Я попросил его показать мне картины из папки, Но он наотрез отказался и даже, Когда я потянулся развязать бечевку, рукой загородил от меня папку. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Я попросил его показать мне картины из папки, Но он наотрез отказался и даже, Когда я потянулся развязать бечевку, рукой загородил от меня папку.



Новые картины? — спросил я.

Невидимые картины,— сказал он.

Тут я стал упрашивать, вызвался отнести папку в Блеекенварф, лишь бы он хоть разочек, хоть одну картин­ку, хоть на секундочку... но он не хотел или не мог, он сказал:

А что это тебе даст, картины ведь невидимые.

Но их можно взять в руки?

Да, в руки взять можно.

И нести?

И нести тоже.

И повесить на стену?

И повесить.

Почему же они тогда называются невидимыми?

Доктор Бусбек испытующе оглядел комнату, удостове­рился, что все в порядке, и сунул папку под мышку.

Что?

Раз они невидимые, эти картины,— сказал я,— тебе незачем их прятать в промасленной бумаге здесь под по­лом, раз они невидимые, их и без того никто не найдет, что невидимо, то в безопасности.

Если так посмотреть,— он в самом деле сказал: «Если так посмотреть!» — ты, конечно, прав.— Он произ­нес это вполоборота ко мне, мимоходом, уже направляясь к двери, но вдруг замедлил шаг, повернулся и продол­жал: — Ты понимаешь, не все на этих картинах невидимо; какие-то указания, знаки, намеки,— знаешь, этакие на­правляющие стрелки — там все же можно увидеть, но главное, то, что на самом деле важно, невидимо. Оно там, но невидимо, если ты меня понимаешь. Когда-нибудь, не знаю точно когда, в другие времена, все станет видимым. А сейчас хватит спрашивать, хватит болтать, ступай до­мой.

А ты?

Я тоже пойду домой.

На прощание он все же мне улыбнулся, прижал к себе папку и вышел из кабины. Я мельком посмотрел ему вслед и видел, как он шел к крутому склону дюны, сначала не­решительно, затем торопливо, сильно наклонившись вперед.

Рокот там на отмели — это был прилив. Море, пенясь, перекатывало через замыкающие протоки песчаные валы, пузырчатыми языками набегало на пологую отмель и за­полняло лужи и промоины, оно несло с собой водоросли и ракушки, выворачивало плавник, стирало следы морских птиц, стерло и наши следы и все настойчивее с севера ата­ковало берег, а потом и сушу, в быстром охвате отрезав серо-бурый участок, подбираясь все ближе к полуострову.

С улитками покончено, поздно собирать улитки для Хильке. Когда я вышел из кабины, доктора Бусбека уже нигде не было видно. Я пересек полуостров и пошел по пляжу, все время описывая дуги: навстречу набегающим волнам и спасаясь от них, едва они, пенясь по плотному песчаному грунту, грозили до меня добраться. Берег. Море. Но сперва все вперед к красному маяку, вверх по откосу, через дамбу и снова вниз, на кирпичную дорожку, мимо шлюза и мимо облезлого столба с табличкой «Ругбюльский полицейский пост». Старая бесколесная тележка, где я прятался в раннем детстве, казалось, еще глубже ушла в землю, поднятое кверху дышло подгнило, в нем появи­лись длинные трещины, а на самой середке щелястой платформы проломилась доска. Итак, мимо тележки и мимо сарая тоже, но, дойдя до каменных ступенек крыль­ца, я остановился, вынужден был остановиться, потому что надо мной в проеме двери, увеличенный перспективой по меньшей мере до семисполовинойметрового роста, стоял отец — совсем как в тот день, когда мы привезли на тачке Клааса,— стоял и ждал, полностью, так сказать, все засло­няя, и тут уже мимо не пройдешь. И пока он, неподвиж­но застыв, сверху глядел на меня, не отстраняясь, не про­тягивая руки, без проблеска выражения на деревянном лице, он словно бы вырастал все выше и становился все грознее, так что я не решился поднять на него взгляд, а, опустив глаза, уставился на тупые, белесые от сырости носки его башмаков и выпачканные глиной краги — как он только носил эти краги, да ему еще нравилось их носить! — и тут я обнаружил, что петли и концы его аккуратно за­вязанных бантом шнурков точь-в-точь одной длины. Ему доставляло удовольствие аккуратно завязывать шнурки, как доставляло удовольствие наблюдать, какое беспокой­ство и тягостную неуверенность он вызывает у другого че­ловека единственно таким вот упорным выжиданием, от которого всякому становилось не по себе.

