Хотя я и рад бы не покидать гостиницу, выпить второй стакан лимонада и послушать пререкания насчет чистой, 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Хотя я и рад бы не покидать гостиницу, выпить второй стакан лимонада и послушать пререкания насчет чистой,




но, очевидно, не совсем невинной бумаги, я покорно пошел за отцом, взял у него, пока он выводил велосипед, этюдник с чистыми листами, а потом, сидя на багажнике, крепко прижал его к груди. Молча, при безопасном боковом ветре ехали мы по гребпю дамбы в сгущающейся темноте. Отец ни разу на меня не оглянулся, и у меня была полная воз­можность вынуть из папки хотя бы часть листов — если не все — и бросить их под откос. Я представил себе равнину, усеянную белыми листами, словно большими носовыми платками, разложенными для просушки: что подумал бы старик Хольмсен, наткнувшись на эти листы? Но я так и не открыл этюдник.

Неосвещенные, с нахлобученными крышами стояли в потемках дома в обрамлении скособоченных ветром живых изгородей. Дворовые собаки с отдаленных концов поселка делились друг с другом своими впечатлениями. С моря до­несся грохот, словно большое судно отдало якорь.

Что это за пароход? — спросил я отца, в самом деле вообразив, что он тотчас назовет корабль или по крайней мере его номер, как назвал давеча номер Асмуссенова ко­рабля, но, к великому моему разочарованию, он только ответил: «Ничего сейчас не спрашивай, слышишь? Вооб­ще ничего!» И все же я не сомневался, что он каким-то образом увидел пароход и все о нем знает. Как сейчас помню, именно во время этой поездки домой напал на меня страх, что он способен узнать и увидеть куда больше, чем уже показал, и этот страх, призывавший к сугубой осторожности, не оставлял меня гораздо дольше, чем я ре­шился бы сейчас признать.

Но что повелевал этот безотчетный страх, в том я могу и должен здесь признаться, потому что разве не он запре­тил мне оглянуться на мою бескрылую мельницу? И по­чему я избегал всякой мысли о моем тайнике? Почему не позволял себе смотреть на Блеекенварф, когда мы находи­лись на одном с ним уровне? Ни взгляда, ни мысли! Поче­му я всячески гнал от себя воспоминание о недоделанной, запущенной ванной комнате, которое, как на грех, неот­ступно преследовало меня? Почему страшился даже про себя назвать одно неотвязчивое имя?

Если с надлежащей сухостью подытожить то, что слу­чилось в этот вечер, придется — хочу я или нет — признать следующее: ругбюльский полицейский, самый северный

германский полицейский постовой, которому во время вой­ны было поручено сообщить Максу Людвигу Нансену о запрещении писать картины, а также велено было сле­дить за выполнением этого приказа, обладает, как обна­ружилось на заседании глюзерупского краеведческого кружка во время показа диапозитивов, обладает особен­ностью, которая нередко, но и не слишком часто встре­чается в наших местах, а именно даром ясновидения. До этого случая за ним ничего такого не замечалось. Фа­мильное предрасположение исключено. Невзирая на это, указанная способность в нем проявилась и с первого же мгновения не осталась без последствий.


ГЛАВА VII

Перерыв

Мне вспоминаются шаги Йозвига и видения, которые они рождают, когда он выходит из своей голой каморки: витая железная лестница, ключи, приплясывающие в связке, рифленые плитки пола и ветвистая сеть сумереч­ных коридоров, дни, подобные яблочным долькам, нани­занным на бечевку, внезапная тишина, его высматриваю­щий зрачок в дверном глазке и снова тот же расслаблен­ный, шаркающий шаг, приближающийся из невесть каких далей, главный коридор с черной доской, тишина и чтение стоя, угол, который мы отполировали плечами и бедрами, перерыв на завтрак, никогда не открывающееся окно, свисток на плетеном шнурке, шаркающие шаги на высоте чулана, и даже отсюда ему е1це нужно с полдня или около того, чтобы, изнемогая и все чаще останавливаясь, дойти до душевой, а уж там — короткий финишный рывок, ко­роткие, отчаянные шаги, вытянутая вперед рука, возбуж­денная возня с ключом, звук падения — нет, не падения,— первое робкое скрежетание ключа, а затем уже его власт­ное, убеждающее вторжение в замок — сколько раз это бывало!

