Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Полицейский расколол потрескавшийся от сухости кругляш, вогнал топор в чурбак, Но затем выдернул его, оперся о топорище и, отвернувшись, стал ждать вопроса.Содержание книги
Поиск на нашем сайте
Художник без лишних слов потребовал свою картину, на что полицейский сперва недоуменно выпучил глаза, а потом, пренебрежительно пожав плечами, заявил, что не понимает, чего от него хотят, да и вообще, конфискуя картины, он всегда, как известно, выдавал расписку, пусть ему покажут расписку. Теперь он впервые посмотрел на художника, а тот настойчиво твердил свое: у него, мол, из дома исчезла картина под названием «Танцующая в волнах» и он пришел в твердой уверенности найти пропажу здесь, в Ругбюле. Отец что-то обдумывал, а затем пожелал узнать, ясно ли ему, художнику, какими он швыряется обвинениями, ведь это звучит так, будто бы он, полицейский, украл картину, на что художник предложил отцу припомнить: давно ли ругбюльскому полицейскому прцказано было конфисковать все написанное им, художником, вопреки пресловутому запрещению, что тот исправно и делал и, даже когда авторы приказа благополучно попрятались в кусты, продолжал в том же духе — хватать, уничтожать и сжигать, слепо и тупо выполняя давно утративший силу приказ,— пусть потрудится вспомнить! Или он позабыл, как часто по служебной надобности околачивался в Блеекенварфе? Так неужели же он, художник, после всего этого не вправе задавать вопросы? Выслушав его, отец поднял руку с топором и этой недрогнущей рукой с плотно прижатым к ней топорищем спокойно указал на кирпичную дорожку: не закончил ли художник и не пора ли ему удалиться? Все, о чем следовало переговорить, было с лихвой переговорено за последние годы, а вот и дорога со двора! Он нисколько не удивляется, сказал художник, что у ругбюльского полицейского отшибло память, да он и сам не прочь уйти, но есть вещи, на которые он все же хочет обратить внимание: время запрещения писать картины и впрямь миновало, и то, что он, полицейский, в ту пору вообразил своим долгом, сегодня, пожалуй, следует назвать совсем по-другому. Вот на что он хотел указать и прежде всего установить со всей ясностью: нынче кое-что изменилось по сравнению с прежними временами, ему уже нет нужды ждать и отмалчиваться, и он больше нет намерен ждать и отмалчиваться. Отец опустил топор на чурбак и с натужной усмешкой осведомился, не следует ли это понимать как угрозу и не собирается ли художник при случае с ним расправиться, он даже сказал «подстрелить». Нет, зачем же, он просто не намерен больше церемониться, возразил художник, время, когда он церемонился, миновало. Это время и для него миновало, заявил отец, теперь-то и ему становится ясно, что, несмотря на приказ, он излишне церемонился с художником, во всяком случае, настолько, что вот они нынче, как ничуть не бывало, стоят рядом и разговаривают. Если бы он буква в букву и без оглядки выполнял свой долг, им бы сейчас не стоять здесь рядом,— может, художник не удосужился это заметить? Он достаточно всего заметил, возразил художник, и по крайней мере убедился, что за проклятая болезнь пре-. словутая верность долгу, с этой болезнью он и намерен бороться всеми силами, этого ждут жертвы, жертвы так называемой верности долгу. Все ли он сказал, осведомился отец, его, мол, ждет работа, он сказал это с уничтожающим презрением, которого не мог не заметить художник. Нагнувшись за новым обрезком, отец обстоятельно уложил его на чурбак, замахнулся, но тут же опять опустил топор — нет у него той картины, заявил он, а была бы она у него, он бы трижды подумал, вернуть ли ее владельцу или не вернуть, как-никак он тоже имеет к ней отношение; после чего, взяв топор в обе руки, так хватил по кругляшу, что расколотая деревяшка отлетела в сторону, а топор врезался в чурбак. Уж, кажется, художник узнал все, что хотел узнать, однако он все не уходил, он желал лишний раз удостовериться: значит, между ними теперь полная ясность? Ругбюльский полицейский отдает себе отчет, что ему предстоит, если... И надо ли снова повторять, что отныне... Хотел он того или не хотел, но каждое слово звучало угрозой, я больше не в сила^ был слушать, как он поносит все с тем же остервенением работающего отца, и, пятясь назад, двинулся к дому и видел, что отец снова взмахнул топором, указывая на кирпичную дорожку; все так же пятясь, я поднялся по лестнице, меня бросало в жар и холод, в висках ломило, стучало, теснило, и у себя в комнате я стал кулаком месить под ложечкой. Неужели они все еще стоят у сарая? Да, они все еще стояли внизу, художник — вполоборота, видимо собираясь уйти, но, поскольку он уже начал этот разговор, ему, должно