И вот отец остался один со своей добычей снаружи в этот штормовой осенний вечер, в предписанной темноте, 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

И вот отец остался один со своей добычей снаружи в этот штормовой осенний вечер, в предписанной темноте,



о которой надлежало печься и ему не в последнню оче­редь, и журавлиным шагом, в развевающейся по ветру на­кидке зашагал по блеекенварфскому двору, миновал пруд, необитаемый хлев и сарай, а между тем в фотокамере его головы, как мне представляется, проявлялось другое изо­бражение Блеекенварфа.

Возможно ли, чтобы ему предстало нечто сокровенное? Что до меня, то я вполне допускаю, что внутренним взо­ром он видел картину, содержащую нечто большее, не­жели ольховая аллея, яблони, кусты боярышника и вытя­нувшиеся в длину, погруженные в себя и что-то замыш­ляющие строения. При взгляде на замкнувшийся Блее­кенварф пред его внутренним взором возникал другой, с разверстыми потолками, разъятыми стенами и перебор­ками; он сотворил беспрепятственно открытую взору мо­дель Блеекенварфа и, шагая по двору, видел себя, как мне теперь представляется, шагающим по двору, но не только это: быть может, заглядывая в раскрытые комнаты, он примечал, как Дитте и Тео Бусбек, подняв голову, прислу­шиваются к тому, что показалось им его голосом; быть мо­жет, он видел Ютту в растоптанных солдатских сапогах, накрывающую на стол; быть может, даже углядел Йоста, охотящегося на чердаке за совой, поселившейся в венце.

сруба; и в то же время видел себя, шагающего журавли­ным шагом мимо фасада с бесчисленными окнами. Что же здесь было настоящей картиной, а что ее отражением? Чем объяснить, что он вдруг остановился, вытащил кар­манный фонарик, включил и выключил на пробу, а затехМ пошел, но не к распашным деревянным воротам, а в сто­рону восточного флигеля? Которая же картина диктовала ему этот путь? И найдет ли он в зримом Блеекенварфе то, что померещилось ему в незримом?

Ветер волчком кружил опавшие листья, он морщил зеркальную гладь пруда, исследовал, завывая, щели ме­жду сваленными в кучу срубленными стволами. Отец до­шел до водокачки, свернул и оказался у крайнего окна. Он вытащил карманный фонарик с круглым глазком, за­клеенным черной изоляционной лентой, пропускавшей только тоненький лучик. Свет упал на спущенную што­ру затемнения: стало быть, пошли к следующему окну. Он направил на него свой шпионский фонарик и от проти­волежащей двери стал шарить по смежной стене, миновал 1рехногий старомодный умывальник, миновал почти ослеп­шее зеркало, сваленные в кучу картонные коробки, мяг­кое кресло с распоротой обивкой, чудовищно огромный коричневый комод и календарь, утверждавший, что сейчас

1 августа 1904 года.

Соседняя комната пустовала. А также следующая за ней. Потрескавшаяся штукатурка, в некоторых местах об­нажилась камышевая прокладка. Потом свет вспыхнул в пропыленной спальне, нащупал койку, скользнул по вы­цветшей одежде и пожухшим, волглым ночным рубахам, висящим на проволочных плечиках на стене. У изголовья на табурете, как и полагается, топорщился ночной колпак. Стоптанные домашние туфли, неуклюжий ночной горшок, испещренный металлическими пятнами, похожими на по­падания из рогатки. И — дальше по фасаду с бесчислен­ными окнами: но что же это?

Посреди одной из комнат стоял стол, а на нем чучело гагары, оно, по-видимому, беседовало с платяной щеткой. Кто заказал набить чучело этой птицы? Кто собирался по­чистить его щеткой и внезапно отлучился, чтобы никогда больше не возвратиться? Я представляю, как отец, этот худой человек с узким лицом и длинным прямым носом, сам порой напоминавший водяную птицу, направил свет карманного фонаря на гагару, отчего ее искусственные глаза засверкали; как, преследуемый и подгоняемый сво­ими открытиями, он шел все дальше и дальше, осматри­вал комнату за комнатой, освещая стены, мебель и ниши, пока не добрался до заброшенной ванной. На полу заса­ленные матрацы. Стремянка. Куча битой штукатурки, гвоздей и свинцовых стружек. Грязный халат с узором из рыбьих костей. Голая электрическая лампочка. Надеялся ли он увидеть нечто большее? А может быть, он и вовсе гнал больше, чем мы подозревали?

