Почтальон кивнул, у него, по-видимому, не возникло никаких возражений, сам он так и не уточнил, к какому принадлежит лагерю. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Почтальон кивнул, у него, по-видимому, не возникло никаких возражений, сам он так и не уточнил, к какому принадлежит лагерю.



Есть и такие, что о тебе беспокоятся,— продолжал он,— считают, что времена могут измениться, а у него, как тебе известно, много друзей.

Мне и не то еще известно,—отвечал отец,—мне известно, как с ним носятся за границей, он у них в боль­шой чести, известно, что даже здесь, у нас, есть такие, что им гордятся, это и старик Хольмсен мне подтвердил,— он будто бы открыл красоту нашего ландшафта, или сам ее сотворил, или другим показал. Я даже слышал, будто на западе и на юге, когда думают про наши края, первым делом про него вспоминают... Чего только я не слышал, можешь мне поверить. Но беспокоиться?.. Кто выполняет свой долг, тому нечего беспокоиться, даже если времена когда-нибудь изменятся.

Говорят, ты конфисковал все его картины за по­следние годы,— продолжал почтальон.

Так на то был приказ из Берлина, я еще позабо­тился, чтобы в Хузум их доставили в отличной упаковке, а что с ними потом стало, не моя печаль.

Их отослали в Берлин,— отвечал почтальон,— там половину сожгли, а остальные продали за границу, такие ходят слухи.

Чего не знаю, того не знаю,— возразил отец,— про это я ничего не слышал, с меня за то и спросу нет, я от­вечаю только за Ругбюль.

Но отчего ему запретили писать картины и поче­му конфисковали все последние работы, уж это ты дол­жен знать.

В постановлении сказано, что он чужд народному духу и опасен для государства, что называется нежела­тельный элемент, короче сказать, как есть вырожденец, если ты понимаешь, что это значит.

А все же некоторые за тебя беспокоятся, особенно двое, они, видишь, не забыли, что это он вытащил тебя из глюзерупского портового бассейна.

Когда-нибудь надо же расквитаться,— сказал отец,— и мы теперь квиты. Так что возьми это в расчет, да и другим скажи, кто слишком много треплется. Оба мы из Глюзерупа, я и он, а с прошлым у нас покончено, и теперь от него зависит, что из этого произойдет.

А все-таки.оставь его лучше в покое, Йенс,—тянул свое Окко Бродерсен, и, в то время как отец на него воз­зрился, словно отказываясь его понять, почтальон взял часы, поднес их к уху, быстро подвел и опустил в кар­ман. Он проглотил остатки холодного чая и с шумом встал. Он, видимо, торопился, возможно, его тревожило, что он наговорил лишнего; я помог ему передвинуть сум­ку на место. Простился он с отцом как-то мимоходом и вышел, не дожидаясь ответа, впрочем, ругбюльского по­лицейского это скоропалительное прощание, казалось, не раздосадовало и не огорчило, он не вскочил с места и не стал грозиться и даже вида такого не подал, а продолжал сидеть и о чем-то размышлять на свой суховатый, медли­тельный лад.

До чего же выразительно он умел размышлять! Хоть смотрел он на раковину и на медленно подтекающий по­тускневший медный кран, взгляд его был в известной мере устремлен внутрь, не слышно было дыхания, да и пульс, казалось, замедлился, и туловище как будто сник­ло, между тем как носки его башмаков неравномерно по­качивались и только руки напряглись, они сжимали и тискали друг друга. Когда отец размышлял, ему не ме­шало, если кто-нибудь вертелся в поле его зрения, если при нем разговаривали или работали; он нисколько на это не сердился.

Я скосил глаза на мельницу, где меня ждали. Хлеб все больше оттягивал мне карман, его наличие становилось все заметнее. На подоконнике лежал мой самодельный го­лубой флажок, я взял его в руку и с минуту водил им пе­ред носом отца. Движение воздуха, а может быть, и на­зойливость сигнала заставили его поднять голову, и я сразу же почувствовал, что он и меня включил в круг своих размышлений. Он зажег свою носогрейку. Он ощу­пал ячмень, задумавший сесть у него на глазу. А затем стал попыхивать трубкой, слегка причмокивая, и принял многозначительную позу. Я ненавижу это барственное по- сиживание, я боюсь этого знаменательного молчания, не­навижу это торжественное немногословие, этот обращен­ный в пространство взгляд и не поддающиеся описанию жесты, я страшусь, страшусь нашего обыкновения погру­жаться в себя, избегая слов.