быть, хотелось скачать с души все — досаду, накопившееся бешенство — и наперед предостеречь. Отец то отвечал, то задавал встречный вопрос, то просто смотрел на своего противника с медлительным, как мне казалось, удивлением, хладнокровно и как бы даже свысока. Если вы спросите о превосходстве, я затруднился бы сказать, кому из них принадлежало превосходство в этом столкновении у сарая. Наконец Макс Людвиг Нансен ушел, мне было так невыносимо тяжко, что я мысленно подгонял его, а когда он в нерешимости остановился на кирпичной дорожке, подумал: «Да уходи же, уходи!» В прихожей царила тишина. Хильке больше не давала о себе знать, должно быть, сама раздобыла себе бутерброд с повидлом; из-за двери в спальню доносилось однообразное завывание, не только издавна знакомые, но даже успокоительные звуки — мать могла часами поддерживать эту музыку. Я отвязал веревку от дверцы чердачного люка: дернешь — и люк откроется, еще раз дернешь — и «патентованная» лестница, которую достал нам Хиннерк Тимсен, соскользнет вниз. Взобравшись на чердак, я, как в свое время на мельнице, втянул лестницу наверх и закрыл люк. Спокойно, сказал я себе., не волноваться! Тут где угодно можно спрятаться и что угодно спрятать! Здесь меня никто не найдет! Сюда приходили, может быть, раз в год, чтобы сложить ненужный хлам, с которым жалко было расстаться, а Йеп- сены не в силах были расстаться даже с самым негодным хламом. Старые матрацы, просиженные диваны, бельевые корзины, кухонные столы, рассыпающиеся стулья, горы устаревших выкроек и книг, сундучки с испорченными замками — все это сносилось сюда и обрекалось вечным сумеркам и безмолвному распаду. Все было брошено как попало, в полном беспорядке, убрали — и с глаз долой. Тут камин, вымазанный какой-то коричневой дрянью, там шкаф с полуоткрытой дверцей, рядом маленькое косое оконце, которое никогда не открывалось. Я снял башмаки и прокрался к окну, словно опытный гимнаст, преодолевая встречные препятствия. Со двора доносились тюканье топора и треск раскалываемого дерева. Вот он, мой ящик, прикрытый бумагой и старыми мешками, заставленный ломаными стульями. Я убрал маскировку, снял несколько листов промасленной бумаги, поднял крышку и присел. Стоило мне увидеть мою новую коллекцию в целости и сохранности, и недомогание мое как рукой сняло, в висках больше не стучало и не ломило. Я извлек «Танцующую в волнах» и поставил ее на край ящика. Сверху в косое оконце скупо сочился свет, и Хильке тапцевала передо мной среди маленьких играющих волн. Мне вдруг показалось страшно важным видеть перед собой Хильке в ее короткой полосатой юбчонке, с упругими грудями, эту Хильке, которая, изнемогая от усталости, не переставала танцевать перед сверкающим побережьем. Никто, никто, кроме меня, не увидит эту картину, решил я, да и остальные картины будут существовать только для меня, чему-то они меня учили, чему-то очень для меня важному. Стучали. Услышав стук, я подумал, что это ругбюльский полицейский бьет топорищем по чурбаку, чтобы крепче насадить топор, но нет, стучали в дверь камеры — и не робко, как стучал Йозвиг, а резко, отчаянно, стук не только возвещал о приходе Вольфганга Макенрота, но также говорил о его изменившихся к худшему обстоятельствах. Так стучат, сказал бы я, когда считают себя вправе прийти к другу и поделиться своим горем. Я еще не успел повернуться к двери, как он уже ворвался в распахнутом макинтоше и, даже не подождав, пока за ним запрут дверь, бросился ко мне, вовсе не думая о том, как бы лучше повести себя с трудновоспитуемым молодым человеком, который к тому же исследуемый в твоей дипломной. — Дерьмо! — сказал он.— Я с головой увяз в дерьме, Зигги, этого не описать словами, можно сесть? — Рассеянно похлопав меня по плечу, юный психолог плюхнулся на койку с видом, мало сказать, несчастным — с видом утопающего! Опять что-то случилось? Но первым делом сигареты, сегодня пять пачек, д$е из них от Хильке. Он бросил мне одну пачку, остальные сунул под одеяло и обреченно покивал в пространство, это могло значить либо: «Все, крышка!», либо: «Мир отнюдь не таков, каким мы желали б его видеть». Ловко вытряхнув из жестяной коробочки две желтые таблетки, он слизнул их с ладони и без всякого усилия проглотил. — Работа? — спросил я. — Нет, хозяйка! — Он вскочил и стал быстрыми шагами мерить камеру от окна к двери, потом всплеснул руками над головой, сделал несколько преувеличенно широких, очевидно помогающих расслабиться движений, будто плыл кролем, с глубоким вздохом стукнулся спиной в дверь — я уже ожидал увидеть прильнувший к глазку зрачок Йозвига — и наконец остановился у стола. Итак, речь шла о его хозяйке, северогерманской