Хотя я не фиксировал время, потребное Йозвигу, что­бы из своей каморки добраться до моей камеры, это при­мерно то время, какое нужно мне, чтобы простирнуть три пары чулок, свернуть штук двадцать сигарет или позавтра­кать в свое удовольствие, не чувствуя, что на мепя кто-то сзади смотрит. С такой же изводящей медлительностью, с какой судно возникает и поднимается на горизонте, при­ближался он из своей отдаленной, украшенной единствен­но календарем каморки, убивая уйму времени на рифленых плитках. Когда он поднимался ко мне, пробуждая знако­мые картины и воспоминания, я готов был верить Курт- хену Никелю, который утверждал, будто за время, пока Карл Йозвиг добирался к нему из своей каморки, од успел аккуратнейшим образом сшить простыню, изрезанную на несколько полос.

А Йозвиг все шел и шел. Я причесывался перед кар­манным зеркальцем, наблюдая буксирный караван, с чере­пашьей скоростью переползавший из квадрата в квадрат, на которые решетка за моим окном расчертила Эльбу. Я следил за чайками, летевшими на Большой совет к устью Эльбы. Горластая пароходная сирена призывала буксир. Йозвиг все приближался. Принесет ли он мне свежий запас тетрадей? Согласился ли директор снабдить меня чернила­ми и перьями для продолжения моей штрафной работы? Я охладил руки под сильной струей из крана. Растер несколько окурков и спустил их с водой. Чтобы не иску­шать доброту Йозвига, аккуратно застелил на койке одеяло. С удивлением обнаружил на Эльбе двух спортсменов, ко­торые остервенело гребли против течения. Эльба уже осво­бодилась ото льда. Горит ли еще факел над нефтеперегон­ным заводом? Да, горит. Маячит ли еще да горизонте Гамбург обычными своими тонами: серо-белым и кирпич­но-красным? Йозвиг неудержимо приближался. Как была принята моя работа? Оправдывает ли она в глазах Гим- пеля дополнительный расход бумаги? По мгновенному на­итию я надел выходную куртку, сменил тапки на башма­ки и достал из металлического шкафчика чистый носовой платок. Стенное зеркало было ко мне снисходительно: пе­пельные волосы, завивающиеся на лбу вихром, глубоко си­дящие, светлые, как у Клааса, глаза, обыкновенный, с лег­кой горбинкой нос и резко очерченный рот — скажем пря­мо: рот щелкунчика, Пелле Кастнер правильно его опре­делил, энергичный подбородок, испорченные, словно исто­ченные, зубы, должно быть, фамильное наследие Шесселей, длинная, хоть и не худая, шея, удовлетворительные щеки — я. Работа днями и ночами мне как будто не повредила. Однако у карманного заркальца имелись поправки: в про­тивоположность стенному оно сочинило мне круги под глазами и внесло в общую картину корректив, придав мне помятый вид, познакомив с усталым, нервозным лицом. С каким же отражением согласится Йозвиг, меня увидев? Давай заходи, Йозвиг, нечего наведываться в душевую — там только что из кранов каплет,— вступай в свой финиш­ный рывок, отопри дверь, дай мне наконец уверенность или то, что мы так называем по привычке.

Я, как всегда, поспепщл ему навстречу, насколько возможно, то есть подошел к двери и отсюда глядел на за­сов и на замочную скважину, сквозь которую просунулся, вернее, протиснулся тупой черенок ключа и проделал тот поворот, которым бородка ключа изнутри отодвигает задвижку — примитивнейшую задвижку. Поневоле вспом­нишь мою коллекцию замков, мою коллекцию ключей: гибридный замок с поднимающейся и запирающейся ще­колдой, замок с буквенным шифром, английские замки Брама и «чэбб», замок с секретом, готический ключ, фран­цузский ключ —увижу ли я вас еще когда-нибудь? Так или иначе, дверь открылась.

Карл Йозвиг, наш любимый надзиратель, не вошел в камеру и даже не показался мне, я только услышал его голос: — Выходи, Зигги, выходи! — Я исполнил это тре­бование и еще удивился, зачем он запирает мою пустую камеру. Сделал ли он это по тридцатипятилетней при­вычке? Или же не хотел, чтобы в мое отсутствие кто-ни­будь вошел в обитель моих покаянных трудов?

