Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Полицейский расколол потрескавшийся от сухости кругляш, вогнал топор в чурбак, Но затем выдернул его, оперся о топорище и, отвернувшись, стал ждать вопроса.

Поиск

Художник без лишних слов потребовал свою картину, на что полицейский сперва недоуменно выпучил глаза, а потом, пренебрежительно пожав плечами, заявил, что не понимает, чего от него хотят, да и вообще, конфискуя картины, он всегда, как известно, выдавал расписку, пусть ему покажут расписку. Теперь он впервые посмотрел на художника, а тот настойчиво твердил свое: у него, мол, из дома исчезла картина под названием «Танцующая в волнах» и он пришел в твердой уверенности найти пропа­жу здесь, в Ругбюле.

Отец что-то обдумывал, а затем пожелал узнать, ясно ли ему, художнику, какими он швыряется обвинениями, ведь это звучит так, будто бы он, полицейский, украл картину, на что художник предложил отцу припомнить:

давно ли ругбюльскому полицейскому прцказано было кон­фисковать все написанное им, художником, вопреки пре­словутому запрещению, что тот исправно и делал и, даже когда авторы приказа благополучно попрятались в кусты, продолжал в том же духе — хватать, уничтожать и сжи­гать, слепо и тупо выполняя давно утративший силу при­каз,— пусть потрудится вспомнить! Или он позабыл, как часто по служебной надобности околачивался в Блеекен­варфе? Так неужели же он, художник, после всего этого не вправе задавать вопросы? Выслушав его, отец поднял руку с топором и этой недрогнущей рукой с плотно при­жатым к ней топорищем спокойно указал на кирпичную дорожку: не закончил ли художник и не пора ли ему уда­литься? Все, о чем следовало переговорить, было с лихвой переговорено за последние годы, а вот и дорога со двора! Он нисколько не удивляется, сказал художник, что у руг­бюльского полицейского отшибло память, да он и сам не прочь уйти, но есть вещи, на которые он все же хочет об­ратить внимание: время запрещения писать картины и впрямь миновало, и то, что он, полицейский, в ту пору во­образил своим долгом, сегодня, пожалуй, следует назвать совсем по-другому.

Вот на что он хотел указать и прежде всего устано­вить со всей ясностью: нынче кое-что изменилось по срав­нению с прежними временами, ему уже нет нужды ждать и отмалчиваться, и он больше нет намерен ждать и от­малчиваться.

Отец опустил топор на чурбак и с натужной усмеш­кой осведомился, не следует ли это понимать как угрозу и не собирается ли художник при случае с ним распра­виться, он даже сказал «подстрелить». Нет, зачем же, он просто не намерен больше церемониться, возразил худож­ник, время, когда он церемонился, миновало. Это время и для него миновало, заявил отец, теперь-то и ему стано­вится ясно, что, несмотря на приказ, он излишне церемо­нился с художником, во всяком случае, настолько, что вот они нынче, как ничуть не бывало, стоят рядом и разгова­ривают. Если бы он буква в букву и без оглядки выполнял свой долг, им бы сейчас не стоять здесь рядом,— может, художник не удосужился это заметить?

Он достаточно всего заметил, возразил художник, и по крайней мере убедился, что за проклятая болезнь пре-.

словутая верность долгу, с этой болезнью он и намерен бо­роться всеми силами, этого ждут жертвы, жертвы так на­зываемой верности долгу. Все ли он сказал, осведомился отец, его, мол, ждет работа, он сказал это с уничтожаю­щим презрением, которого не мог не заметить художник. Нагнувшись за новым обрезком, отец обстоятельно уло­жил его на чурбак, замахнулся, но тут же опять опустил топор — нет у него той картины, заявил он, а была бы она у него, он бы трижды подумал, вернуть ли ее владельцу или не вернуть, как-никак он тоже имеет к ней отноше­ние; после чего, взяв топор в обе руки, так хватил по круг­ляшу, что расколотая деревяшка отлетела в сторону, а то­пор врезался в чурбак. Уж, кажется, художник узнал все, что хотел узнать, однако он все не уходил, он желал лиш­ний раз удостовериться: значит, между ними теперь полная ясность? Ругбюльский полицейский отдает себе отчет, что ему предстоит, если... И надо ли снова повторять, что от­ныне...

