Клаас шевельнулся под одеялом, я бросился к нему, шепотом его окликнул, попросил открыть наконец глаза, выслушать меня и понять, что сейчас самое время. Он сбросил с груди одеяло. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Клаас шевельнулся под одеялом, я бросился к нему, шепотом его окликнул, попросил открыть наконец глаза, выслушать меня и понять, что сейчас самое время. Он сбросил с груди одеяло.



Окно,— шептал я*—входная дверь, погреб — всюду путь свободен.

Клааса знобило, он открыл рот и судорожно схватил одеяло, собрав его в складчатые горы.

Здесь нет никого,— продолжал я его уговаривать.—» Если можешь, пользуйся минутой.

Но он попросту меня не слышал и даже не глянул в мою сторону, когда я подбежал к окну, открыл его и высу­нул для наглядности руку. Он так и не повернулся ко мне лицом. Я снова подошел, сунул руки под одеяло и стал нашаривать его увечную кисть, единственно чтобы привлечь его внимание, дать ему почувствовать, что я тут, рядом и готов все для него сделать. Он не отнял руки, но этим и ограничился.

Тогда я оставил всякие попытки, затворил окно, со* брал разлетевшиеся листки календаря в коробку и поста­вил ее на стол. Я отыскал листок с датой 22 сентября 1944 года и слегка вытащил его наружу. Клаас застонал, возможно, он что-то просил, но я не понимал его, да и отец тоже, он как раз воротился и растерянно прислушивался, наклонясь над Клаасом, не зная, как ему помочь. Наконец он выпрямился, пожимая плечами, сел за стол со мной рядом и уставился на календарь: он, видно, взял себя в руки и больше не бормотал с ожесточением, а сидел спо­койный, опустошенный. Руки он сложил друг на дружку, понурил плечи, свесил голову и приготовился ждать, хотя нет, сначала, к моему удивлению, он выдвинул ящик ко­мода, вынул фотокарточку Клааса в рамке и поставил на буфет. Этот снимок, на котором Клаас в военной форме изображен стоящим перед постовой будкой, был вскоре после его самокалечения изгнан в ящик комода. Теперь отец вернул его на место между отливающей перламутром раковиной и копилкой из раскрашенного фарфора и боль­ше уже на него не оглядывался.

Мы ждали, каждый погрузясь в себя. Мы ждали — это надо понимать в том смысле, что делать больше было не­чего и тот и другой с этим смирились. И то, как мы ждали, говорило, что мы смирились, а к этому добавлялась еще неизвестность. Мы разве что надеялись на случай. То, от чего все зависело, было, очевидно, упущено безвозвратно, и мы ждали развязки, ждали неизбежного. Когда я вспо­минаю отца, как он сидел со мной рядом, то должен ска­зать, что в его пугающем спокойствии и отрешенности уже заключалось признание, что все, в сущности, решено. Мой отец, ругбюльский полицейский, очевидно, знал1 что от него требуется. Чего же он ждет от доктора Гриппа? На что надеется?

Когда доктор Грипп прибыл, я по знаку отца побежал ему отворить. Наш врач был грузный старик с разбитыми ногами, рыжеволосый пыхтящий великан; опыт научил его втягивать голову в плечи: он слишком часто расши­бал себе лоб о низко поставленные балки. Как человек, умудренный жизнью, он, ставя больному диагноз, никогда не ограничивался одной болезнью, а предлагал ему на вы­бор по меньшей мере две или три и не успокаивался, пока не находил их симптомы. Я взял у него чемоданчик и по­шел впереди, у меня было ощущение, что я должен зама­нить его в гостиную. На коротком пути от входной двери до гостиной он дважды останавливался передохнуть, при­слонясь к стене и еще ниже обычного сгибая массивную и без того поникшую шею и прищелкивая пальцами, что­бы успокоить дыхание. Хоть я обратил его внимание на порог, он чуть не упал — хорошо, отец вовремя подхватил его под мышки и помог удержаться на ногах; отец и довел его до стула у кушетки, посадил и поздоровался с ним. Мне он знаком приказал исчезнуть, но тут же вернул, приказав поставить к ногам доктора чемоданчик, а потом рассеянным жестом отослал в комнату Хильде, выходив­шую в гостиную.