Тебя директор требует,— сказал он и предложил мне идти впереди — мера, которую он применял только первые недели. Я не сразу обиделся, но все же, недоумевая, по­вернулся к нему, вгляделся и как будто увидел на его лице следы скрытого недоверия и какой-то безоговороч­ной решимости, но не успел спросить о причинах столь странной односложности, как он описал своим коричневым приплюснутым пальцем полукруг и непреклонно указал на коридор; мне оставалось только повиноваться.

До черной доски в главном коридоре я шел впереди, его шаги звучали искаженным эхом моих шагов, его стар­ческие вздохи — пародией на мои вздохи. Здесь, у черной доски, я спросил:

Так разрешение получено? — На что он недовольно;

Имей терпение или так уж тебе не терпится?

Я шел впереди, чувствуя на затылке его взгляд, чув­ствуя, как моя походка становится все более деревянной, а также ощущая в позвоночнике колющую боль. Что я мог поделать? Все мы здесь знаем, что нет ничего легче, как заручиться сочувствием Йозвига, надо только умеючи его разжалобить: чем плачевнее покажутся ему ваши обстоя­тельства, тем охотнее он возьмет вас под свою защиту или даже заключит вас в свое сердце. Но в чем мог я в эту минуту перед ним повиниться? Или что наклепать на себя единственно с тем, чтобы втянуть его в разговор? Я шагал впереди и пытался понять, почему он пришел ко мне без тетрадей и чернил и без единой крошки табаку и вместо обычного сочувствия предъявил мне требование явиться к директору. Значит ли это, что дела мои совсем плохи? Что работа моя не сйискала одобрения высокого начальства? Уж не решено ли преждевременно прервать урок немецкого, к которому они сами же меня пригово­рили?

В голой каморке зазвонил телефон. Я не стал прибав­лять шагу, а телефон эвонил не переставая шесть, восемь, десять раз подряд. Я по-прежнему не ускорял шаг и толь­ко краешком глаза косил вправо в ожидании, что Йозвиг вот-вот меня обгонит, чтобы взять трубку, но напрасно: я уже видел рядом его стоящую торчком форменную фу­ражку и приплясывающую со звоном связку ключей, но нет, Йозвиг невозмутимо следовал за мной. И только когда мы поравнялись с его каморкой, скомандовал: — Стой! Смирно! — Я, как приказано, остановился, подарив свое внимание восьмой ступеньке железной лестницы. Когда же он сказал: — Подождешь здесь! — кивнул, а ко­гда он добавил: — Я сейчас вернусь,— снова кивнул. Я ви­дел краешком глаза, как он снял трубку, сдвинул картуз на затылок, как слушал, пересчитывая или проверяя клю­чи либо высвобождая из тисков запутавшийся в связке ключик. Лицо его не менялось в разговоре. Как мой отец, он ограничивался скупыми репликами или такими же ску­пыми встречными вопросами. Разговор не обрадовал его, но и не огорчил. Повесив трубку, он сделал мне знак войти. Едва переступив порог, я задержал дыхание — так ударил мне в нос застоявшийся удушливый запах, к ко­торому еще примешивалась вонь от исподволь гниющих копченых селедок.

Поступило двое новеньких,—сказал Карл Йозвиг,— меня зовут, дорогу в дирекцию, ты, надеюсь, и сам найдешь.

Я кивнул, но с места не двинулся, хотя он жестом при­казал toe уходить, точно я мешал ему.

Или ты забыл дорогу? — спросил он.

Я еще помешкал, посмотрел на него испытующе и спросил, чем я заслужил подобную немилость, на что он, распахнув передо мной дверь* воскликнул:

Ты и твои друзья, в<Уе вы друг друга стоите. За вас душу кладешь, жертвуешь собой, а вы что творите! Уби­райся! Тебя директор требует! — С этими словами он вы­толкал меня вон и запер дверь.

Поскольку он ограничился этим намеком и не поже­лал объяснить мне столь резкую перемену в своих чув­ствах, я отправился к зданию дирекции один, без прово­жатых. С чувством онемелости во всех суставах спустился по железной лестнице вниз. В просторном вестибюле, где гуляли сквозняки, я похлопал по мраморной лысине сена­тора Рибензама, который хоть и не сотворил наш остров, но присвоил ему нынешнее назначение, и мимоходом по­щекотал его ледяной подбородок. Когда я последний раз оказал ему эту любезность? Однажды увидев, как девя­ностовосьмилетняя вдова ласкает мраморный бюст, я ни разу с тех пор не прошел мимо, чтобы не изъявить ему свою почтительную преданность. Никого не повстречав на пути, я открыл ворота и вышел наружу — впервые с начала моего испытания.