Хотел он того или не хотел, но каждое слово звучало угрозой, я больше не в сила^ был слушать, как он поно­сит все с тем же остервенением работающего отца, и, пя­тясь назад, двинулся к дому и видел, что отец снова взмах­нул топором, указывая на кирпичную дорожку; все так же пятясь, я поднялся по лестнице, меня бросало в жар и холод, в висках ломило, стучало, теснило, и у себя в ком­нате я стал кулаком месить под ложечкой. Неужели они все еще стоят у сарая? Да, они все еще стояли внизу, ху­дожник — вполоборота, видимо собираясь уйти, но, по­скольку он уже начал этот разговор, ему, должно быть, хо­телось скачать с души все — досаду, накопившееся бешен­ство — и наперед предостеречь. Отец то отвечал, то зада­вал встречный вопрос, то просто смотрел на своего про­тивника с медлительным, как мне казалось, удивлением, хладнокровно и как бы даже свысока. Если вы спросите о превосходстве, я затруднился бы сказать, кому из них принадлежало превосходство в этом столкновении у сарая.

Наконец Макс Людвиг Нансен ушел, мне было так не­выносимо тяжко, что я мысленно подгонял его, а когда он в нерешимости остановился на кирпичной дорожке, подумал: «Да уходи же, уходи!» В прихожей царила ти­шина. Хильке больше не давала о себе знать, должно быть, сама раздобыла себе бутерброд с повидлом; из-за двери в спальню доносилось однообразное завывание, не только издавна знакомые, но даже успокоительные звуки — мать могла часами поддерживать эту музыку. Я отвязал ве­ревку от дверцы чердачного люка: дернешь — и люк от­кроется, еще раз дернешь — и «патентованная» лестница, которую достал нам Хиннерк Тимсен, соскользнет вниз. Взобравшись на чердак, я, как в свое время на мельнице, втянул лестницу наверх и закрыл люк. Спокойно, сказал я себе., не волноваться! Тут где угодно можно спрятаться и что угодно спрятать! Здесь меня никто не найдет!

Сюда приходили, может быть, раз в год, чтобы сложить ненужный хлам, с которым жалко было расстаться, а Йеп- сены не в силах были расстаться даже с самым негодным хламом. Старые матрацы, просиженные диваны, бельевые корзины, кухонные столы, рассыпающиеся стулья, горы устаревших выкроек и книг, сундучки с испорченными замками — все это сносилось сюда и обрекалось вечным сумеркам и безмолвному распаду. Все было брошено как попало, в полном беспорядке, убрали — и с глаз долой. Тут камин, вымазанный какой-то коричневой дрянью, там шкаф с полуоткрытой дверцей, рядом маленькое косое оконце, которое никогда не открывалось.

Я снял башмаки и прокрался к окну, словно опытный гимнаст, преодолевая встречные препятствия. Со двора до­носились тюканье топора и треск раскалываемого дерева. Вот он, мой ящик, прикрытый бумагой и старыми меш­ками, заставленный ломаными стульями. Я убрал маски­ровку, снял несколько листов промасленной бумаги, под­нял крышку и присел. Стоило мне увидеть мою новую коллекцию в целости и сохранности, и недомогание мое как рукой сняло, в висках больше не стучало и не ломило.

Я извлек «Танцующую в волнах» и поставил ее на край ящика. Сверху в косое оконце скупо сочился свет, и Хильке тапцевала передо мной среди маленьких играю­щих волн. Мне вдруг показалось страшно важным видеть перед собой Хильке в ее короткой полосатой юбчонке, с упругими грудями, эту Хильке, которая, изнемогая от ус­талости, не переставала танцевать перед сверкающим по­бережьем. Никто, никто, кроме меня, не увидит эту кар­тину, решил я, да и остальные картины будут существо­вать только для меня, чему-то они меня учили, чему-то очень для меня важному. Стучали.