Ругбюльский полицейский сквозь густой дым устремил па стену неподвижный взгляд — затуманенный ясновидя­щий взгляд, я бы не удивился, если бы на этом месте вы­ступило пятно или вывалился кирпич.

Я хотел спросить разрешения уйти из дому, но не ре­шался — не решался с ним заговорить, привлечь к себе его взгляд из глубины веков, а потому принялся молча выпи­сывать флажком по комнате восьмерки и чуть было не сбросил с полки всю батарею банок саго-манка-рис-мука- перловка, как вдруг он схватил меня сзади, притянул к себе и сказал:

Так не забудь, мы работаем на пару, как только что заметишь, сейчас же сигнализируй!

Флажком? — спросил я, а он:

Как угодно, только сразу же доложи. С нами вдво­ем, Зигги, никто не сладит.

Это я уже от него слышал.

Можно мне уйти? — поспешил я спросить.

Ступай себе,—сказал он,—хотя бы и в Блеекен­варф, но только не зевай.— Он хотел еще что-то добавить, но в конторе зазвонил телефон, он вскочил, испуганно по­ложил трубку на блюдце, поправил волосы, разделенные четким пробором, и уже на ходу застегнул мундир; его донесение: «Ругбюльский полицейский пост, у телефона Йепсен» — я услышал уже на крыльце.

Я сбежал с крыльца, выбрался на кирпичную дорож­ку, никем не замеченный добежал до шлюза — во всяком случае, никто меня не окликнул,— присел на корточки и стал следить для верности за тем, как через шлюзные во­рота стекает мутная вода, а там, дав крюку, вышел к дам­бе и, дав другого крюку, вышел к камышовым зарослям, а затем уже бегом назад, к мельнице. Камышовые зарос­ли и мельничный пруд я на этот раз миновал и, зайдя к мельнице с тыла, обогнул ее под прикрытием насыпного холма и надолго задержался у провалившейся платфор­мы, покамест не убедился, что двое мужчин на лугу про­тив кладбища в самом д^еле заняты дренажными работа­ми; потом сполз вниз, к входу, и отворил дверь на лест­ницу.

Я не сразу его увидел. Я стоял молча в прохладном сумеречном помещении и прислушивался. За старым муч­ным ларем, где я прятал стремянку, раздался треск. Меня внезапно обдало сквозняком, и ушей моих коснулся уко­ризненный крик, нет, не крик, скорее шум, похожий на крик, и, как всегда, что-то проплыло высоко в пустом про­странстве, что-то пронеслось в этих пленных сумерках, затрепыхалось и рухнуло, однако то не были чайки. По­том, когда я вытащил стремянку и хотел ее приставить, увидел я Клааса. Он лежал как раз подле мучных ларей, держа в здоровой руке конец веревки, а над ним медлен­но, беззвучно и безвинно качалась цепь старого таля, с помощью которой брат хотел спуститься вниз. Он решил удлинить цепь веревкой и кое-как их скрепил, но только цепь выдержала его тяжесть. Я отставил лестницу, опус­тился рядом с ним на колени, взял у Клааса конец верев­ки и вытащил ее из-под него всю целиком. По этой ве­ревке я и сам собирался в случае необходимости спус­титься вниз. Веревка, собственно, и не порвалась, она только не поладила с цепью и выскользнула из нижнего звена: благодаря сильному натяжению защемленный ко­нец сплющился и почернел. Но как ни точно это объясне­ние, оно было бессильно поставить брата на ноги; когда я забрал у него веревку, он продолжал лежать в скрючен­ной позе,, при взгляде сверху — в позе человека, бегуще­го в согнутом положении; во всяком случае, сейчас он не двигался и только постанывал, когда я осторожно встря­хивал или толкал его.

Я достал из кармана хлеб и подал ему, подержал кро­шащийся ломоть у самого его лица и стал просить его поесть или по меньшей мере открыть глаза, но он только застонал, поднял руку в неуклюжей гипсовой повязке и бессильно ее уронил. Я отломил хлеба, поднес к его гу­бам, слегка надавил, потом надавил сильнее, пока не на­ткнулся на сопротивление стиснутых зубов, мне так и не удалось засунуть ему хоть кусочек в рот. Сдвинуть его с места и подтащить к деревянной подпорке, чтобы он оперся на нее, я попросту не мог — он был слишком тя­жел — и от нечего делать стал рассказывать ему, что тво­рится дома.