рекордсменке по упражнениям на бревне. Вольфганг Макенрот горько усмехнулся. Его хозяйка ждет ребенка — не то от него, не то от мужа-крановщика,— двусмысленная ситуация, огорчающая не столько ее, сколько его, Макепрота,— ей-то все равно, лишь бы ребенок,— тогда как он настаивает, чтобы ребенок был его. Вот тут и разберись попробуй! Он просил, чтоб она вспомнила. Опа пыталась вспомнить, но затем только головой покачала. Он потребовал, чтобы она подсчитала, она подсчитала, но затем повела в нерешительности плечами. — Представь, Зигги, быть отцом в какой-то доле, в лучшем случае наполовину! — Я посочувствовал ому и предложил жить с этой семьей, покуда ребенок не вырастет настолько, чтобы самому выбрать себе отца из числа имеющихся кандидатов.— Ты и сам не веришь тому, что говоришь.— Он повертел головой, высвобождая шею из воротничка, и подул на левое запястье, словно желая его остудить.— И в таком идиотском положении приходится писать дипломную. Вот! PI Вольфганг Макенрот выложил передо мной на стол пачку исписанных листков — новую главу своей дипломной, исчерканную вдоль и поперек, о чем свидетельствовали уже первые страницы. — Понятно, это всего лишь набросок, но мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел...— Он разгладил скомканные, испятнанные, надорванные здесь и там страницы.— Нет, я считаю, что написать что-то путное можно, только когда свободен и нет никаких забот, а ты как? — У меня по-другому,— отвечал я,— чем больше забот, тем лучше; не желай себе здоровья, свободы и легкой жизни — это приносит одни разочарования. Он взял со стола рукопись. Ему хотелось бы мне кое- что прочитать. Нет. Всего лишь несколько страничек? Нет. Тогда он попросит меня, когда я примусь за рукопись, помнить, в каком он сейчас состоянии. Нет. Но почему? Ни о каком снисхождении и речи быть не может, сказал я, втайне надеясь, что он возьмет свою сырую рукопись обратно, но с присущей ему временами бестолковостью юный психолог снова сунул мне рукопись и процитировал какой-то дурацкий трюизм насчет того, что-де на ошибках учатся или нечто в этом роде. Вероятно, он ждал от меня большего, ждал участия, утешения, подбадривания, но я ничего не мог из себя выжать, да и никогда не смогу, если он будет носить эту тоненькую золотую цепочку на шее; возможно, на цепочке медальон и, возможно, в медальоне фотокарточка хозяйки, улыбающейся с бревна. Не выношу, когда мужчины носят золотые цепочки. Единственное, что я мог придумать,— я сказал ему, что готов прочесть рукопись, и при этом потянулся к перу, по- еле чего единственное, что ему оставалось, это ретироваться; он был совершенно подавлен. Я не собирался браться за чтение, по крайней мере до ужина. Меня влекло назад, в Ругбюль, на чердак, к моему ящику, к новой моей коллекции, которую я надеялся собрать при более благоприятных знамениях, но чем дальше я отодвигал исписанные страницы, тем больше они лезли в глаза, они попросту заступили мне обратную дорогу, затемнили мне память, и я нехотя положил их перед собой, зажег сигарету и принялся за чтение. Ну что ж, поглядим, какое он из меня состряпал блюдо: то ли изрубил в котлету, то ли сварил в бульоне? Куда приколол меня своими булавками? И что я собой представляю, так сказать, в виде набитого по всем правилам чучела, либо в высушенном, или на иной ученый лад препарированном состоянии? Итак, «Искусство и преступление», это нам уже известно. Какая же глава? Глава четвертая, а заглавие? «Навязчивые состояния, их классификация», внизу карандашом: «Условное название». Дальше Макенрот писал: «Раннее заболевание Зигги Й. и его парушенные взаимоотношения с внешним миром должны рассматриваться в тесной связи с отношениями, которые складывались между художником Максом Людвигом Нансеном и отцом испытуемого, сельским полицейским Йенсом Оле Йепсе- ном. То, что поначалу представляло для полицейского лишь очередное служебное поручение, пусть и необычного свойства, а именно надзор за соблюдением приказа о запрещении писать картины, в силу особых обстоятельств и во взаимодействии с некоторыми чертами его характера превратилось у него в навязчивую идею: надзор за соблюдением приказа стал для него личным делом, и он продолжал считать его своей прямой обязанностью даже в то время, когда запрет утратил силу. Сказано более чем безобидно. Навязчивой идее отца, обладавшего «ясновидением» — здесь это называют «зырить будущее»,— соответствовало появление у мальчика навязчивого страха, возникновение у него этого чувства определяется точной датой. О необычной страсти к коллекционерству, для которой не существует моральных табу и к которой мы еще вернемся, уже говорилось обстоятельно на предыдущих страницах; сюда