Услышав стук, я подумал, что это ругбюльский поли­цейский бьет топорищем по чурбаку, чтобы крепче наса­дить топор, но нет, стучали в дверь камеры — и не робко, как стучал Йозвиг, а резко, отчаянно, стук не только воз­вещал о приходе Вольфганга Макенрота, но также гово­рил о его изменившихся к худшему обстоятельствах. Так стучат, сказал бы я, когда считают себя вправе прийти к другу и поделиться своим горем.

Я еще не успел повернуться к двери, как он уже во­рвался в распахнутом макинтоше и, даже не подождав, пока за ним запрут дверь, бросился ко мне, вовсе не думая о том, как бы лучше повести себя с трудновоспитуемым молодым человеком, который к тому же исследуемый в твоей дипломной.

Дерьмо! — сказал он.— Я с головой увяз в дерьме, Зигги, этого не описать словами, можно сесть? — Рассеян­но похлопав меня по плечу, юный психолог плюхнулся на койку с видом, мало сказать, несчастным — с видом уто­пающего! Опять что-то случилось? Но первым делом сига­реты, сегодня пять пачек, д$е из них от Хильке. Он бро­сил мне одну пачку, остальные сунул под одеяло и обре­ченно покивал в пространство, это могло значить либо: «Все, крышка!», либо: «Мир отнюдь не таков, каким мы желали б его видеть». Ловко вытряхнув из жестяной ко­робочки две желтые таблетки, он слизнул их с ладони и без всякого усилия проглотил.

Работа? — спросил я.

Нет, хозяйка! — Он вскочил и стал быстрыми шага­ми мерить камеру от окна к двери, потом всплеснул ру­ками над головой, сделал несколько преувеличенно широ­ких, очевидно помогающих расслабиться движений, будто плыл кролем, с глубоким вздохом стукнулся спиной в дверь — я уже ожидал увидеть прильнувший к глазку зра­чок Йозвига — и наконец остановился у стола. Итак, речь шла о его хозяйке, северогерманской рекордсменке по уп­ражнениям на бревне. Вольфганг Макенрот горько усмех­нулся. Его хозяйка ждет ребенка — не то от него, не то от мужа-крановщика,— двусмысленная ситуация, огорчаю­щая не столько ее, сколько его, Макепрота,— ей-то все равно, лишь бы ребенок,— тогда как он настаивает, чтобы ребенок был его. Вот тут и разберись попробуй! Он про­сил, чтоб она вспомнила. Опа пыталась вспомнить, но за­тем только головой покачала. Он потребовал, чтобы она подсчитала, она подсчитала, но затем повела в нереши­тельности плечами.

Представь, Зигги, быть отцом в какой-то доле, в лучшем случае наполовину! — Я посочувствовал ому и предложил жить с этой семьей, покуда ребенок не выра­стет настолько, чтобы самому выбрать себе отца из числа имеющихся кандидатов.— Ты и сам не веришь тому, что говоришь.— Он повертел головой, высвобождая шею из во­ротничка, и подул на левое запястье, словно желая его остудить.— И в таком идиотском положении приходится писать дипломную. Вот!

PI Вольфганг Макенрот выложил передо мной на стол пачку исписанных листков — новую главу своей диплом­ной, исчерканную вдоль и поперек, о чем свидетельство­вали уже первые страницы.

Понятно, это всего лишь набросок, но мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел...— Он разгладил скомканные, ис­пятнанные, надорванные здесь и там страницы.— Нет, я считаю, что написать что-то путное можно, только когда свободен и нет никаких забот, а ты как?

У меня по-другому,— отвечал я,— чем больше за­бот, тем лучше; не желай себе здоровья, свободы и легкой жизни — это приносит одни разочарования.