Отец узким лучом фонаря обследовал заброшенную ванную. Его бы не смутило, или не слишком бы смутило, случись Дитте или художнику накрыть его за этим заня­тием,—время, когда приходилось краснеть и извиняться, наконец для него миновало. С педантичным рвением на­кинулся он на ванную, должно быть почувствовав: цель близка. Он видел, что электрическая лампочка качается туда-сюда, видел тарелку с остатками еды и, как я потом узнал, углядел у изголовья постели белый подворотничок солдатского френча. Световая полоска заиграла на подво­ротничке, скользнула по тарелке, покачалась, преследуя электрическую лампочку. Ругбюльский полицейский по­гасил фонарик, прислушался, приник боком к стене и ус­лышал больше, чем хотел бы услышать.

Тот, кто у нас осенним вечером стоит и на ветру при­слушивается, всегда услышит больше^ чем ждал или чем ему нужно: в кустах кто-то неудержимо болтает, в сумер­ках открывается простор для всяких фантастических ви­дений, а у того, кто эахочет услышать голоса или хлопа­нье дверей, отбоя не будет от впечатлений.

Приникнув к окну, отец слышал множество шагов и множество голосов; снова и снова светил он фонариком в ванную, словно нападая из-за угла, и неизменно обманы­вался в своих надеждах, пока наконец, пристегнув фона­рик к груди, не повернул к своему велосипеду.

Одно можно сказалсь с уверенностью, что к велосипеду он воротился если не с чувством торжества, то во всяком случае, с чувством облегчения и, должно быть, уезжая, избегал глядеть в сторону Блеекенварфа. В кармане у не­го было вдоволь красного на белом и зеленого на белом, он позаботился о затемнении и удостоверился в том, что и до этого знал или угадывал, а потому мог себе позволить этаким молодчиной съехать с дамбы под соленым брыз­жущим дождиком, радуясь победе, которую одержал его профессиональный нюх. Возможно, он уже по дороге об­думывал предстоящее донесение, хотя скорее мысли его были всецело заняты любимым блюдом, которое Хильке сейчас готовила на кухне: жареными селедками с карто­фельным салатом. Во всяком случае, когда он вступил в дом, повесил в шкаф фуражку и накидку и, потирая руки, вошел в дымную кухню, здесь уже собралась вся семья.

Ну как? Пора садиться?

Пора.

Я первым сел за стол, пока мать накрывала к ужину, меж тем как у плиты со слезящимися глазами стояла Хильке и растапливала на сквородке потрескивающий, журчащий жир. Он жарко взбрызгивал, он стрелял и пе­нился бесчисленными пузырями, а Хильке укладывала в клокочущую жидкость обезглавленную, обвалянную в муке рыбу. Отец, войдя, поздоровался и не взял в обиду, что никто ему не ответил. «Добрый вечер всем»,— сказал он и потрепал меня по пл^у, подошел к плите и одобри­тельно закивал, глядя, как сестра вылавливает из жира до коричневости зарумяненных рыбок и горкой склады­вает на тарелку, как, протерев глаза тыльной стороной ладони, она бросает на сковородку новую партию мучни­сто-белых селедок и жир снова взбрызгивает и шипит.

Отец подмигнул мне и в ожидании лакомого блюда с преувеличенным восхищением потер живот, потом, рас­стегнув портупею, сложил ее вместе с пистолетом и план­шетом на кухонный шкаф и уселся со мной рядом. Жел­тые и коричневые, поблескивая жироэд, лежали на тарел­ке жареные селедки с ломкими, съежившимися хвосто­выми плавниками,— когда я это вспоминаю в моей хо­рошо проветриваемой камере, мне и сейчас ударяет в нос едкий запах и к горлу подступает неизбежный ка­шель.