прибавились еще и навязчивые представления особого рода. Впервые они дали себя знать, когда старая мельница, где хранилась коллекция Зигги Й., сгорела дотла. Горе, вызванное этой потерей, и в особенности подозрение, что мельницу поджег отец и что, выполняя свое поручение, он не остановится и перед другими поджогами, породило у мальчика при взгляде на некоторые картины в мастерской художника чисто галлюцинаторные видения. Ему представлялось, будто на заднем плане картины возникает огонь и будто он все приближается. Картине в его воображении угрожала опасность, и, чтобы ее спасти, он следовал побуждению отнести ее в сохранное место, причем с этим еще не сопрягалось желание ее присвоить. Здесь речь идет об особого рода страхе, встречающемся крайне редко и настолько связанном с данным лицом, что я собираюсь при случае поговорить о нем специально как о «фобии Йепсена». Не мешает напомнить, что отец исследуемого одно время пытался использовать сына для наблюдения за Нансеном, тогда как художник, со своей стороны, неоднократно обращался к помощи мальчика для спасения своих картин: противоборствующие чувства, порожденные в Зигги Й. этой дилеммой, так и не были преодолены. Возникая вначале от случая к случаю и вне всякой, казалось бы, связи, эти навязчивые представления стали позднее повторяться все чаще и с явной закономерностью, их можно было заранее предсказать: они непроизвольно появлялись всякий раз, как Зигги Й. какая-либо картина особенно трогала. Мучительные чувства, сопровождающие эти состояния, позволяют говорить о галлюцинациях. Навязчивые йредставления о том, что картины необходимо отнести в сохранное место, появлялись, однако, у мальчика не обязательно в доме художника, они могли возникать где угодно: в гимназии, в сберегательной кассе, в музее. И в самом деле, испытуемый Зигги Й. впоследствии следовал своей идее в самых различных местах, сначала в Глюзерупе, а потом в Хузуме, Шлезвиге и Киле и, наконец, в Гамбурге. Что он действительно считал, будто спасает картины от опасности, подтверждается тем, что они никогда и нигде не поступали в продажу. Заботливо упакованные, они хранились в специально изыскиваемых тайниках, покуда не минует опасность. Хорошим материалом для оценки этих продиктованных навязчивой идеей поступков Зигги могут служить протоколы уголовной полиции в Шлезвиге и Гамбурге. Схваченный на месте преступления, Зигги Йепсен в свое оправдание ссылался на необходимость спасти картины, которым угрожает опасность, причем, как сказано в протоколах, говорил он об этом так, что это заставляло предположить психическую ненормальность. Так вот куда Макенрот гнет! В обоих протоколах упоминаются слова «дилетантство» и «фанатизм», к тому же подчеркивается, что речь идет не о краже в обычном смысле слова и что допрашиваемый производит впечатление честного интеллигентного человека; вероятно, отчасти по этой причине против него тогда не возбудили дело. Следует, однако, признать, что опасение за картины было не единственным мотивом навязчивых поступков Зигги Й.; не меньшую роль сыграла рано пробудившаяся в нем и с годами все возраставшая и крепнувшая страсть к коллекционерству. Согласна исследованиям Бенгш-Гизе («Кулуары преступления», Дармштадт, 1924), коллекционерство относится к занятиям, которые по их побудительной силе можно приравнять к инстинкту, причем фактор удовольствия может достигнуть такой степени остроты, что это приводит к нарушению норм законности. Выше мы уже говорили, что Зигги Й. не останавливался и перед кражей для пополнения своей коллекции ключей и замков; на вопрос, допустимы ли такие поступки с точки зрения закона, он признал, что это непростительное преступление против собственности. Напротив, в отношении похищенных картин у исследуемого отсутствует ясное сознание вины. Зигги Йепсен даже притязает на своего рода предназначение, ему якобы определено «собирать подверженное угрозе». Этим же объясняет он и страсть к коллекционерству. Мнения, будто коллекционерство представляет собой особый, пусть искусственный, порядок, противопоставляемый хаотичности мира, Зигги не разделяет. При рассмотрении этого случая решающую роль должно играть понятие предназначения: одиночке принадлежит право на исключительность. Примечательно, что навязчивые идеи и действия у мальчика были слишком поздно распознаны как болезнь. Когда родителям стало известно, в каких проступках повинен Зигги Й., они сочли лучшим средством для его исправления телесные наказания. Больного на целые дни запирали в его комнате, в доме не разговаривали в его присутствии, мальчика морили голодом. Ему запрещено было ездить в соседние города. Успеваемость его в гимназии за