Он взял со стола рукопись. Ему хотелось бы мне кое- что прочитать. Нет. Всего лишь несколько страничек? Нет. Тогда он попросит меня, когда я примусь за рукопись, помнить, в каком он сейчас состоянии. Нет. Но почему? Ни о каком снисхождении и речи быть не может, сказал я, втайне надеясь, что он возьмет свою сырую рукопись обратно, но с присущей ему временами бестолковостью юный психолог снова сунул мне рукопись и процитировал какой-то дурацкий трюизм насчет того, что-де на ошибках учатся или нечто в этом роде. Вероятно, он ждал от меня большего, ждал участия, утешения, подбадривания, но я ничего не мог из себя выжать, да и никогда не смогу, если он будет носить эту тоненькую золотую цепочку на шее; возможно, на цепочке медальон и, возможно, в медальоне фотокарточка хозяйки, улыбающейся с бревна. Не вы­ношу, когда мужчины носят золотые цепочки.

Единственное, что я мог придумать,— я сказал ему, что готов прочесть рукопись, и при этом потянулся к перу, по- еле чего единственное, что ему оставалось, это ретировать­ся; он был совершенно подавлен.

Я не собирался браться за чтение, по крайней мере до ужина. Меня влекло назад, в Ругбюль, на чердак, к моему ящику, к новой моей коллекции, которую я надеялся со­брать при более благоприятных знамениях, но чем дальше я отодвигал исписанные страницы, тем больше они лезли в глаза, они попросту заступили мне обратную дорогу, за­темнили мне память, и я нехотя положил их перед собой, зажег сигарету и принялся за чтение.

Ну что ж, поглядим, какое он из меня состряпал блю­до: то ли изрубил в котлету, то ли сварил в бульоне? Куда приколол меня своими булавками? И что я собой пред­ставляю, так сказать, в виде набитого по всем правилам чучела, либо в высушенном, или на иной ученый лад пре­парированном состоянии?

Итак, «Искусство и преступление», это нам уже изве­стно. Какая же глава? Глава четвертая, а заглавие? «На­вязчивые состояния, их классификация», внизу каранда­шом: «Условное название». Дальше Макенрот писал:

«Раннее заболевание Зигги Й. и его парушенные взаи­моотношения с внешним миром должны рассматриваться в тесной связи с отношениями, которые складывались ме­жду художником Максом Людвигом Нансеном и отцом испытуемого, сельским полицейским Йенсом Оле Йепсе- ном. То, что поначалу представляло для полицейского лишь очередное служебное поручение, пусть и необычного свойства, а именно надзор за соблюдением приказа о за­прещении писать картины, в силу особых обстоятельств и во взаимодействии с некоторыми чертами его характера превратилось у него в навязчивую идею: надзор за соблю­дением приказа стал для него личным делом, и он продол­жал считать его своей прямой обязанностью даже в то время, когда запрет утратил силу.

Сказано более чем безобидно.

Навязчивой идее отца, обладавшего «ясновидением» — здесь это называют «зырить будущее»,— соответствовало появление у мальчика навязчивого страха, возникнове­ние у него этого чувства определяется точной датой. О необычной страсти к коллекционерству, для которой не существует моральных табу и к которой мы еще вернем­ся, уже говорилось обстоятельно на предыдущих страни­цах; сюда прибавились еще и навязчивые представления особого рода. Впервые они дали себя знать, когда ста­рая мельница, где хранилась коллекция Зигги Й., сго­рела дотла. Горе, вызванное этой потерей, и в особенности подозрение, что мельницу поджег отец и что, выполняя свое поручение, он не остановится и перед другими поджога­ми, породило у мальчика при взгляде на некоторые кар­тины в мастерской художника чисто галлюцинаторные ви­дения. Ему представлялось, будто на заднем плане карти­ны возникает огонь и будто он все приближается. Картине в его воображении угрожала опасность, и, чтобы ее спа­сти, он следовал побуждению отнести ее в сохранное ме­сто, причем с этим еще не сопрягалось желание ее при­своить. Здесь речь идет об особого рода страхе, встре­чающемся крайне редко и настолько связанном с данным лицом, что я собираюсь при случае поговорить о нем спе­циально как о «фобии Йепсена». Не мешает напомнить, что отец исследуемого одно время пытался использовать сына для наблюдения за Нансеном, тогда как художник, со своей стороны, неоднократно обращался к помощи мальчика для спасения своих картин: противоборствую­щие чувства, порожденные в Зигги Й. этой дилеммой, так и не были преодолены.