Подожди там,— сказал он и сам закрыл за мной

Дверь.

Здесь я прежде всего поздоровался с киноактером, ко­торый не только улыбался мне со стены, но и тянулся ко мн§ с бокалом шампанского. Он, видимо, чувствовал себя как рыба в воде в беспорядочном обрамлении девушек й Женщин в белой гимнастической форме, агитировавших за «Веру и Красоту»: кто держал булаву, кто прыгал через обруч, кто крутил хула-хуп. Все это были иллюстра­ции, вырезанные из газет,—на одной из них сама Хиль­ ке, которую выдавали тесно смыкающиеся икры, жонгли­ровала двумя булавами, напрягши грудь. Обе булавы сто- >Шй в углу подле шкафа, я взвесил их в руках, слегка пЬМахал ими, сшиб их друг с другом и без всякого инте­реса отставил в угол. Спинку единственного в комнате стула согревала вышитая кофта, на сиденье валялись чер­ная юбка и черный лаковый пояс. В зеркале торчала от­крытка Нолевой почты, внизу на стеклянной полочке я обнаружил ножнички для ногтей, заколки для волос, че­тыре гребенки, баночку с кремом от зуда, вату, резиновые подвязки, тюбик с таблетками и еще вату. На кровати с обиженным видом сидел цыпленок из желтой материи, под кроватью стояли Хилькины туфли. А как же игрА-го- ловоломка? Она лежала на ночном столике, все три мыш­ки уткнулись в свои норки.

Я подкрался к двери и приник к замочной скважине. Доктор Грипп присел на кушетку, рядом стоял отец. Оде­яло валялось на полу. Я поглядел на отца, лицо его было перекошено гримасой жадного внимания и боли, губы рас­пухли. Клааса скрывала широкая докторова спина. Отец что-то спрашивал, доктор качал головой. Вопрос отца я расслышал, он говорил достаточно громко.— А почему нельзя? — На что исполинский доктор, глядя вниз, на бра­та: — Это возможно только в больничной обстановке. Его надо немедленно госпитализировать,— прибавил он, для пущей убедительности указывая ладонью на Клааса. И снова отец что-то спросил, на что доктор только поднял ладонь вровень с плечом, предоставив ей говорить за него. Чемоданчик так и стоял на полу, он не удосужился его открыть. Тут отец подступил к нему, я видел только их спины, должно быть, врач что-то растолковывал отцу, с чем тому трудно было согласиться. Но и сейчас доктор Грипп не пожелал открыть свой чемоданчик, потертый кожаный чемоданчик со старомодными запорами. Доктор Грипп что-то доказывал шепотом, не глядя на отца, долж­но быть отнимая у него одну за другой последние на­дежды. Это было видно по тому, как отец отвернулся, стал глядеть в окно и постепенно прекратил задавать во­просы.

Хлопнула входная дверь. Я подскочил к окну погля­деть, кто пришел, но опоздал и вернулся на свой пост у замочной скважины. Отец не пошевелился; врач засте­гивал на Клаасе френч. И тут у входа в гостиную появил­ся он. Поначалу совсем маленький, он, как мне показа­лось, вырастал рывками, с трубкой в одной руке и со шля­пой в другой, в потертом синем плаще и высоко поднимая плечи, чтобы перевести дыхание. Он остановился на по­роге не столько в нерешительности или боясь появлением своим помешать доктору Гриппу, сколько чтобы отды­шаться. Отец? Он так и не повернулся и не пожелал


узнать, кто этот новый посетитель, у него больше не бдою вопросов, ему оставалось лишь заняться тем, что он счи­тал необходимым.