Что он знает? В чем мне признаваться? Я уставился на его башмаки, съеживаясь в комочек и становясь мягким как воск от его молчания, и, когда он довел меня до размеров пятака, башмаки в рамке двери шевельнулись, сдвинулись, повернулись на сорок пять градусов, выставив свой смехо­творно-кургузый профиль, да и лицо отца предстало те­перь в профиль, он стоял, прислонясь спиной к косяку, то есть не только открывал мне путь, но всей позой своей приказывал мне войти. Я прошел мимо него в дом. В при­хожей я остановился и слышал, как он повернулся.

В контору,— скомандовал он. И я пошел вперед, в тесную контору, значит, предстоит разговор.

Вначале он ограничился тем, что, сверля меня своим взглядом провидца, читал в моем лице, но, как видно, про­читанного оказалось недостаточно. Тогда он сел спиной к окну и наудачу велел:

Рассказывай! — Но как отвечать на такое приказа­ние?— Рассказывай,—повторил он.—Давай рассказывай, что ж ты молчишь? — Я уже понимал, что он чего-то от меня добивается, но чего? — Рассказывай! Не прикидывай­ся, рассказывай! — Итак, признаваться, рассказывать зна­чило для него признаваться.— Ты больше знаешь,— ска­зал отец,— больше, чем мне рассказываешь. Я считал, мы с тобой уговорились работать вместе? Так что ж ты?

Он встал, заложив руки за спину, не спеша приблизил­ся ко мне, тут уж можно было предвидеть дальнейшее, од­нако он так долго медлил с оплеухой — призванной скорее поощрить, нежели наказать,— что в конце концов все же застал меня врасплох. Отец в самом деле поверил, что оплеуха подействовала на мою память поощряюще, оживи­ла ее, и, успокоенный, вернулся на свое место.

Ты же все время там торчишь,— сказал он,— весь день околачиваешься в Блеекенварфе и все видишь, рас­сказывай!

Раз он так на этом настаивает, что ж, пожалуйста!

Вчера в Блеекенварфе пекли пирог с крошкой, док­тор Бусбек сидел на солнце и читал, мы с Юттой забра­лись в пролетку, знаешь, старую, в сарае, а Йост сел на козлы и так бесился, что даще кнут сломал...

Всякую ерунду, какую только мог откопать в памяти, выложил я ему: что однорукого почтальона Бродерсена угощали чаем, что Дитте после обеда спала, что мы погна­ли уток с пруда в ров. Как терпеливо выслушивал отец даже такие пустяки! Но затем вдруг:

А ты ничего не забыл?

Про дождь? — заикнулся я.

Про хлюпика,— отрезал он,— про этого Бусбека, од что-то вынес, похоже, что папку. Он вынес ее из дому и пошел к полуострову, ты же там был. Если у тебя есть глаза, ты не мог его не видеть.

Ах, ты о нем,— протянул я,— ну как же. Он пошел через дюну,—сказал я,— чего-то спешил, в кабину торо­пился, он заходил туда, может, хотел что спрятать.

Ты думаешь? — спросил отец.

Он довольно долго там пробыл,— сказал я,— может, что и спрятал под половицами.

Под половицами?

А больше там негде спрятать.