Возникая вначале от случая к случаю и вне всякой, казалось бы, связи, эти навязчивые представления стали позднее повторяться все чаще и с явной закономерностью, их можно было заранее предсказать: они непроизвольно появлялись всякий раз, как Зигги Й. какая-либо картина особенно трогала. Мучительные чувства, сопровождающие эти состояния, позволяют говорить о галлюцинациях.

Навязчивые йредставления о том, что картины необ­ходимо отнести в сохранное место, появлялись, однако, у мальчика не обязательно в доме художника, они могли воз­никать где угодно: в гимназии, в сберегательной кассе, в музее. И в самом деле, испытуемый Зигги Й. впослед­ствии следовал своей идее в самых различных местах, сна­чала в Глюзерупе, а потом в Хузуме, Шлезвиге и Киле и, наконец, в Гамбурге. Что он действительно считал, будто спасает картины от опасности, подтверждается тем, что они никогда и нигде не поступали в продажу. Заботливо упакованные, они хранились в специально изыскиваемых тайниках, покуда не минует опасность.

Хорошим материалом для оценки этих продиктованных навязчивой идеей поступков Зигги могут служить прото­колы уголовной полиции в Шлезвиге и Гамбурге. Схва­ченный на месте преступления, Зигги Йепсен в свое оправдание ссылался на необходимость спасти картины, ко­торым угрожает опасность, причем, как сказано в прото­колах, говорил он об этом так, что это заставляло предпо­ложить психическую ненормальность.

Так вот куда Макенрот гнет!

В обоих протоколах упоминаются слова «дилетантство» и «фанатизм», к тому же подчеркивается, что речь идет не о краже в обычном смысле слова и что допрашиваемый производит впечатление честного интеллигентного челове­ка; вероятно, отчасти по этой причине против него тогда не возбудили дело.

Следует, однако, признать, что опасение за картины было не единственным мотивом навязчивых поступков Зигги Й.; не меньшую роль сыграла рано пробудившаяся в нем и с годами все возраставшая и крепнувшая страсть к коллекционерству. Согласна исследованиям Бенгш-Гизе («Кулуары преступления», Дармштадт, 1924), коллекцио­нерство относится к занятиям, которые по их побуди­тельной силе можно приравнять к инстинкту, причем фак­тор удовольствия может достигнуть такой степени остро­ты, что это приводит к нарушению норм законности. Выше мы уже говорили, что Зигги Й. не останавливался и перед кражей для пополнения своей коллекции ключей и замков; на вопрос, допустимы ли такие поступки с точки зрения закона, он признал, что это непростительное преступление против собственности.

Напротив, в отношении похищенных картин у иссле­дуемого отсутствует ясное сознание вины. Зигги Йепсен даже притязает на своего рода предназначение, ему яко­бы определено «собирать подверженное угрозе». Этим же объясняет он и страсть к коллекционерству. Мне­ния, будто коллекционерство представляет собой особый, пусть искусственный, порядок, противопоставляемый хао­тичности мира, Зигги не разделяет. При рассмотрении это­го случая решающую роль должно играть понятие пред­назначения: одиночке принадлежит право на исключитель­ность. Примечательно, что навязчивые идеи и действия у мальчика были слишком поздно распознаны как болезнь.


Когда родителям стало известно, в каких проступках повинен Зигги Й., они сочли лучшим средством для его исправления телесные наказания. Больного на целые дни запирали в его комнате, в доме не разговаривали в его присутствии, мальчика морили голодом. Ему запрещено было ездить в соседние города. Успеваемость его в гимна­зии за это время резко упала, однако снова повысилась, как только эти меры были смягчены и Зигги Й. снова обрел возможность «собирать подверженное угрозе». То, что среди похищенных картин оказались и ценные экзем­пляры, следует рассматривать как чистую случайность.