Художник вошел, направился к кушетке и, обращаясь не только к врачу, а к обоим мужчинам, спросил:

Мертв? Говорят, его нашли мертвым.—В два шага очутился он у кушетки, взгляд его перебегал с Клааса на врача и обратно; я слышал, как врач сказал:

Госпитализировать. Его надо срочно госпитализи­ровать. Можно мне позвонить, Йенс?

Там,— сказал отец,— в конторе.

Художник помог врачу встать.

Есть шансы? Выживет? — спросил он.

Будем надеяться,— ответил доктор Грипп.— Могло обернуться и хуже.— Вытянув руки вперед, он зашаркал по гостиной и на сей раз благополучно одолел порог. Ху­дожник наклонился над Клаасом и пристально, с пытли­вой сосредоточенностью вгляделся в брата, он словно искал что-то или старался что-то запечатлеть в памяти. Губы его задвигались, он сглотнул, и у него заходили челюсти. Гнев — да, и гнев читался на его лице, когда он покачал головой, будто глазам своим не веря. Внезапно он повер­нулся к отцу, словно о чем-то спросить, но осекся, разду­мал и только произнес, объясняя свое вторжение:

Мне сказали, что он мертв, потому я и пришел.

Полицейский равнодушно кивнул, но не из учтивости,

А в знак, что объяснение принято к сведению.

Как это произошло?

Отец пожал плечами.

Произошло — и все тут. Этого уж не изменишь.

В болотах?

Да, в болотах.

Такой способный малый!

Что ж, что способный?

Мы, конечно, надеемся, что он поправится. Но ведь это еще не все.

Похоже, что не все.

Какое безумие, Йенс! Какое дьявольское безумие!

Что ты хочешь этим сказать?

Они его вылечат, чтобы он услышал их приговор. Вылечат для казни. Ты не можешь этого не знать!

Я? Ничего я не знаю!

•— Разве они уже не едут его забрать?

Никто еще не едет.

В таком случае все зависит от тебя.

Да, все зависит от меня, а потому предоставь все мне.

Я пришел единственно ради Клааса.

Что ж, милости просим.

—- Ты знаешь, как я к нему привязан, он мне как родной.

Знаю.

Можно мне повидать Гудрун?

Не думаю, она у себя наверху.

Не могу ли я чем-нибудь помочь?

Вряд ли, мы уж как-нибудь сами.

Всего хорошего.— И художник повернулся к ку­шетке. Он бегло дотронулся до руки Клааса. Еще раз дотронулся — до плеча и пошел прочь, как вслепую, и, пока я еще ждал, чтобы хлопнула дверь, он уже спустился с крыльца и направился к табличке, к своему велосипеду; я видел в окно, как он пристегнул шляпу к багажнику и, поплевав на руки, повел велосипед не садясь.

Я проводил его взглядом, пока он не исчез за растре­панными живыми изгородями Хольмсенварфа, потом ото­рвался от окна, но не стал больше задерживаться у замоч­ной скважины, а как ни в чем не бывало шагнул в гости- пую, сперва немного оробел и замер на пороге, не выпу­ская дверную ручку, яоь так как никто меня не одернул и не прогнал, закрыл за собой дверь. Доктор Грипп и, отец беседовали в прихожей, Клаас неподвижно лежал под одеялом. Доктор Грипп взял на себя какую-то обязан- Hocib или поручение, он несколько раз повторил:

—- Ладно, сделаю, это я беру на себя, это уж моя за­бота.— Он подбадривающе хлопнул отца по плечу, повер­нул его кругом, подтолкнул ко мпе в гостиную, а сам зако­вылял к лестнице и затопал — иначе и не скажешь,— зато­пал по ступенькам, так что оба мы, отец и я, как по коман­де подняли голову и застыли, прислушиваясь к поднимав­шиеся наверх тяжеловесным шагам.