Внезапно меня окликнул пароходный гудок — да полно, меня ли? Я испуганно обернулся и поглядел на причальный понтон, к которому пришвартовался отлива­ющий медью баркас из Гамбурга, сплошь набитый рети­выми психологами — все как один в пыльниках коричне­вого или песочного цвета. На понтоне дожидался доктор Альфред Тиде, заместитель Гимпеля, он приветствовал го­стей всеобъемлющим и широковещательным жестом, не­сомненно позаимствованным у самого директора. Я не­вольно огляделся и в поисках убежища задержался на огороде, но никакого бегства не понадобилось, так как доктор Тиде собрал на понтоне психологов, чтобы обра­титься к ним с одной из своих речей, рассчитанных на то, чтобы не вовсе их обескуражить. С берега, где поко­сившиеся под напором льда таблички были уже приведе­ны в порядок, дул прохладный ветерок, прочесывая зарос­ли лозняка. Над Эльбой ни следа тумана, воздух был свеж и прозрачен, и в прозрачном воздухе, казалось, ближе придвинулись далекие берега, и даже вода в Эль­бе, обычно неописуемо мутная, бутылочной зеленью и темной синевой указывала омуты и мелководье. Празд­нично разукрашенный вымпелами пароход, очевидно, на­правлялся к верфи для приемки. Из мастерских выез­жали тележки со штабелями оконных рам, и я узнал среди рабочих Эдди Зиллуса.

Я ни с кем не искал встреч и только рвался узнать судьбу моей штрафной работы, а потому зашел в тыл нашим мастерским и, охраняемый ими от ветра и сторон­них глаз, последовал дальше, пока не вышел на вихляю­щую дорогу, ведущую к голубому зданию дирекции. В два прыжка одолел я каменные ступени и откинул ду­бовую, крытую лаком дверь. Отдышавшись, направился я наверх, к кабинету директора. У меня были припасены ответы на все вопросы, а особенно на вопросы с возмож­ным подвохом. Я решил отстаивать продолжение своей штрафной работы и не принимать отказа. Решил бороться. С такими мыслями подошел я к двери. С такими мыслями приготовился постучать. Но едва мой палец коснулся две­ри, как за ней разразился музыкальный ад — могучим аккордом, подобным суровому слову творца, всячески на­легая на форте, Гимпель объявил войну зиме: он взрывал торосы, и они телились глетчерами; несокрушимыми на­чальными каденциями он освобождал ручьи от ледяной ноши да и вообще задал зиме изрядную трепку и отпра­вил ее куда подаль'ше, а все для тоцо, чтобы сделать внят­ным рокот, журчание и, если угодно, даже шепот весны. Последний тупица и тот догадался бы, что Гимпель пона­чалу изобразил бурное небо, под которым ярились проти­воборствующие силы, и при этом не пожалел весны: на­громоздил всевозможные препятствия в виде темных интриг, сокрушительного шума и слепого упорства, кото­рые ей пришлось одолевать, а одолев^ выбросить в заклю­чение свой голубой флаг, если это вам что-то говорит. Тем убедительнее представил он торжество весны, уснастив его криками чаек и воплями сирен, вполне терпимым шумом волн, веселым бульканьем освобожденных вод и неумолч­ным их бормотанием; по-видимому, нашему островному хору предстояло выступить с этой новой песней, быть мо­жет, даже — поскольку приглашение было налицо — с га­строльным концертом в портовой программе Северогер­манского радиовещания.

Мой стук был бессилен заглушить отел глетчеров, пришлось дожидаться окончательной победы весны; тут я постучал вторично. И был услышан. Мне разрешили войти. Директор Гимпель в спортивной куртке и брюках гольф поднялся из-за р<?яля с вращающегося табурета, склонился над засаленными листами нотной бумаги, вос­кликнул: тра-ля-ля, кивнул с довольным видом и напра­вился ко мне с протянутой рукой. Рука была влажная и теплая.