Решительные изменения во взаимоотношениях отца и сына наступили, когда ругбюльскому полицейскому было поручено разыскать акварель М. Л. Нансена, исчезнувшую из глюзерупской сберегательной кассы. Поскольку все улики говорили против Зигги Й., сельский полицейский Йепсен стал выслеживать сына, однако безуспешно, и дело у них дошло до бурной ночной сцены, в результате кото­рой исследуемый был навсегда изгнан из дому.

Ладно бы изгнан! Он хотел меня в тюрьму засадить, говорил: «Я не успокоюсь, пока не засажу тебя в тюрьму».

Так случилось, что все полицейские меры и усилия ругбюльского постового с какого-то времени сосредоточи­лись на одном Зигги Й. Единственный, кто понимал со­стояние мальчика как болезнь, был художник М. Л. Нан­сен; хоть он и вынужден был запретить Зигги Й. доступ в мастерскую, это не мешало ему любить и жалеть маль­чика, что еще больше распаляло полицейского, побуждая его беспощадно преследовать сына».

Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так. Я вынужден был прекратить чтение. Здесь слишком о многом умалчивалось, слишком многое истолковывалось в свете подкупающей противоречивости; обвиняя меня, он тут же искал смягчающие обстоятельства, тогда как я со­гласен на что угодно, но только не на смягчающие обстоя­тельства. Я решил вернуть Макенроту его главу с советом написать ее заново, в духе, соответствующем моим пред­ставлениям. Я ждал от него описания болезни, а не кро­потливых оправданий. Мы немало толковали с ним об этом. Я обещал ему помочь и помогу.

ГЛАВА XVIII

Посещения

Опять меня принесло слишком рано. Сколько я себя ни помню, мне еще ни разу не удалось явиться к услов­ленному или назначенному часу. Что в школу, что домой к обеду, что в Блеекенварф или на любой вокзал, я всегда прихожу слишком рано. Поэтому я ничуть не удивился, найдя двери Шондорфской галереи в Гамбурге закрытыми и встретив полное равнодушие со стороны служителей, этих обряженных в серую форму и напяливших перчатки шимпанзе, призванных блюсти порядок и руководить по­током посетителей; они даже не взглянули в мою сторо­ну и, стоя далеко поврозь в зеркальном холле, как ни в чем не бывало продолжали свой односложный разговор, и даже, когда я вполне учтиво на пробу подергал ручку сте­клянной двери у центрального входа, ни один не удостоил меня внимания. Всегда и везде раньше времени: Вольф­гангу Макенроту следовало бы сделать отсюда свои вы­воды.

Я заглядывал в стеклянную дверь. Расхаживая взад и вперед на виду, под моросящим дождем, я то и дело дер­гал дверную ручку. Я снова и снова перечитывал афишу, извещающую об открытии большой выставки Нансена. Служители не видели или не желали меня видеть. Когда участники Альстерской эстафеты, вымокшие до нитки, в забрызганных грязью трусах и майках прорысили внизу но трамвайной линии, служители подошли к стеклянным дверям и не без сочувствия уставились на бегунов, кото­рые, хватая воздух ртом и выгребая руками, звучно шле­пали по асфальту, направляясь к Гусиному рынку. Я сде­лал служителям знак, но они не удосужились его заметить; скрестив руки за спиной, они черепашьим шагом поверну­ли к середине холла и стали под большим канделябром, словно для взаимного освидетельствования. То, о чем они говорили, касалось только их. Возможно, они оценивали друг друга, прикидывая, словно на весах, степень сурово­сти, бдительности и авторитетности, которая исходила от каждого пли по возможности должна была исходить. Ка­кое же стечение публики могло бы их побудить открыть раньше времени?