это время резко упала, однако снова повысилась, как только эти меры были смягчены и Зигги Й. снова обрел возможность «собирать подверженное угрозе». То, что среди похищенных картин оказались и ценные экземпляры, следует рассматривать как чистую случайность. Решительные изменения во взаимоотношениях отца и сына наступили, когда ругбюльскому полицейскому было поручено разыскать акварель М. Л. Нансена, исчезнувшую из глюзерупской сберегательной кассы. Поскольку все улики говорили против Зигги Й., сельский полицейский Йепсен стал выслеживать сына, однако безуспешно, и дело у них дошло до бурной ночной сцены, в результате которой исследуемый был навсегда изгнан из дому. Ладно бы изгнан! Он хотел меня в тюрьму засадить, говорил: «Я не успокоюсь, пока не засажу тебя в тюрьму». Так случилось, что все полицейские меры и усилия ругбюльского постового с какого-то времени сосредоточились на одном Зигги Й. Единственный, кто понимал состояние мальчика как болезнь, был художник М. Л. Нансен; хоть он и вынужден был запретить Зигги Й. доступ в мастерскую, это не мешало ему любить и жалеть мальчика, что еще больше распаляло полицейского, побуждая его беспощадно преследовать сына». Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так. Я вынужден был прекратить чтение. Здесь слишком о многом умалчивалось, слишком многое истолковывалось в свете подкупающей противоречивости; обвиняя меня, он тут же искал смягчающие обстоятельства, тогда как я согласен на что угодно, но только не на смягчающие обстоятельства. Я решил вернуть Макенроту его главу с советом написать ее заново, в духе, соответствующем моим представлениям. Я ждал от него описания болезни, а не кропотливых оправданий. Мы немало толковали с ним об этом. Я обещал ему помочь и помогу. ГЛАВА XVIII Посещения Опять меня принесло слишком рано. Сколько я себя ни помню, мне еще ни разу не удалось явиться к условленному или назначенному часу. Что в школу, что домой к обеду, что в Блеекенварф или на любой вокзал, я всегда прихожу слишком рано. Поэтому я ничуть не удивился, найдя двери Шондорфской галереи в Гамбурге закрытыми и встретив полное равнодушие со стороны служителей, этих обряженных в серую форму и напяливших перчатки шимпанзе, призванных блюсти порядок и руководить потоком посетителей; они даже не взглянули в мою сторону и, стоя далеко поврозь в зеркальном холле, как ни в чем не бывало продолжали свой односложный разговор, и даже, когда я вполне учтиво на пробу подергал ручку стеклянной двери у центрального входа, ни один не удостоил меня внимания. Всегда и везде раньше времени: Вольфгангу Макенроту следовало бы сделать отсюда свои выводы. Я заглядывал в стеклянную дверь. Расхаживая взад и вперед на виду, под моросящим дождем, я то и дело дергал дверную ручку. Я снова и снова перечитывал афишу, извещающую об открытии большой выставки Нансена. Служители не видели или не желали меня видеть. Когда участники Альстерской эстафеты, вымокшие до нитки, в забрызганных грязью трусах и майках прорысили внизу но трамвайной линии, служители подошли к стеклянным дверям и не без сочувствия уставились на бегунов, которые, хватая воздух ртом и выгребая руками, звучно шлепали по асфальту, направляясь к Гусиному рынку. Я сделал служителям знак, но они не удосужились его заметить; скрестив руки за спиной, они черепашьим шагом повернули к середине холла и стали под большим канделябром, словно для взаимного освидетельствования. То, о чем они говорили, касалось только их. Возможно, они оценивали друг друга, прикидывая, словно на весах, степень суровости, бдительности и авторитетности, которая исходила от каждого пли по возможности должна была исходить. Какое же стечение публики могло бы их побудить открыть раньше времени? Вторым явился понуро шагавший старик; пересчитав тростью цотемневшие от дождя мраморные ступени, он попытался плечом открыть стеклянную дверь и, потерпев неудачу, уставился на служителей из-под косматых бровей и забарабанил в дверной косяк набалдашником. Никакого впечатления. Тогда он подошел к афише, рывками задрал голову и укоризненно уставился на автопортрет Макса Людвига Нансена с различными половинами лица, точно принося ему свою жалобу. Уткнув металлический наконечник трости в синюю переносицу портрета, он прочитал самому себе вслух сообщение о времени открытия и продолжительности работы выставки, посмотрел на электрочасы у трамвайной остановки — было все еще без четверти одиннадцать,— кинул взгляд на меня и, втянув голову в плечи, приготовился ждать: ни дать ни взять большая нахохлившаяся птица, которой время нипочем. А за ним? За ним вынырнула пара: тучный, заросший щетиной сердитый малый в заплатанных резиновых