<•» Слава богу,—пробормотал отец, выходя из оцепе­нения. Тут он обнаружил меня. Он схватил меня, притя­нул к себе и повлек по направлению к кушетке, но не слишком близко.— Вот до чего,— сказал он,— вот до чего

дошло — и это после всех наших надежд, после всего, что я для него сделал, чему учил, для чего растил, вот до чего... Клаас знал, чем он нам обязан, и ни на что не поглядел. Вот до чего...— Он умолк, и я спросил:

Скоро он поправится? — А отец:

Он знал, как мне придется поступить, к чему меня призывает мой долг. А теперь уже поздно. Ничего уже не воротишь. Мы рассмотрели все вопросы, все необходи­мые вопросы и на них ответили — по силе возможности. И не только сегодня. Еще когда он только что здесь объ­явился. На все вопросы. Пошли!

Он потянул меня с собой, лицо его стало свинцово-се­рым. Мы вместе через прихожую вошли в контору. Он снял трубку, подождал соединения и от имени ругбюль- ского полицейского попросил связать себя с Хузумом — хоть и не так громко, как обычно, но с обычной уверен­ностью в голосе.


Срок

А почему бы не присоединить сюда некоторые смеж­ные впечатления, пусть их даже смоет первым дождем — и вот перед вами выкрашенный в ржаво-красный цвет давно пустующий блеекенварфский хлев, мглистое утро, разбросанные там и сям островки тумана, я открою дверь, чтобы и вы увидели раненую корову, и вновь соберу здесь при неярком дневном свете всех, кто в то время присут­ствовал, одни — чтобы срочно корову прирезать, другие — чтобы на это поглазеть. Итак, перед вами насквозь проду­ваемый и, как уже сказано, пустующий блеекенварфский хлев со стойлами для свиней, с ржавыми кольцами для скотины и съехавшим набок насестом для кур, испакощен­ным их пометом. На шаткой куче досок сидят старик Хольмсен, его жена, Ютта, художник и я; опираясь на пе-


редние ноги и тяжело дыша, привалилась к стене раненая корова, на ее морде пузырится пена, изрешеченная оскол­ками шея и хребет кровоточат. Если сказать, что летчик вынужден был сбросить обе бомбы на Ругбюль, то меня, пожалуй, спросят, откуда мне сие известно. Но не говоря уже о том, что трудно представить, будто летчик, да еще над облаками, счел Ругбюль достойным хотя бы одной бомбы, я и без этого считаю вопрос — откуда мне сие из­вестно? — по меньшей мере не стоящим внимания. Во вся­ком случае, самолет сбросил бомбы, одна из них упала в море, а другая глубоко зарылась в вязкую почву блеекен- варфского выгона и образовала в нем воронку, осколки ранили корову в шею и хребет. Корова принадлежала Хольмсену.

Мы сидели на куче досок и наблюдали за горемычной коровой, которая была уже не в силах встать на ноги, но и недостаточно пострадала для того, чтобы свести послед­ние счеты с жизнью. Тут же на разостланном картофель­ном мешке лежали топор, нож и пила, но не пила для костей, а обильно смазанная ^киром ножовка, рядом стоя­ли миски, лохань, помятое ведро, исполнявшее обязан­ности подойника, на полу валялся наготове обшарпанный кожаный фартук, словом, здесь было все необходимое для убоя. Мы наблюдали злополучную скотинку. Корова, ви­димо, присела на задние ноги, ее загаженное вымя с вос­паленными, набухшими сосками растеклось по крепко утрамбованной земле, что-то в нем пульсировало, что-то билось и содрогалось. Хвост с вскосмаченной кисточкой короткими взмахами мел по земле и то и дело хлестал стену. Корова, словно на водопое, вытягивала шею, она сопела и облизывала морду до самых ноздрей, фыркала и брызгала пузырчатой пеной. Время от времени она перед­ними копытами била землю, стараясь отодвинуться от стены, но это ей не удавалось, и она со скребущим шоро­хом валилась назад. Кровь непрестанно сочилась из ее ран, сверкающими ручейками сбегала по пятнистой черно­белой шее и капала наземь. Осколком ей раздробило заднюю ногу, обнажив кость.