Вторым явился понуро шагавший старик; пересчитав тростью цотемневшие от дождя мраморные ступени, он попытался плечом открыть стеклянную дверь и, потерпев неудачу, уставился на служителей из-под косматых бро­вей и забарабанил в дверной косяк набалдашником. Ни­какого впечатления. Тогда он подошел к афише, рывками задрал голову и укоризненно уставился на автопортрет Макса Людвига Нансена с различными половинами лица, точно принося ему свою жалобу. Уткнув металлический наконечник трости в синюю переносицу портрета, он про­читал самому себе вслух сообщение о времени открытия и продолжительности работы выставки, посмотрел на элек­трочасы у трамвайной остановки — было все еще без чет­верти одиннадцать,— кинул взгляд на меня и, втянув го­лову в плечи, приготовился ждать: ни дать ни взять боль­шая нахохлившаяся птица, которой время нипочем.

А за ним? За ним вынырнула пара: тучный, заросший щетиной сердитый малый в заплатанных резиновых сапо­гах, с непокрытой головой и в длиннющем пуловере из некрашеной овечьей шерсти, с огромным воротником; судя по всему, одеяние это заменяло ему и ночную рубашку. Жидкие белесые волосы ниспадали на лоб, во рту, выда­вавшем склонность к насмешке, торчала потухшая сигаре­та. Всем своим видом он показывал, что пришел не своей охотой, а, возможно, сдавшись на уговоры своей спутни­цы, длинноногой, длинноволосой девушки в черном, побле­скивающем лаком дождевике. Одной рукой она держалась за его бесформенное бедро, другой сжимала самодельную куклу из овечьего подгрудка, походившую на свою хозяй­ку не только крошечным дождевиком. Девушка была в сандалетах на босу ногу, у нее были очень светлые заре­ванные глаза и широкое, с правильными чертами лицо; нежность свою она делила поровну между тучным прово­жатым и куклой. Она посинела от холода.

Оба подрулили к афише и изучали ее дольше, чем обычно изучают афишу; тучный малый, пожав плечами, осведомился у своей подруги, не раскаивается ли она, что так рано его разбудила в это ли в чем не повинное вос­кресенье, и, так как та не нашлась что ответить и только крепче вцепилась ему в бесформенный бок, он, кивнув на автопортрет, проворчал что-то насчет мазилы... Этот мази­ла, взявший патент на облака и на ветер, этот космиче­ский рисовальщик декораций... Но уж так и быть... Раз уж мы поднялись ни свет ни заря... Погляди на автопор­трет, тут он перед тобой как на ладони, этот великий штукатур. Он все ворчал, тогда как девушка, напевая «Колыбельную», баюкала свою куклу.

Но тут главная дверь отворилась и мы ринулись к входу, где двое прилизанных — волосок к волоску — слу­жителей задержали нас и пропустили только работников телевидения и радио, которые, очевидно, ждать не при­выкли и сразу же ввалились в холл со своими металличе­скими ящиками, камерами и съемочной аппаратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходив- mux по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на элек­трочасы или, смирившись, просто ждали.

Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось на­роду: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собствен­ной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мра­морной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поце­луев и обстоятельных объятий — сплошной перевод време­ни; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внима­тельные взгляды тех, кому еще не приелась эта привет­ственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, по­том увидимся, надо непременно потом повидаться. В воз­духе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели воз­гласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто при­шел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать.

Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс- Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом.

Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шон- дорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внима­ния: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами,, на которых могли бы по­качаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаницой и младенчески удивленным ли­цом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, воз­никающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палоч­кой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пулове­ре цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогру­дая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый за­служивал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого.