сапогах, с непокрытой головой и в длиннющем пуловере из некрашеной овечьей шерсти, с огромным воротником; судя по всему, одеяние это заменяло ему и ночную рубашку. Жидкие белесые волосы ниспадали на лоб, во рту, выдававшем склонность к насмешке, торчала потухшая сигарета. Всем своим видом он показывал, что пришел не своей охотой, а, возможно, сдавшись на уговоры своей спутницы, длинноногой, длинноволосой девушки в черном, поблескивающем лаком дождевике. Одной рукой она держалась за его бесформенное бедро, другой сжимала самодельную куклу из овечьего подгрудка, походившую на свою хозяйку не только крошечным дождевиком. Девушка была в сандалетах на босу ногу, у нее были очень светлые зареванные глаза и широкое, с правильными чертами лицо; нежность свою она делила поровну между тучным провожатым и куклой. Она посинела от холода. Оба подрулили к афише и изучали ее дольше, чем обычно изучают афишу; тучный малый, пожав плечами, осведомился у своей подруги, не раскаивается ли она, что так рано его разбудила в это ли в чем не повинное воскресенье, и, так как та не нашлась что ответить и только крепче вцепилась ему в бесформенный бок, он, кивнув на автопортрет, проворчал что-то насчет мазилы... Этот мазила, взявший патент на облака и на ветер, этот космический рисовальщик декораций... Но уж так и быть... Раз уж мы поднялись ни свет ни заря... Погляди на автопортрет, тут он перед тобой как на ладони, этот великий штукатур. Он все ворчал, тогда как девушка, напевая «Колыбельную», баюкала свою куклу. Но тут главная дверь отворилась и мы ринулись к входу, где двое прилизанных — волосок к волоску — служителей задержали нас и пропустили только работников телевидения и радио, которые, очевидно, ждать не привыкли и сразу же ввалились в холл со своими металлическими ящиками, камерами и съемочной аппаратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходив- mux по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на электрочасы или, смирившись, просто ждали. Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось народу: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собственной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мраморной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поцелуев и обстоятельных объятий — сплошной перевод времени; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внимательные взгляды тех, кому еще не приелась эта приветственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, потом увидимся, надо непременно потом повидаться. В воздухе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели возгласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто пришел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать. Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс- Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом. Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шон- дорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внимания: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами,, на которых могли бы покачаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаницой и младенчески удивленным лицом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, возникающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палочкой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пуловере цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогрудая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый заслуживал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого. Но не думайте, что служители это восчувствовали и умиленно капитулировали, преждевременно открыв доступ в зал: они минута в минуту дождались срока и, только когда электрочасы показали одиннадцать, распахнули двери, да так и продолжали стоять, ухмыляясь во всю пасть и преграждая путь к вешалкам, словно в ожидании благодарности за то, что они как-никак вход открыли, впрочем, нет, скорее они ухмылялись оттого, что телевизионная бригада приступила к съемкам вернисажа и служители увидели, что обе камеры в первую очередь панорамируют в их сторону. Во всяком случае, нам пришлось, теснясь и толкаясь — мне так и не удалось проскочить первым,— пробираться мимо них в глубину Шондорфской галереи, в светлый зал, который благодаря легким картонным перегородкам, открывавшим и закрывавшим улочки и переулки, должен был при взгляде сверху производить впечатление игрушечного лабиринта. В эти-то улочки и переулки излился поток, но не потерялся в нем: заранее рассчитанными переходами посетители, словно по собственному желанию, вновь возвращались в большой холл и становились с краю, спиной к высоким окнам и лицом к выходу. Как естественно было здесь остановиться