Тут еще требуется кое-что отшлифовать,— пояснил он, указывая на рояль. При беглом взгляде на письменный стол я убедился, что он уже знаком с моими густо испи­санными тетрадями, но хоть они и лежали там аккуратной стопкой, дело мое, как видно, успело вылететь у него из головы, и у него теперь не было никакого желания разго­варивать со мной на эту тему; директора звало его неза­конченное шествие весны. И, только нагнувшись над сво­им памятным календарем, уразумел он, что я и есть тот самый случай, который там обведен красным кружком — обстоятельство, указывающее, что мне придается извест­ное значение; и тогда он вторично приветствовал меня из-за своего письменного стола, подняв обе ладони и сло­жив их вместе на уровне глаз. И предложил мне сесть. Сам, однако, не сел, а стал листать мои тетради и, стоя в напряженной позе, перечитывать отдельные места; его улыбка свидетельствовала, что он узнавал прочитанное, он то и дело недоверчиво покачивал головой, порой кивал в знак согласия или изображал на лице сомнение, произ- вQдя губами нечто звучащее как «тэк-с, тэк-с», а как-то даже ударил себя по ляжке, но попал только в излишки своих брюк гольф. После того как он, листая и перечи­тывая взятые на выборку места, восстановил в памяти мою работу, он бросился к двери в секретариат, распахнул ее, крикнул: «Сообщите в комнату четырнадцать!», снова захлопнул дверь, а на обратном пути к письменному столу уже всячески избегал на меня смотреть, из чего я заклю­чил, что ни о каком разговоре с глазу на глаз и думать нечего.

Сухой, невыразительный сенатор Рибензам* выгляды­вая из эпигонской полутьмы на портрете маслом, висев­шем над письменным столом, куда больше интересовался судами на Эльбе, возвращающимися из какого-нибудь Ка­меруна, нежели тем, что творится в кабинете директора Гимпеля. Обращаться к нему за содействием было беспо­лезно. Поэтому я прислушался к шагам секретарши, ко­торая, постукивая высокими каблуками на железных под­ковках, вышла из своей комнаты, пересекла коридор и, остановившись на пороге комнаты четырнадцать, шепнула заветное словцо, и тотчас же, но уже не одна, а затралив множество других шагов, вернулась к себе в секретариат и впустила в кабинет несколько психологов. Их было, как я установил с облегчением, всего лишь пятеро, все участ­ники международного конгресса в Гамбурге, ибо каждый носил на лацкане пиджака жетон со своим именем. И только у одного псих:олога жетона не было: это был Вольфганг Макенрот, он приятельски мне подмигнул. Его присутствие не рассеяло моей тревоги и все же чем-то меня обрадовало. Я ответил на его приветствие, не скры­вая своего душевного состояния. Директор между тем по­жимал психологам руки, с довольной улыбкой выслуши­вал приветствия, которые ему передавали из Цюриха, из Кливленда, штат Огайо, из Стокгольма, а потом голосом более громким и взволнованным, чем требовали обстоя­тельства, стал передавать контрприветы и притом так лов­ко расставил посетителей, что я оказался как бы в центре полукруга. Что он задумал? О чем говорили его глаза? Что за выступление готовил этот педагогический вольти­жер? То ли этюд с дрессированными животными? То ли трюк на канате? То ли психологический номер на вису? Не задумал ли он послать меня на трапецию своего често­любия, чтобы после моего двухсполовинного сальто пока­зать себя надежным партнером?

Ничего этого доктор Гимпель не сделал. Он по-прия­тельски положил руку мне на плечо. Попросил у меня разрешения в кратких словах обрисовать мой случай и, не сомневаясь в ответе, тут же приступил.

Началось все,— пояснил он,— с урока немецкого. Тема сочинения гласила: «Радости исполненного долга». К концу урока,— продолжал он,— господин Йепсен вер­нул учителю чистую тетрадь, и не оттого, что сказать ему было нечего, напротив, его подавило чрезмерное изобилие воспоминаний и наблюдений, просившихся на бумагу. На­чальное торможение. Корсаковский синдром. В результате ему был задан штрафной урок — он должен был написать сочинение задним числом. Для этого господину Йепсену было предоставлено рабочее место в изолированном поме­щении.— Директор перечислил и прочие условия — ни­каких посетителей, освобождение от общих работ и т. д. — и нарисовал не слишком заинтересованным слушателям то состояние, в каком я принялся за дело: заключительная покорность. Эйфория. Психологи все же навострили уши, когда директор сообщил, что работа моя длится уже сто пять дней.— Вот уже три с половиной месяца, как паш господин Йепсен, стоящий здесь перед вами, трудится над заданной темой. Упорства у него хватает,— и он поднял стопку моих тетерадей,— как видите, сочинение принимает угрожающие размеры. Мания имен. Мания местности. Психотический мнемизм.— В заключение директор попро­сил его поправить, если он, на мой взгляд, в чем-то ошиб­ся. На что я только пожал плечами.