Хольмсен уже дважды срывался с места, подгоняемый женой, старой кривоногой чудачкой в серой сетке для во­лос — старуха, должно быть, временами вызывала у него ощущение, будто он женат на таксе,— он уже дважды под­ступал к корове с топором, напутствуемый и подгоняемый неугомонной старухой, и даже наметил точку на кудря­вом лбу животного и нашел устойчивое положение для удара, но невзирая на то что понукания становились все раздраженнее и нетерпеливее, так и не решился замах­нуться топором,—пожимая плечами, он каждый раз воз­вращался и присаживался рядом с нами на кучу досок.

Старуха ворчала и ехидничала, она грозила немедля отправиться в Глюзеруп и позвать Свена Пфрюма, кото­рый давно уже занимался по усадьбам убоем скота, а ведь Свену придется заплатить, раз с коровой не управился сам хозяин. Между тем как художник внимательно следил за животным, она поедом ела старика, приговаривая: «Кон­чай же ее, кончай, не то подохнет и мы останемся ни с чем», и, чтобы заставить мужа взяться за дело, схватила помятое ведро, подошла к корове, всем своим видом пока­зывая, что сама готова собирать кровь да и вообще помо­гать ему.

Но ничто не действовало на старого Хольмсена, ничто не могло придать ему силы и уверенности, он предпочел разжиться у художника щепоткой табаку и закурил, от­гоняя дым в сторону. Напрасно напоминала жена, что ему ведь не впервой резать уток, голубей и кур. Она схватила топор и принялась совать ему топорище, снова и снова ссылаясь на необходимость сберечь плату, которую потре­бует Свен Пфрюм. Это-то старик и сам понимал. Со вздо­хом вставал он с досок, но продолжительный взгляд на раненое животное убеждал его, что человеческим возмож­ностям есть предел, и он ронял топор наземь. Была бы другая корова, оправдывался он, а не его Tea, тогда еще куда ни шло.

Она у меня лучше всех доилась и понимать пони­мала все с первого слова.

Но ведь сейчас,—настаивала старуха — она уже тебя не понимает с первого слова, она уже наполови­ну дохлая. Самая пора забить скотину, чтобы не мучи­лась.

Тут Ютта поинтересовалась, нельзя ли все же спасти корову, перевязав ей раны, на что фрау Хольмсен запаль­чиво, не скрывая своего презрения, буркнула:

Это тебя надо перевязать, а не корову! — Вот как иногда воспринимаются вопросы!

Когда корова принялась скрести копытами и, потянув­шись вперед, легла шеей наземь, старуха снова подняла топор, но уже не с тем, чтобы вручить мужу, а в напоми­нание о том, что надлежит сделать. С топором в руке по­дошла она к корове, которая, казалось, не видела ее и только мотала головой, пытаясь дотянуться до раны на спине, а когда эго не удавалось, фыркала с такой силой, что в воздух взлетала соломенная труха и сухие листья. Но вот корова оттолкнулась от стены, с минуту собира­лась с силами и снова повалилась назад. Она часто и тя­жело дышала. Она больше не пыталась слизнуть пену. Напряжение, которое чувствовалось в ее теле, спало. Хвост уже не мел по полу. Старуха ладонью указывала на коро­ву. Этот жест, в котором чувствовалось обвинение, был обращен уже к каждому из нас, а не только к Хольмсе- ну — худой, с седыми, отливающими железом волосами, он сидел на досках и курил, отгоняя дым, и, по-видимому, напрасно пытался собраться с мыслями. Он сидел суту­лясь, избегая смотреть на раненое животное.