Берясь за жаренье, Хильке накинула на расшитую в крестьянском духе кофточку с монетами вместо пуговиц закрытый доверху халатик, густые длинные волосы пере­вязала на затылке лентой, на ногах у нее были шерстя­ные гольфы, доходящие до колен, на руке позвякивала по­серебренная цепочка, которую Адди сверх всякого ожида­ния прислал ей из Роттердама, куда его погнали с вой­


сковыми частями. Каждый раз, вылавливая из кипящего жира несколько селедок, Хильке, выпятив нижнюю губу, сдувала с лица выбившуюся прядь и, повернувшись, улы­балась нам с капризной гримаской сквозь едкий чад.

Наконец мать поставила на стол блюдо с рыбой и мис­ку со стекловидным картофельным салатом, перемешан­ным с яблоками; взявшись за руки и беззвучно сканди­руя, мы пожелали друг другу «при-ят-но-го ап-пе-ти- та» — обряд, которого у нас придерживались, когда Хиль­ке бывала дома, а затем каждый выкопал себе в глиняной миске изрядный ком картофельного салата и набрал с большого блюда селедок. Достаточно было надавить вил­кой, чтобы отделить спинное филе, а поддев зубцом вил­ки позвоночник, вы могли вытащить его целиком. Я без труда обогнал Хильке на две рыбки, а потом удерживал и наращивал это преимущество, но тягаться с отцом было мне не по силам. У ругбюльского полицейского был св.ой метод расправляться с позвоночником, после чего, подхва­тив на вилку добрую половину рыбки, он мгновенно, не шипя и не дуя, отправлял ее в рот, и я с волнением наб­людал, как на краях его тарелки множатся рыбьи скеле­ты. Когда у нас подавалась жареная сельдь, отец напоми­нал мне Пера Арне Шесселя, самого прожорливого едока, какого мне случалось видеть, хотя, к чести отца буд*> ска­зано, он несравненно выразительнее, чем мой брюзгливый дедушка, давал почувствовать то животворное тепло, то душевное равновесие и умилительную полноту чувств, ко­торые вызывает добрая еда. Я не мог угнаться за числом рыбьих скелетов, украшавших тарелку отца, но, что ка- саотся Хильке и матери, без труда оставлял их за фла­гом.

Итак, мы жевали, смаковали, перемалывали и глота­ли—только держись! Селедочная башня уменьшалась на глазах, в картофельном салате зияли воронки и пещеры и высились утесы, на меня уже наплывали теплая уста­лость и приятное изнеможение, йак вдруг Хильке угляде­ла клочок алой бумаги, торчавший из кармана отцовско­го мундира. Она вытащила его наружу, войросительно по­держала на ладони над столом и, так как никто не откликнулся, положила рядом со своей тарелкой.

Чего ты только не таскаешь в карманах,— сказала она отцу с укором.

Отец, не говоря ни слова, потянулся через стол, подви­нул к себе алый клочок и сунул его в карман.

Никак это секрет? — протянула Хильке, а отец, уткнувшись в тарелку:

В такое трудное время хоть бы не переводилась се­ледка, и то большое было б дело.

Как Макс, здоров? — внезапно поинтересовалась мать.

Должно, здоров,—промямлил отец и, распарывая селедку зубцом вилки, добавил: — Уж до того занесся, что я этого больше терпеть не намерен. Сам набивается!

А все доктор Бусбек,— откликнулась мать.— Разве бы Макс такой был, если б этот Бусбек не сбивал его с толку? Ничего-то мы про него не знаем, кто он, что и от­куда. Перекати-поле, немногим лучше, чем цыган. Рабо­та — это не по его части.

Нет,— возразил отец,— против Бусбена показаний нет. Макс от себя колобродит. Вообразил, будто ни с кем считаться не обязан. Законы и постановления не про него писаны. Это, видишь ли, для других. До того дошло, что я не могу больше потакать ему. Дружба — это не отпуще­ние грехов.