Отец какое-то время молчал, затем проговорил!

Запрет — это ему нипочем, он все время работает, втихую. Но я его накрок), на этот раз он от меня не уйдет.

Накрою его или его мазню, и тогда уж ничто ему не помо­жет. Я покажу, что запреты существуют для всех без ис­ключения и для него тоже: это мой долг. В кабине, гово­ришь, под половицами?

Очень может быть,—сказал я.—Больше там ведь негде спрятать.

Отец встал, прошел мимо меня к окну, стал что-то де­лать за моей спиной, я без труда догадался что: судя по звуку, он ножом соскабливал присохшую грязь со своих краг. Но я не смел обернуться, стоял и прислушивался к звукам за моей спиной, пока их не заглушили более гром­кие звуки, ворвавшиеся к нам из кухни: мать включила радио.

Сперва будто полчища кузнечиков запрыгали по гофри­рованному железу, потом что-то завыло и засвистело, по­том кто-то запустил электродрель, и наконец раздался го­лос, но слов нельзя было разобрать, пока мать не покру­тила ручку настройки, тут голос стал ясным; уверенный, чуть ли не радостный, он разносился по всему дому. В об­щем, сообщали, что Италия объявила нам войну, это сочли нужным марионеточный король по имени Виктор Эмману­ил и высокопоставленный болван по имени Бадольо. Но мы не должны тревожиться, полагал голос, не должны огор­чаться, что бывший товарищ по оружию и т. д., ибо толь­ко сейчас, предоставленные самим себе, можем мы пока­зать миру, на что мы способны, только сейчас, избавлен­ные от необходимости оглядываться на ненадежного союз­ника, можем мы в полную меру проявить присущую нам доблесть. Так полагал голос. В нем звучало облегчение. В нем звучала убежденность. А уверенности в нем и так было больше чем йадо.

Значит, Италия,— проговорил отец. Я обернулся, он стоял у окна, устремив взгляд на торфяные пруды.—И в первую мировую войну,— сказал он,— и сейчас опять, вот вам итальянцы — тарантелла да брильянтин на уме, боль­ше ничего. Можно бы знать наперед.

Он выпрямился, подобрался, сжал кулаки, напряг зад и вдруг, повернувшись кругом, с невидящим взглядом про­шел мимо меня в переднюю, где, дополнив амуницию, на­цепив портупею и служебный пистолет, сразу обратился в обмундированного по всей форме полицейского, крикнул в кухонную дверь:

Так пока... мм? — Сказал еще, видимо отвечая на вопрос матери, когда он будет ужинать: — Потом, по­том,— распахнул дверь, достал из сарая велосипед, повел его к кирпичной дорожке, вскочил в седло и покатил в сторону дамбы. По радио передавали Баденвейлерский марш. Езжай, езжай, злорадствовал я.

Я тоже не проголодался и думал, как отец, поужинать потом; мне предстояло еще одно дело на старой мельнице, но только я вышел в переднюю, как раздался окрик:

Иди ужинать, Зигги, марш!

Не бойтесь, что у нас снова будет на ужин рыба — было рагу, тушеная фасоль и груши, и к ним картофель, а вместо мяса — шкварки, и мы молча сидели друг против друга, моя мать и я, Хильке все еще не вернулась. Мать, задумавшись, смотрела куда-то поверх меня, подносила ко рту грушу или картошку и, ни разу даже не подув, погру­жала в нее зубы, ни одно кушанье не было для нее слиш­ком горячим. Ела она безо всякой охоты, выпучив глаза, медленно жуя и глотая. Подцепит зеленую фасолину и упрется в нее, так что уж тачинаешь думать про эту фа­солину самое дурное, по меньшей мере ждешь, что после такого подозрительного осмотра мать отложит ее на край тарелки или бросит в раковину, но она брезгливо стянет фасолину с вилки, не сжует, а скорее разомнет языком о небо и с бесстрастным видом проглотит зеленую кашицу. Начнешь ей что-нибудь за столом рассказывать, она лишь повелительно укажет на тарелку: «Вот твое дело, не раз­говаривай, ешь!» Станешь есть торопливо — она делает замечания, нет аппетита — она грозит; словом, садиться за стол один на один с Гудрун Йепсен не доставляло мне ни­какого удовольствия.