Я терпеливо рассказывал, наклонившись к его круг­лому лицу, не в силах угадать, понимает ли он меня, а если что и понимает, то какие чувства или желания вы­зывают у него мои слова, но и это ничего не изменило: он все так же лежал передо мной, скрюченный и непод­вижный; мне ничего не оставалось, как время от време­ни выходить йз мельницы, становиться на сваленные в кучу изломанные доски бывшей платформы и наблюдать не только за дренажниками, занятыми своей работой, но и?а одинокой неподвижной фигурой, стоявшей на крыль­це гостиницы «Горизонт», и за все тем же домиком и са­раем ругбюльского полицейского.

Но сколько можно продолжать наблюдение? И вот в одно из моих возвращений, когда я, ничего не подозревая, покинул свой наблюдательный пост, я увидел, что братец Клаас уже не лежит перед мучными ларями, а сидит, при­слонясь к гладко обструганной подпорке. Он справился собственными силами и теперь не мог отдышаться, он смотрел на меня взглядом затравленного ж медленными кивками все подтверждал: и панический страх, который охватил его, когда я его покинул, и неудержимое желание бежать из тайника, который представился ему ловушкой, и попытку удлинить старый таль, привязав к нему верев­ку, и попытку спуститься вниз, держась за нее одной ру­кой, и свое падение, все это он подтвердил, но к этому еще добавил боль в нижней части живота, прижав к нему здоровую руку, откинув голову назад и закрыв глаза. Он и теперь не стал есть. Я поднес ему хлеб на ладони, но он от него отказался.

Вон отсюда, малыш,— выговорил он с трудом,— уведи меня отсюда,— а я ему:

Пойдем домой, Клаас, когда они тебя увидят, они не откажутся тебе помочь.

Болит,—простонал он,—здесь вот внизу болит.

Я отведу тебя домой,— сказал я, а он снова:

Нет-нет, только не домой, они меня выдадут.

Куда же еще, если не домой? — спросил я.—К кому тебя отвести?

Но Клаас, видно, все уже обдумал, у него не случайно вырвалось:

Художник, отведи меня к художнику,— а я ему:

Ты не знаешь, что тут произошло.

Он один меня спрячет,— твердил Клаас,— я уверен.

Ты не знаешь, что произошло,— повторил я.

Он не откажет,—настаивал Клаас и приподнялся с пола, ухватился за подпорку и помахал мне, чтобы я подошел. Он махал перевязанной рукой, и его приказа­ние походило больше на угрозу.— Художник,— сказал он,—мне бы надо сразу туда, мне бы еще утром к нему постучаться.

Клаас выпустил из руки подпорку, оперся на меня, сперва попробовал, какую часть своего веса он может мне доверить, это было не так уж много и с каждым шагом становилось все меньше, а когда мы вышли на солнце, снял руку с моего плеча, присел над лужей и принялся смазывать грязью свою гипсовую повязку. Он делал это очень тщательно, я помогал ему, мы натерли повязку мок­рой коричневой торфяной землей и несколько раз обмак­нули в лужу, пока она не сделалась похожей на комко­ватый кусок торфа более, чем обычно, удлиненной фор­мы, а потом отправились в путь, проскользнули мимо мельничного пруда, нагнувшись, пробрались к рвам. Чем ближе к Блеекенварфу, тем настойчивее уговаривал я его повернуть домой; Клаас слушал меня безучастно и ни слова не отвечал. Мы не доверяли окружающей тишине, не доверяли летней благодати, разлитой над черными рва­ми, полными тепловатой воды; у нас видно каждого вы­ходящего из дому, и поскольку оба мы это знали, то не обманывались насчет пустынного горизонта. Так как мы знали, что всегда кто-нибудь, стоя неподвижно у забора, в воротах или у окна, оглядывает зоркими глазами рав­нину и рвы, то бежали к Блеекенварфу, как будто нас давно приметили или даже гонятся за нами: короткими прыжками мимо шлюзов, топая по высокой траве отко­сов, увязая на водопоях, оскальзываясь на истоптанных копытами полянах, куда сгоняли доить скот,— я еще сей­час ощущаю, как визжала и сотрясалась проволока изго­родей, когда мы нетерпеливо ее раздвигали, чтобы про­скочить, и сейчас еще вижу, как мы припадаем к земле и слушаем. Я бежал вместе с Клаасом, потому что вы­полнял все, чего требовал Клаас, и дело тут было не в трепавшем его страхе и не в мучительной боли, от кото­рой он стонал, когда мы бросались на землю. Я сопутст­вовал ему в этом беге, хоть и был убежден, что Макс Людвиг Нансен отошлет нас обратно — наверняка на мельницу, если не домой.