И тут художник спокойдо поднялся, сдвинул шляпу на затылок, основательно выколотил трубку о дверную притолоку и без колебаний, без единого слова подошел к старухе. Мельком сделав нам с Юттой знак уйти, он не стал ждать, покуда мы выполним его приказ, а, выхва­тив или высвободив топор из пальцев женщины, оттеснил ее к куче досок, а сам вернулся к корове, которая не заме­чала его, а только, вытянув шею, возила ею по полу, на­тужно пытаясь поднять голову. Художник взвесил топор в руке. Художник переступил с ноги на ногу, пошаркал подошвами и, слегка покачавшись, проверил твердость своей стойки. С неподвижным лицом глядел он на корову, которая прицодняла ему навстречу тяжелый твердый че^ реп с темными безучастными глазами. Слипшиеся волоски черно-белыми завитками стояли надо лбом. Изо рта сви­сала нитью слизь, волосатые уши были обращены к чело­веку. Художник, по всему видать, измерял то место между глаз, куда должно было ударить. Он огляделся, занес то­пор и замахнулся, между тем как мы сидели не дыша. В моей памяти он сейчас стоит в хлеву: подняв топор, со слегка откинутой головой, глядит он на корову, которая даже в эту минуту не проявляет ни малейшего интересу к человеку, а тот в своем стремлении точнее нанести и за* вершить удар вытянулся во весь рост, так что его ниспа­дающий длинный плащ задрался до колен.

Одновременно с ударом художник охнул. Завершая движение, он оттянул топор на себя, потом занес его по­выше плеча, отступил на шаг и еще раз ударил, но, вло­жив в удар весь свой вес, сам еле-еле сохранил равно­весие. У него свалилась шляпа. После второго удара он быстро вытер рот, пробормотал что-то невнятное, глянул туда, где мы сидели с Юттой, но явно нас не заметил, во всяком случае, не удивился, что мы все еще здесь. Держа топорище в отвесном положении, он дал ему скользнуть между колен. Третий удар, который он спустя немного счел нужным нанести, был сделан куда быстрее и уже с меньшей силой и не столь решительцо, после чего он отвернулся, отдал топор старику Хольмсену, а сам сел на доски и принялся массировать себе пальцы.

Но это еще не все, что сохранила мне память о том утре в хлеву: я слышу, как обухом бьют по черепу, вижу, как под тяжестью ударов голова придавливается к земле, чувствую, как пальцы Ютты судорожно сжимают мне руку. Когда топор хватил корову между глаз, звук был словно от удара по полому пню. Топор размозжил ей лоб. Все тело коровы на какую-то минуту словно расплющи­лось, но затем она засучила передними ногами, будто ища опоры или вздумав сопротивляться, шея ее задергалась, хребет напрягся, задние ноги слегка взбрыкнули; под этим ударом грузное тело словно вспомнило о сопротивлении или бегстве, удар еще раз всполошил чувства раненое животного, но корове уже не хватило сил, их только до­стало на то, чтобы слабыми потугами показать, что она намеревалась сделать. Голова ее поднималась с земли в тяжеловесном ритме и тут же с глухим стуком падала. Бока вздулись, после второго удара они резко и коротко вздрогнули, совершенно так же, как они коротко и резко вздрагивали, отгоняя мух и слепней.

А теперь, как мне кажется, можно уже не мешать ко­рове протянуть ноги,— если не считать чуть заметных рефлексов, пусть она, расслабившись, растянется перед побеленной стеной; мертвой она почудилась мне более мощной, казалось, она непрестанно разбухает и вспучи­вается, грозя принять и вовсе исполинские размеры. По­мню, я возненавидел женщину, которой так не терпелось приступить к делу, что, не дожидаясь последней судороги, она схватила облезлый фартук и протянула его мужу, за­тем подала ему кож и недовольно показала на разбухшую тушу у стены; на руке ее уже покачивалось ведро.

Я возненавидел ее — не старика Хольмсена, не худож­ника, а именно старуху,—ненависть обострила мою на­блюдательность в отношении нее, я с пристрастием сле­дил, как она присела против шеи бездыханного животного и, уперев ведро в землю и наклонив его отверстием к глотке, уже не призывала мужа начинать, а только неот­рывно глядела в ведро, как будто кровопускание уже на­чалось. Это увидел и старик Хольмсен. Он ощупал нож, проведя большим пальцем по лезвию, ощупал и шею ко­ровы, а потом, зажав ее голову между ног, наклонился к ней уже без особого над собой насилия. Приставив нож к шее, он толчками вогнал его внутрь, до того как выта­щить, поглядел на жену и, казалось, направил струю пря­мо в ведро.