Я управился намного раньше нее, и все же она меня не отпустила, настояла на моем присутствии, велела убрать со стола: грязную посуду — в раковину, наполовину пол­ные кастрюли — в духовку, я должен был даже вытереть стол, а сама она безучастно при этом сидела и лишь время от времени скрипела зубами. Но я не намерен расписывать свое бешенство и даже начинать не хочу изображать ее со спины — тугой шиньон, длинную в родинках шею, прямую поясницу, самовластные бедра — лучше сразу же впущу инспектора плотин Бультйоганна, этого старого морского петуха, который, как я сам убедился, носил не один, а це-

лых три национал-социалистских значка: на рубашке, на пиджаке и на пальто. В дверь он стучал, лишь стоя уже в комнате. Он всегда путал собственных детей — их у него было девять,— не удивительно, что он и меня всякий раз называл по-новому, то Хинриком, то Бертольдом, то Гер­маном, иногда даже Асмусом-младшим, мне это было все равно, лишь бы он велел кланяться моей копилке. Он не здоровался, а вручал мне монету в десять пфеннигов и го­ворил: «Кланяйся твоей копилке».

На сей раз инспектор назвал меня Йозефом, покрутил в воздухе монеткой и похвалил за то, что помогаю матери по хозяйству. Он не сел, а расплылся по стулу, сиденье было слишком для него мало, на нем едва умещалась по­ловина его зада. Мать он похлопал по руке. Дышал он тя­жело, будто избавлялся от набившегося в легкие ветра. Подмигнул мне, этим подмигиванием предлагая не преры­вать свои хлопоты, носившие меня от раковины к столу и от стола к кладовке.

Сейчас мне пришло в голову, что мать никогда никого не спрашивала, зачем он пожаловал: явился и явился. Что Бультйоганн пожаловал не к ней, я заключил по тому, как он прислушивался к шумам в доме; наконец он спросил:

А Йенса разве нет?

Мать покачала головой, а инспектор наклонился всей своей тушей «ад столом:

Он должен принять меры, Йенс должен тут принять меры...— шептал Бультйоганн, то есть, по его мнению, это был шепот, но каждое слово явственно доносилось даже в кладовку.

Он кое-что заметил, о чем считает своим долгом сооб­щить, потому и зашел. Сообщить о том, что в «Горизонте» сам около полудня...

В зале ни души, Гудрун, я уселся у окна и жду, по­нимаешь? Ничего такого не думаю, жду Хиннерка, а его нет и нет... Посидел, посидел, потом встал, прошелся по комнате, позвал раз-другой, самому-то вроде неудобно себе наливать, понимаешь? Думаю, неужто они... то есть, как же обратить на себя внимание? Всегда чувствуешь себя как-то неловко, когда так вот... Думаю, они еще подумают: чего он все это время и всякое такое. А потом сообразил: ра­дио! Приемник в «Горизонте», ты помнишь, Гудрун, стоит возле стойки. Включаю радио, нужно какое-то время, чтоб.

нагрелось, и вдруг слышу — Лондон: они попросту так и оставили последнюю станцию, которую слушали, понима­ешь? Лондон.