Остаток пути мы пробежалй выпрямившись. Здесь мы находились под защитой блеекенварфского кустарника. За деревянным мостиком Клаас свалился, он еще попы­тался встать с колен, но силы его иссякли. Он снова рух­нул, на этот раз ничком. Я проскользнул в лаз, глянул в сад и на дом, но нигде никого не увидел и, воротившись к брату, с трудом перевернул его на бок. Голову уложил на ворох травы.

Привести его сюда? — спросил я и, так как брат бессмысленно на меня уставился, еще раз, настойчиво: — Привести его сюда?

Да,— шепнул он еле слышно,— да.

Прежде чем уйти, я присел и по возможности почис­тил на нем френч, я рвал охапками траву и оттирал при­сохшие нечистоты, а также вытер от грязи башмаки. По­правил на нем воротник и застегнул френч.

Лежи спокойно,— сказал я,— никуда не отходи,— и с этим его оставил.

Протиснувшись в лаз и став в удобной позе — справа и слева по суку в каждой руке,— я наблюдал за садом, домом и мастерской, так как решил идти наверняка и по бозможности избежать встречи с Юттой и Постом, ее жирным братцем,— я отнюдь не собирался посвящать их в наши дела. В цветнике среди грядок бегали куры, гам­бургские золотистые крапчатки и бельгийские леггорны, они копались в земле между циниями и люпинами, скле­вывали насекомых с лилий и т. д. Никого не видать, в беседке ни души. Все четыреста окон отказывались дать мне малейшую справку. Кто толкнул качели под ябло­ней? Почему шевелится высокий мак? В мастерскую, ска­зал я себе, ищи его в мастерской. Вошел в сад, прошмыг­нул мимо кустарника, не спуская глаз с цветника и дома, и кружной, прочищенной граблями дорожкой вышел к мастерской с заднего крыльца. До меня доносились голо­са, я прислушался: нет, это был один голос, он то ставил раздраженные вопросы, то отбивался ироническими отве­тами. Дверь оказалась незапертой. Я тихонько открыл ее, скользнул внутрь и снова услышал голос художника от­куда-то со стороны: там перепалка была в разгаре, долж­но быть, это был тот сам^ай раз, когда художник сказал: «Не мели вздор, Балтазар, в каждой картине есть дейст­вие, это действие — свет». Босиком по крепким полови­цам я подкрался ближе — я и сейчас вижу, как крадусь на цыпочках,— влез на один из топчанов, отогнул край одеяла, заменявшего портьеру, и увидел художника в его старом синем плаще и шляпе. Он работал. Он ссорился со своим Балтазаром и работал над «Ландшафтом с неиз­вестными людьми».

Картина была прикреплена к правой створке шкафа, слева в открытых ящиках лежали «вспомогательные средства», как он называл краски. Достаточно было двой­ного толчка, чтобы захлопнуть обе створки и скрыть из виду полотно и краски. Но в данную минуту я не пору­чился бы, что чей-нибудь шаг, или голос, или подозри­тельный шум был бы им услышан и воспринят как на­стораживающий сигнал: художник был так увлечен спо­ром, так одержим желанием доказать своему неизменно­му напарнику в фиолетовой лисьей шубе, что ландшафт, где исполинские неизвестные люди стояли хорошо впи­санной группой, предчувствующей близкое насилие и ги­бель, должен быть написан не в меркнущем свете и не в расплывчатых красках, а с пугающей резкостью, скажем, в ярко-оранжевых тонах, с белыми, словно кроющей крас* кой нанесенными крапинами. В черно-серое брошен рез­кий зов: желтое, коричневое и белое, скоро расточится не* мота, затаенность, тупое безразличие и начнется драма* А внизу — минеральная зелень, без этого у него не обхо­дилась ни одна картина, из минеральной зелени все у него и возникало; однако Балтазар не мог или не хотел это уразуметь.