Но тут кто-то сзади схватил меня за шиворот. Я хотел вырваться, но пальцы-тиски сомкнулись еще теснее, и я почувствовал, что меня подталкивают к двери и что ря­дом на пару со мной удивленно повторяет все мои движе­ния Ютта и что, следовательно, ее тоже подталкивают к двери. Обоих нас художник выпихнул во двор и захлоп­нул за нами дверь, но вдруг снова отворил: он, должно быть, заметил Дитте, которая, выйдя из большого дома, спешила к нам навстречу и уже с того берега пруда стала делать нам знаки, обращая их, впрочем, не столько к нам, сколько к мужу.

Марш,—приказал художник,—убирайтесь, нечего вам тут делать.—И он потащил нас подальше от хлева, где продолжался убой, к черным, сваленным в кучу ство­лам.—Да, Дитте? — нетерпеливо обратился он к жене и, словно чтобы оправдать свое нетерпение: — У нас здесь все еще в разгаре.— Она что-то шепнула ему. Он поглядел на свои руки, а потом в сторону Ругбюля и снова на свои руки и на плащ, на котором явственно проступали пятна крови.—Обо всем-то им докладывают,—сказал он,—ни­куда от них не скроешься, а по мне, пусть пожалуют сюда. Не мог же Хольмсен дать скотине сдохнуть, ее нужно было прирезать. Если бы он пошел за разрешением, она бы сто раз успела околеть.

Дитте снова что-то зашептала, а художник ей:

И не подумаю. Пусть себе орудуют в сарае, ничего им не сделают, раз они могут доказать, что корову изре­шетило осколками. Когда машина подъедет, скажи им, что мы в хлеву. А ты, Дитте, приготовь нам чаю. Нам он всем необходим.—Он повернулся кругом и, уже взявшись за ручку, поглядел в сторону Ругбюля; это заставило и нас поглядеть, и мы одновременно увидели машину, прибли­жающуюся к островкам тумана, исчезая из виду на иной серой банке и в положенном месте выныривая вновь, с не­изменной скоростью приближаясь к ольховой аллее. Здесь она остановилась, но никто не вышел, силуэты людей не двигались, и шум мотора не затихал.

Тут художник опустил протянутую к двери руку и ко­роткими шагами направился к остановившейся машине, хотя нет, не так — он направился к воротам, да и то лишь потому, что, хоть машина и остановилась, никто оттуда не вышел, и, подойдя к деревянным воротам, не спеша их распахнул, с достаточно скупым, но все же привет­ственным жестом, и тогда машина тронулась и покатила на нас. Когда она проехала, художник отпустил створку, предоставив воротам закрыться самим. Машина проследо­вала дальше во двор, но не по направлению к нам, а к дому и остановилась перед входной дверью.

Сперва из нее вышли два кожаных пальто, они с про* гивоположных сторон обогнули машину, не поспешно или суетливо, а скорее шествуя с веской твердостью, точно в замедленной киносъемке, обогнули, стало быть, темно-» зеленую машину и встретились перед радиатором, где, не сговариваясь, одновременно остановились и уставились на нас. Кожаные пальто были.длинные, негнущиеся и с на­кладными карманами, придававшими им дополнительное значение и вес; к их внушительным резким движениям как нельзя лучше подходили тяжелые горные башмаки и затеняющие лицо мягкие широкополые шляпы. Пока они, широко расставив ноги, стояли перед радиатором, из машины вылез ругбюльский полицейский, как всегда ще­голяя натужной выправкой, но кляня на чем свет стоит свою запутавшуюся накидку: всякие крючки и защелки взяли ее в плен и не выпускали. Кое-как распутавшись, отец присоединился к кожаным пальто, стоявшим перед радиатором. Они так и не потрудились к нам подойтд,



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 170; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.166.7 (0.041 с.)