Инспектор Бультйоганн воззрился на мать, должно быть надеясь прочесть на ее лице одобрение или хотя бы признание того, что он правильно поступил, явившись сюда и сообщив о своем открытии, но, чего бы там он ни ожидал, это не произошло. Мать не проронила ни слова. Даже не повернулась к нему. Устремив остановившийся взгляд в окно, будто погрузившись в лицезрение разодетой во все краски осени, она все в той же позе сидела за ку­хонным столом, меж тем как Бультйоганн, очевидно, обду­мывал, чем бы ее расшевелить. Надо было видеть, как этот морской петух, все еще тяжело дыша, опять принялся по­хлопывать мать по руке, растирать ее правое предплечье и настойчиво ей втолковывать в сокращенном изложении все сначала:

В «Горизонте», представляешь, Гудрун, это заинте­ресует Йенса: они там слушают вражеские передачи. Хин­нерк. У меня доказательства/.

Мать не пошевелилась. Она дала ему договорить до конца и тут только вышла из забытья, дотронулась до шиньона, ощупала его и внезапно, повернувшись ко мне, скомандовала:

Марш в свою комнату, Зигги. Пора спать! — Я не­хотя вышел из кладовки, оттягивая время, надувшись, на­правился к раковине, чтобы сполоснуть и выжать тряпку для посуды, но на мать моя старательность не произвела впечатления, она нетерпеливо повторила: — Марш, у тебя все убрано.— На что я, внутренне негодуя, в укор ей по­весил жирную, клейкую от остатков пищи, капающую тря­пицу на водопроводный кран и молча попрощался. Подал руку инспектору Бультйоганну. Подал руку матери. Же­лая показать им, что по мне пусть сидят вдвоем сколько угодно, я плотно притворил за собой дверь, схватил с ве­шалки отцовский бинокль, который он то ли забыл, то ли просто решил не брать, и, не пропуская ни одной ступень­ки, поднялся к себе наверх. На раздвижном столе, на моих собственных океанских просторах ничего особенного не происходило, если не считать гибели «Графа Шпее», кото­рого я свел перед устьем Ла-Платы с тремя английскими крейсерами,— у «Шпее» в самом деле не было никаких шансов, ему оставалось лишь пойти ко дну, воспроизведен­ная мною морская битва это бесспорно доказывала. Я по­дошел к окну и сел на подоконник; только-только начало смеркаться.

Какая затяжная осень у нас — мимолетная весна и за­тяжная осень. Я вынул бинокль из помятого футляра и за несколько минут до сумерек залучил в круглые ясные стекла осень. Пусть болтают на кухне внизу! Жидкая ро­щица справа от Глюзерупа, искалеченная, исхлестанная ветрами, уже побурела. Луга и бегущие к Хузуму живые изгороди еще прикидывались зелеными, но и в них про­ступала буроватая желтизна. Свинцом отливали затенен­ные рвы. То тут, то там в глаза лезло кирпично-красное. Ни холма у нас, ни реки, ни оврага, лишь эта низменная равнина, зеленая, желтая, пересеченная коричневыми по­лосами. Шпалеры ольхи с черными плодами, которые ве­тер сбрасывает в канавы. И все — земля, деревья, крохот­ные садики — пожолклое, в ржавых пятнах и словно бы даже сопревшее, как лежалые вещи. По вечерам — непод­вижно стоящие коровы, их ровное дыхание, на некоторых уже накинуты попоны от ночного холода. Я повернул би­нокль, повел его по горизонту. В своем яблоневом саду старик Хольмсен обирал яблоки, сейчас, под вечер, стоял на стремянке, нетвердо, довольно-таки нетвердо, видный только до пояса, голова и плечи, казалось, растворились в еще густой кроне дерева. На флагштоке перед рестораном «Горизонт» колыхался вымпел, личный вымпел Хиннерка Тимсена: на белом поле два скрещенных синих ключа. «Ключи-то у него есть,— не раз говорил дедушка,— да только нет дверей, чтобы отпереть их теми ключами». На торфяных прудах качались на воде, как пробки, лы­сухи, разъевшись за сытное лето, они не могли взлететь. А вот и мельница. Бинокль приблизил ко мне мой тайник, крытую шифером луковку, восьмигранную башню, все еще белые оконные рамы, из которых ветер вышиб и унес по­следние осколки стекла. Я даже узнал окно, заложенное листом картона: за этим окном мы лежали с Клаасом, на­блюдая приезд людей в кожаных пальто. Спорят они там, что ли, внизу, на кухне? Радио, мать включила радио. Я снова приставил к глазам бинокль, который на миг опу­стил, и сразу перенесся к мельнице, и тут я увидел, как они оттуда вышли.