Мать отставила тарелку. Облокотилась о стол. Уткнув­шись взглядом в аккуратный отцовский пробор, она вне­запно разразилась целой речью:

А мне иной раз сдается, что Макс радоваться дол­жен запрещению. Достаточно поглядеть, каких уродов он малюет. Все какие-то зеленые рожи, раскосые глаза, да и тела уродские, до того все чужое и странное, что и ска­зать невозможно. Это не он, это болезнь за него пишет, она и водит его рукой. Немецкого лица у него не увидишь. Бывало —да! Про бывало не скажу. А нынче что-то на него нашло, подумаешь, что в горячке написано.

Но заграница его признает, у него там, говорят, имя.

Это оттого, что они там все припадочные,— отозва­лась мать.— Потому и вешают у себя больные картины. Ты только погляди, какие у этих образин рты кривые да черные, то ли они кричат, то ли плетут невесть что, из та­кого рта разумного слова не услышишь, а тем более не­мецкого. Я другой раз себя спрашиваю: на каком языке они говорят?

Во всяком случае, не по-немецки,—подхватил отец.

Это все Бусбек,— не унималась мать.— Это он его подговаривает, чтобы загранице угодить, вот Макс и пред­ставляет все больное да чужое, зеленые рожи с переко­шенными ртами и чужие тела. Макс радоваться должен запрещению, оно его вернет к себе, к нашему, привыч­ному.

Отец оставил тарелку и вытер вспотевший лоб. Хиль­ке встала, собрала тарелки, отнесла их к плите и верну­лась с блюдцами яблочного мусса для всех нас.

На этот раз ему такое пропишут, что не обрадует­ся,— сказал он, а мать:

Как вспомнишь, до чего Дитте над деньгами тря­сется,— ей лишь бы не денежный штраф.

Я это дело в Хузум передам, а не в Берлин. В Ху- зуме они что-нибудь такое обмозгуют — специально для Макса.— Отец ел чайной ложечкой мусс и похваливал, да и мне немножко оставил.— Тут как раз сошлось: наруше­ние правил о затемнении, да еще он не посчитался с за­прещением писать картины — вместе это, что ни говори, что-то составляет.

Он пододвинул мне блюдце. Откинулся на стуле, тща­тельно провел языком по зубам, с силой пососал их зазуб­рины, почмокал и откашлялся. От матери тоже приспело мне блюдце с коричневым муссом.

На этот раз ему не удалось извернуться, шалишь — теперь я его штучки раскусил,—продолжал отец и вы­нул из кармана несколько зелено-белых обрывков. Он раз­ложил их на столе, как раскладывают карты, и стал црп- лаживать друг к другу и так и этак, но они не сходились, ничего толком не получалось.

Ты? — ужаснулась мать.— Это не твоя ли работа?

Но полицейский только головой покачал с видом пре­восходства. В голосе его даже прозвучала нотка призна­тельности, когда он сказал:

Он самолично. Я его здорово к стенке прижал. Ейу некуда было деваться. Он и порвал картину. Но помочь ему это все равно не поможет.

Как, собственную картину? — ахнула мать.

А что на ней, было? — поинтересовалась. Хильке.

Можно, я возьму эти клочки себе? — задлянчил я.

Отец одним движением отмел все три вопроса, встал, потянулся, снял с кухонного шкафа свой планшет, открыл и попросту вытряхнул содержимое: дождем посыпались красные, зеленые, белые и синие клочья, над столЬм за­кружилась пестрая метель, хлопья садились на мой мусс, падали, трепыхаясь, на пол, отлетали к двери. Тут отец вытащил из кармана остальные клочки, но не рассыпал дождем, а пачка за пачкой стал ударять ими о край стола, приговаривая:

Вот что я приложу к заявлению, вот вещественное доказательство.

Дай мне, я их рассортирую,—предложил я.—Рас­сортирую и сложу как надо.

Ни к чему это,— возразил отец.— Лишняя работа. Достаточно и ошметков.

Но мне хочется их рассортировать,— заныл я.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 168; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.1.158 (0.019 с.)