Я посмотрел на художника, на неизвестных людей и снова на художника; прислушиваясь, он, казалось, повто­рял выражение лиц и позы своих персонажей, явно чув­ствовавших себя под угрозой,—чужие, отданные на про­извол, среди ландшафта, куда они, странствуя, попали не случайно, а куда их забросили или загнали насильно. Мне в то время мешали —- да и сейчас мешают — их головные уборы, смесь тюрбанов с фесками, возможно напоминаю­щие о каких-то турецких войнах. Но их отчужденность, их потерянность, их страх — независимо от любых вре­мен — подтверждались всем настроением ландшафта.

А теперь я намерен опустить край одеяла, отгоражи­вающего топчан от мастерской, и еще раз зайти в мас­терскую, на сей раз, так сказать, официально, не боясь шума, ибо именно так я и поступил. Я на цыпочках подо­шел к двери, постучался, отворил ее, закрыл за собой и крикнул:

Дядя Нансен! Ты здесь, дядя Нансен?

Он ответил не сразу, сначала запер шкаф и вытащил ключ и уже потом откликнулся:

Что случилось? Кто там? — И не спеша показался из необозримой глубины мастерской, но не сердито и не­хотя, как это бывает, когда его оторвут от работы, а добро­душно шаркая ногами. Я подождал, пока он подойдет к порогу.

Вит-Вит,— сказал он, увидев меня, но сказал спо­койно, без чувства облегчения и нисколько не удивля­ясь.— Чего тебе, Вит-Вит? — Он прислушался к тому, что творится у него за спиной, словно Балтазар мог в его от­сутствие открыть шкаф и внести в картину желательные ему изменения, потом спросил: — Что-нибудь случилось?

Я без слов показал на кустарник и только вы­молвил!

Клаас...— И так как он меня не понял и серые гла­ва его глядели куда-то над моей головой: — Клаас здесь, помоги ему.

Твоего брата здесь нет,— сказал он,— Клаас ранен и лежит в больнице.

Он лежит за мостиком,— сказал я. И добавил: — Он хочет к тебе, только к тебе.

Тут художник подобрал полы плаща, сунул зажжен­ную трубку в карман, еще раз прислушался к тому, чем занят Балтазар, и вышел из мастерской. Я закрыл дверь и бросился за ним.

Чего вы только себе не позволяете,— ворчал он, ко­роткими шагами мчась по саду, а я ему в его крепкую, хоть и немного сутулую спину:

Его ищут, они уже побывали у нас.

*— От вас только и жди неприятностей,— ворчал он,— вы не можете оставить человека в покое.— Долгополый плащ скрывал возникновение его шагов, и мне казалось, что он плывет, движимый гневом или по меньшей мере подгоняемый обидой, и сщ>ва я услышал его укоризнен­ный голос: — Чего вы только себе не позволяете!

Чтобы сократить дорогу, мы вдоль кустарника побе­жали к лазу и, выйдя из сада, нашли Клауса там, где я его уложил. Голова его по-прежнему покоилась на подуш­ке из травы. Художник склонился над ним, накрыв его своим широким плащом, быть может неся ему желанную прохладу, и я вынужден констатировать, что эта группа» изображающая распростертую на земле фигуру и другую фигуру, склоненную над ней в классической позе утеши­теля, напомнила мне любимую картину фюрера «После битвы», с той разницей, что на картине коленопреклонен­ная фигура скорее женского пола. Художник, однако, не собирался утешать брата, он только х:отел понять, что с ним случилось, почему он лежйт под его кустарником без кровавого венчика на виске и вместе с тем не встает.

Клаас,— сказал художник,— Клаас, мой мальчик, что с тобой? — Он поднял неподвижную руку, которую брат прострелил дважды — раз за разом,— и снова опус­тил. Пощупал ему плечо, грудь и низ живота, но тут Клаас вздрогнул и взмолился:

Не надо, не трогайте там.

Ты в состоянии идти? — спросил художник.

Конечно, я вполне могу встать.—С помощью ху­дожника он присел и вдруг затрясся.— Мне надо спря­таться,— сказал он и наконец поднялся.