Признаться, я сначала подумал, что художник открыл мое убежище, постель, картинки с всадниками, коллекцию яамков и ключей и, конечно же, «Человека в алой мантии»; он случайно, думал я, обнаружил все это в куполе и под­нялся туда с моей сестрой, чтобы посмотреть находку, все пересчитать и, если на то пошло, пусть нехотя, но прийти в восторг. Помню также охвативший меня страх, а что, если он просто снял с гвоздя штору затемнения с «Че­ловеком в алой мантии» и взял с собой. Но нет, у него ни­чего не было под мышкой, ничего в руках. Он свободно держал сестру чуть повыше локтя и слегка подталкивал ее перед собой. Чего их понесло на мельницу? Когда они молча спускались по дороге к торфяному пруду* Хильке все еще чуточку прихрамывала; у перекрестка они расста­лись. А расстались так: они все замедляли шаг, одновре­менно все больше сближаясь, и, когда остановились, плечи их на какую-то долю секунды соприкоснулись, может быть даже художник нечаянно задел Хильке, когда, опередив ее, резко повернулся, словно хотел заступить ей дорогу, однако он не раскинул рувд, а взял обе ее кисти в свои, поднял их на высоту пупка и затем то поднимал, то опу­скал руки сестры в ритм словам, которые говорил ей,— ободряющим словам, как мне представлялось, настойчи­вым, во всяком случае, кратким, как, например: «посуди сама» или «так что давай», все в таком духе. Хильке, по­тупив взгляд, молчала, выражая свое отношение разве что покорностью, с какой позволяла тянуть свои руки кверху и пригибать книзу.

Неожиданно, во всяком случае неожиданно для меня, художник выпустил ее руки? нет, он как бы их от себя от­бросил, повернулся и засеменил, нет, поплыл по воздуху в сторону Блеекенварфа, пригнувшись, в своем раздуваю­щемся плаще. А Хильке? Она подскочила — подумать только, с порезанной ступней так скакать,— прыжком по­вернулась и замахала рукой часто и, надо добавить, совер­шенно напрасно, потому что художник ни разу не обер­нулся и ни разу не помахал в ответ. Внезапно Хильке за­мерла, задумалась — так же недвусмысленно и приметно, как задумывался ругбюльский полицейский,— поверну­лась и, хромая — теперь она захромала,— пошла обратно к мельнице, почти тут же появилась оттуда с корзиной и сразу же, ни с того ни с сего, радостно подпрыгивая, устре­милась в Ругбюль, не забывая при этом махать рукой. Воз­ле шлюза она помахала в последний раз, машинально, просто так, никому, потом спрыгнула на кирпичную до-* рожку, но здесь она сразу вспомнила, что у нее порезана ступня и ей полагается хромать.

Она увидела меня в окне и погрозила. Я подал ей знак, сигнализируя: гости, на кухне гости, но ей это было все равно, она, улыбаясь, поднялась на крыльцо и, прежде чем войти в дом, откинула назад волосы. А я уже подслушивал у двери. Хильке засмеялась, значит, Бультйоганну опять удалось по здешнему обычаю вместо приветствия шлеп­нуть ее по заду. Хильке не достала тарелку из^ буфета, зна* чит, она есть не хочет. Хильке прошла в кладовку, значит, выпотрошить и засолить рыбу она предоставляет отцу* Спешит поскорее убраться с кухни, но все же не прости­лась на ночь.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 158; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.217.116.183 (0.023 с.)