Но не думайте, что служители это восчувствовали и умиленно капитулировали, преждевременно открыв до­ступ в зал: они минута в минуту дождались срока и, толь­ко когда электрочасы показали одиннадцать, распахнули двери, да так и продолжали стоять, ухмыляясь во всю пасть и преграждая путь к вешалкам, словно в ожидании благодарности за то, что они как-никак вход открыли, впрочем, нет, скорее они ухмылялись оттого, что телеви­зионная бригада приступила к съемкам вернисажа и слу­жители увидели, что обе камеры в первую очередь панора­мируют в их сторону. Во всяком случае, нам пришлось, теснясь и толкаясь — мне так и не удалось проскочить первым,— пробираться мимо них в глубину Шондорфской галереи, в светлый зал, который благодаря легким картон­ным перегородкам, открывавшим и закрывавшим улочки и переулки, должен был при взгляде сверху производить впечатление игрушечного лабиринта. В эти-то улочки и переулки излился поток, но не потерялся в нем: заранее рассчитанными переходами посетители, словно по собст­венному желанию, вновь возвращались в большой холл и становились с краю, спиной к высоким окнам и лицом к выходу. Как естественно было здесь остановиться и, пе­решептываясь, оглядывать друг друга! Как легко было отказаться от намерения еще до вступительного слова по­смотреть картины, развешанные в хронологической после­довательности! А что кто-то должен произнести вступи­тельное слово, говорил уже порядок, в каком становились зрители.

Разговоры и тихий смех возобновились, и снова напе­ребой зазвучали приветствия. Так вот где привелось, да­вайте уж не откладывать, как насчет той недели, впро­чем, сговоримся по телефону... Старик обещал прийти, по крайней мере так писали газеты... В Талия-театре не ска­жу, зато наверняка в Камерном.,, радуйтесь, что не попа­ли на премьеру... Порой он представляется мне собствен­ным надгробием... И как он ограничивает насыщенность краски... Пафос, не правда ли, чрезмерный пафос зримо­го... Удивительно, как это Шондорфу удалось заманить старика в город... В тождестве краски, моя дорогая, у него заключен аллегорический смысл... Для меня он все же де­коратор... Балдуин полностью переключился на телеви­дение, нынче в театре недалеко уйдешь с критикой совре­менности... Да и вообще мы живем в век зрительных вос­приятий, другие чувства уже не котируются... Краска не­сет у него не только поэтическую, но и метафорическую функцию... Он в большей мере немец, нежели семеро по­меранских гренадеров, вместе взятых... После этого зоо­парка недурственно бы зайти куда-нибудь подкрепиться... По силе внушения краской ему нет равного.

Скажите, это не Томас Штакельберг? Ведь это Шта- кельберг, верно?.. Долгогривый, с застывшей беспомощ­ной, рассчитанной на экран ухмылкой, в костюме короля Эдварда в публике и правда появился певец и актер То­мас Штакельберг; изобразив полунамеком нечто вроде приветствия всем и каждому, словно бы в ответ на при­ветствия всех и каждого, привычный к вниманию и во­просительным взглядам, он с заученной непринужденно­стью прошел через открытый круг и вместе со своей изящной большеротой спутницей ввинтился в какую-то группу. Вылитый отец... До чего похож... А в чем они еще теперь вместе выступают?.. Вот уж не ожидал вас встре­тить на выставке Нансена...

Как же,— возразил Штакельберг,— всякий раз, как моя Габриель дарит мне наследника, она требует акварель Нансена и, разумеется, ее получает. Не правда ли?

Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь,—-один молодой, дру­гой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, от­вернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственно­го достоинства позе.

Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки пе­ред грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обер­нувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры по­чти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил впе­ред одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен.

Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснивший­ся от времени сюртук, черный шелковый галстук с бу­лавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведче­скому музею и поселиться в восстановленной там фриз­ской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопре­деленная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костцшу: торжественным, власт­ным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, что­бы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на привет­ствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле замет­ным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприяз­ненно уставился на прожекторы и на жужжащую каме­ру, всем своим видом выражая надменность и непримири­мость. Шондорф вторично протянул ему руку, но худож­ник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, по­дойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: ва­ляйте, мол!

Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он го­ворил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредо­точенно и в то же время критически настороженно, слов­но только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. За­тем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о труд­ностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представите­ля...» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграм­ма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение...» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Апло­дисменты.

Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбург­ский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой го­рестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь сла­бым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил при­роды» и кончая «мощным пафосом живописной вырази­тельности» у х<



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 183; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.165.149 (0.025 с.)