и, перешептываясь, оглядывать друг друга! Как легко было отказаться от намерения еще до вступительного слова посмотреть картины, развешанные в хронологической последовательности! А что кто-то должен произнести вступительное слово, говорил уже порядок, в каком становились зрители. Разговоры и тихий смех возобновились, и снова наперебой зазвучали приветствия. Так вот где привелось, давайте уж не откладывать, как насчет той недели, впрочем, сговоримся по телефону... Старик обещал прийти, по крайней мере так писали газеты... В Талия-театре не скажу, зато наверняка в Камерном.,, радуйтесь, что не попали на премьеру... Порой он представляется мне собственным надгробием... И как он ограничивает насыщенность краски... Пафос, не правда ли, чрезмерный пафос зримого... Удивительно, как это Шондорфу удалось заманить старика в город... В тождестве краски, моя дорогая, у него заключен аллегорический смысл... Для меня он все же декоратор... Балдуин полностью переключился на телевидение, нынче в театре недалеко уйдешь с критикой современности... Да и вообще мы живем в век зрительных восприятий, другие чувства уже не котируются... Краска несет у него не только поэтическую, но и метафорическую функцию... Он в большей мере немец, нежели семеро померанских гренадеров, вместе взятых... После этого зоопарка недурственно бы зайти куда-нибудь подкрепиться... По силе внушения краской ему нет равного. Скажите, это не Томас Штакельберг? Ведь это Шта- кельберг, верно?.. Долгогривый, с застывшей беспомощной, рассчитанной на экран ухмылкой, в костюме короля Эдварда в публике и правда появился певец и актер Томас Штакельберг; изобразив полунамеком нечто вроде приветствия всем и каждому, словно бы в ответ на приветствия всех и каждого, привычный к вниманию и вопросительным взглядам, он с заученной непринужденностью прошел через открытый круг и вместе со своей изящной большеротой спутницей ввинтился в какую-то группу. Вылитый отец... До чего похож... А в чем они еще теперь вместе выступают?.. Вот уж не ожидал вас встретить на выставке Нансена... — Как же,— возразил Штакельберг,— всякий раз, как моя Габриель дарит мне наследника, она требует акварель Нансена и, разумеется, ее получает. Не правда ли? Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь,—-один молодой, другой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, отвернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственного достоинства позе. Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки перед грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обернувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры почти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил вперед одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен. Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснившийся от времени сюртук, черный шелковый галстук с булавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведческому музею и поселиться в восстановленной там фризской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопределенная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костцшу: торжественным, властным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, чтобы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на приветствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле заметным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприязненно уставился на прожекторы и на жужжащую камеру, всем своим видом выражая надменность и непримиримость. Шондорф вторично протянул ему руку, но художник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, подойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: валяйте, мол! Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он говорил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредоточенно и в то же время критически настороженно, словно только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. Затем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о трудностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представителя...» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграмма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение...» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Аплодисменты. Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбургский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой горестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь слабым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил природы» и кончая «мощным пафосом живописной выразительности» у х< |
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 183; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.165.149 (0.025 с.) |