Иисус Мария,—вздохнул художник,—от вас толь­ко и жди неприятностей и хлопот.

Домой,— сказал Клаас,— домой мне никак нельзя. К ним уже приходили и еще придут!

От вас всего можно ждать,— снова заворчал худож­ник и поддержал брата, а Клаас, застонав:

Если меня схватят, мне крышка.

Нет чтобы оставить нас в покое,— пробормотал ху­дожник и, крепко прижав Клааса к себе, заставил его сделать первый шаг, а потом и вовсе поволок, все так же бранясь и качая головой, снова и снова повторяя свои брюзгливые жалобы, все дальше, по направлению к лазу, а там и к беседке. Здесь, в сумеречном свете, он посадил Клааса в широкое кресло из лакированного ивняка. Он приподнял его лицо, но не так, будто хочет поговорить с ним глаза в глаза, а словно ища в нем некое памятное вы­ражение, временами появлявшееся на его лице, выражение неподдельной умиленности, говорящее о душевной прос­тоте, бессознательной, классической душевной простоте, что и побудило художника ввести его в свою «Тай­ную вечерю», где Клаас в роли ширококостного несклад­ного малого в трепетном ожидании глядит в кубок. Клаа­са легко обнаружить в- «Натюрморте с красной лошадью», где он изображен в виде идолоподобного толстяка, он же стоит наискосок от Фомы неверного, будто собираясь подставить ему ножку. На картине «Пляж с танцующи­ми и прочей курортной публикой» Клааса можно узнать в ясноглазом парне с синим лицом, который недоуменно глядит на эту пеструю сцену, тщетно силясь понять ее.

Я мог бы перечислить с десяток картин, на которых Клаас демонстрирует свою наивную умиленность, и, ког­да художник приподнял и повернул его лицо к свету, я подумал, что он ищет у него то же выражение, но, воз­можно, я и ошибаюсь, потому что он вдруг спросил:

Да понимаешь ли ты, чего от меня требуешь? — Но Клаас только безучастно на него поглядел.—Ладно уж, пошли,— сказал художник,— делать нечего, пошли.

И он снова крепко обхватил брата; мы вышли из бе­седки, вдоль фасада с окнами прошли во двор, худощ.- ник всю дорогу бранился, плакался и осыпал нас —и меня в том числе — упреками, мол, все, что мы вытворя­ем, ухудшает и без того невеселое его положение. Только в коридоре он замолчал. Он отпер дверь в восточный фли­гель, там вдоль окон тянется коридор, откуда открывают­ся, скажем, сто десять дверей, тяжелых, выкрашенных в серо-зеленую краску дверей с торчащими в замках непо­мерно большими, очевидно самодельными, ключами. Подталкивая Клааса в спину, он повел его по коридору мимо всех этих дверей, за которыми мне мерещились не люди, а птицы: коршуны с голой шеей, тяжеловесные кондоры, беркуты с нависшими веками, сидящие на ис­царапанных кроватных столбиках. В каменном полу были высечены памятные даты: год тысяча шестьсот тридцать восьмой, тысяча девятьсот двенадцатый и другие, а под ними инициалы: А. Й. Ф., Ф. В. Ф.— бороздки по краям стерты, а в каменных плитах кое-где зияют трещины.

Ту ли дверь отворил художник? Эту ли комнату пред­назначил он брату? Он неожиданно остановился, отпер одну из дверей, вошел, тотчас же вернулся, кивнул и осторожно ввел в нее Клааса. То была ванная, вернее, кто-то, должно быть еще старик Фредериксен, отвел это помещение под ванную, приказал поставить здесь душ и ванну — матово-белое чудище с лапами грифа, но ни душ, ни ванна включены не были, здесь не было ни труб, ни крана, ни слива, так что напрашивалась мысль, что затея эта была оставлена по недостатку к ней интереса, а может быть, старик Фредериксен не дал себе труда хо­рошенько поискать эту комнату и она затерялась среди множества других. Почему в незавершенной обширной ванной был сложен комплект подержанных матрацев, сейчас уже не догадаешься, во всяком случае, матрацы были налицо и художник набросал из них ложе, причем от каждого броска столбом поднималась пыль, пучившая­ся облаком в процеженном свете косых солнечных лучей. На это ложе художник и приказал Клаасу лечь.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 174; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.136.154.103 (0.038 с.)