Посетитель из Кливленда, штат Огайо, мистер Борис Цветков, пропустив жужжащие страницы мимо большого пальца, сделал свое заключение; такую же небывалую способность — шутка сказать, с одного взгляда овладеть и проникнуться незнакомым материалом — проявил посла­нец Цюриха некий Карл Фушар-младший и посланец Стокгольма некиц Ларе Питер Ларсен; эти, правда, за­глянули в тетради там и сям, но больше взвешивали их на ладони, и каждый вынес свое заключение. И только Вольфганг Макенрот не сделал ни того ни другого. По­следним он бережно взял тетради, заботливо их погладил и положил на стол. Я вздохнул с облегчением, считая, что спектакль окончен, и позволил себе переступить с ноги на ногу, но тут вперед выступил доктор Гимпель. Взглядом призывая психологов напрячь все свое внимание и по до­стоинству оценить то, что они сейчас услышат, он заверил меня, что работа моя не только заслуживает удовлетво­рительной оценки, но даже превосходит предъявленные требования. На штрафной работе, таким образом, можно поставить крест. Я убедил его и доктора Корбюна. И он предложил мне вернуться в наше островное сообщество и занять свое место в библиотеке.

Ты,— сказал он этими самыми словами,— уразумел, что сочинения надо писать в обязательном порядке, а это, в сущности, все, что от тебя требовалось. Нашей целью было вразумить, а не наказывать тебя.— И, словно желая облагодетельствовать меня еще и в частном порядке, до­бавил: — Кстати, уже весна на дворе.

Последнее замечание директор мог вполне оставить при себе, уж ему-то полагалось бы знать, что весну у нас крадут. Я с удивлением взглянул на него. Во всяком слу­чае, к такому решению я готов не был.

Ну что же? — спросил он.— Ну что же? Разве тебе не улыбается возможность уже завтра покончить со штрафной работой? Увидеться и попраздновать с друзь­ями?

Но работа еще не кончена,— возразил я.

Неважно,— ответствовал он.— Мы удовлетворены тем, что сделано, остального мы с тебя не спросим.

Без остального работа моя теряет всякий смысл,— настаивал я, да я и в самом деле так думал. Гимпель ото­ропел. Он попросил меня объяснить ему и присутствую­щим, почему я отказываюсь от островного сообщества, от весеннего солнышка и от работы в библиотеке — ради окончания никому уже не интересного штрафного зада­ния? Я взглянул в угловое окно на Эльбу, но ничего до­стойного внимания там не заметил, поглядел на наш берег и увидел выплывающую из лозняка серебристо-белую байдарку с двумя спортсменами. Никем не управляемая, она неслась по течению, так как задний гребец обнимал переднего и, запрокинув ему лицо, в этом неудобном по­ложении впился в него губами и прочее тому подобное, меж тем как весла катались по борту, окунались в воду, но каким-то чудом туда не соскальзывали.

Но почему же, почему? — допытывался директор Гимпель. И тогда я сказал:

Я хочу показать радости исполненного долга во всем объеме, без каких бы то ни было сокращений.

А если их не избыть? — вопросил директор, чем обеспечил себе внимание психологов.— Что, если этим ра­достям конца не предвидится?

Тем более,— сказал я.— Тем более!

Я чувствовал: чего-то они от меня добиваются, что-то хотят вытащить на божий свет, но не знал, что им нужно. Спортсмены по-прежнему плыли в обнимку — один лежа навзничь, другой ничком, присосавшись друг к другу,— все ниже и ниже по течению, где, к сожалению, не пред­виделось ни единого бушприта, который мог бы их раз­лучить. И хоть бы одно весло потеряли!



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 175; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.14.6.194 (0.028 с.)