Ругбюльекий полицейский промолчал, и я счел это за согласие. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Ругбюльекий полицейский промолчал, и я счел это за согласие.



Мимо моей смотровой щели шли они друг за дружкой через пустой, продуваемый ветром двор, я мог бы дотро­нуться до них, испугать или задеть, но ничего этого не сделал и только еще ниже присел на корточки, позволяя бывшим друзьям вырастать по мере удаления, а как толь­ко они скрылись в доме, опять принялся исследовать свой новый тайник, измерил его вдоль и поперек и пришел к заключению, что места здесь достанет и для двоих, скажем для Ютты и для меня.

Проскользнув в щель, я остановился у пруда и обру­шил на уток внезапный Скагеррак, так что впереди, поза­ди и между ними взыграли живописные фонтаны. Сна­ряды я выбирал разных калибров. Что тут началось! Вода взволновалась, она взбрызгивала, бурлила, кипела, уткам снова и снова приходилось перестраиваться, чтобы укло­ниться от снарядов, а в завершение, до того как убежать в сад, я дал им понюхать заградительного огня; одна из молодых уток потеряла связь со своей чаетью, панически хлопая крыльями, она бросилась бежать и, окончательно запутавшись, попала как раз в тот квадрат, куда падали мои снаряды: вместо того чтобы, как полагается, дер­жаться старших^, она на свою беду угодила под пря­мое попадание.

Оставив уток, я поторопился вернуться в сад, где Адди продолжал играть на аккордеоне: на сей раз это была песня о девушке, которая, несмотря на тяжелую волну, желала быть со своим далеким матросом— по той при­чине, что они будто бы принадлежали друг другу, как ветер и море и так далее. Под эту мелодию на большой лужайке танцевали, нет, не танцевали: не только Хильда Изенбюттель — та в первую очередь — но и учитель Плён- нис, и пожилая чета Хольмсенов шаркали, толклись и при­топывали, упорно и сосредоточенно семенили друг вокруг друга, чтобы к предстоящему ужину нагулять аппетит. Но я не стал особенно присматриваться, кто здесь налегает на движение, а кто расселся4 на скамьях и стульях под перепархивающими тенями этакой неподвижной, но сугубо внимательной морской тварью, так как при первом же беглом взгляде увидел в глубине мастерской обоих противников, стоящих наискосок друг за другом, один со вздернутыми плечами, другой с поникшей головой. Я прильнул к стеклу. Они были одни в маетерской. Оба стояли перед столом подарков. Я уперся ладонями в окно по обе стороны лица и теперь, когда блеск стекла не сле­пил меня, увидел, что оба стоят перед картиной «Паруса растворяются в свете» и между ними идет упорная тяжба: отец повелительно тычет в картину указательным паль­цем, тогда как художник всем телом пытается ее засло­нить; один требует, другой отвергает, один наседает, дру­гой обороняется — и все это беззвучно, в возбужденной аквариумной немоте; я видел, как они спорят, пытаясь убедить друг друга, но внезапно художник схватил тюбик с краской, выдавил из негр^короткого червяка, наклонился над холстом и что-то в нем стал менять или подправлять, растирая краску то кончиком пальца, то его ребром, а то, как он часто делал, и мякотью ладони, между тем как отец неподвижно и грозно стоял за его епиной, подобно мор­скому навигационному знаку, предупреждающему об опасном для плавания месте. Но тут художник выпря­мился и вытер пальцы. Я узнал выражение скрытого пре­зрения на его лице. Он подмигнул отцу, и тот как бы за­думался, а потом кивнул, видимо не находя возражений, во всяком случае сейчас. Этим и воспользовался худож­ник, оттеснив его в угол, где его не была видна» Тогда я понял, чем разрешился их спор. Повернувшись, я по­искал глазами доктора Бусбека и увидел их с Дитте, они стояли рука об руку, осененные тенями сучьев старой яблони: тени как бы перечеркивали его.

Я уже подумывал забраться в одно из открытых окон горницы, чтобы оттуда незаметно жроснользнуть в ма­стерскую, как вдруг музыка оборвалась и Адди, как и в тот раз, грохнулся оземь и засучил, задергал ногами, за­бился всем телом, заскрежетал зубами. Я бросился к нему, но Хильке меня опередила: как и тогда, среди дюн, она склонилась над ним и прежде всего освободила от тяже­лого, развернутого дугой инструмента, охватившего, по­добно спасательному жилету, его грудь.

Уходите,— твердила Хильке,— уходите все!

Но они стекались со всех сторон, они наседали, обра­зуя тесный круг; озадаченные, ошеломленные, а может бы1ъ, и перепуганные люди стояли молча, они даже не подталкивали друг друга, а только переглядывались над распростертым Адди, который лежал без сознания, с из­менившимся лицом и стиснутыми губами. Все они стояли, выставив одно плечо: чета Хольмсенов, которая только что отплясывала, пастор Треплин, птичий смотритель Коль- шмидт и инспектор плотин Бультйоганн. Тут же, храня молчание, застыл мой дедушка, а также учитель Плённис и капитан Андерсен. А вне круга, в стороне, не смеши­ваясь с другими и выпрямившись во весь рост, стояла матушка с выражением брезгливого равнодушия на лице й следила не за Адди, а за Хильке.

И только один человек протиснулся сквозь круг, с ти­хими, настойчивыми увещаниями обращаясь к ошара­шенным зрителям,— доктор Бусбек. Он не ждал. Он ни о чем не спрашивал. Он только просил толпу расступить­ся и, опустившись на колени против Хильке, вытащил носовой платок и принялся вытирать пот на взмокшем лице музыканта. Между тем Адди уже и сам открыл глаза и все еще как в тумане озирался по сторонам.

Ему бы сейчас чего покушать,— вскинулся научно- популярный капитан, но никто не отозвался.

Теперь все, теперь пройдет,— твердила Хильке, можду тем как ее Адди с трудом приподнялся и с по­мощью доктора 1эусбека встал на ноги, смутно оглядывая обступивший его круг. Хильке с честью вышла из поло­жения: нельзя было придумать ничего лучше, как, взяв Адди за руку и улыбаясь, повести его к качелям, а потом по наружной извилистой аллее к беседке, так что сбо­рищу не оставалось ничего другого, как разойтись, хотя кое-кто во главе с Пером Арне Шесселем продолжал пя­литься из-под тяжелых век на то место, где только что лежал Адди. И тут я увидел, что Адди поднял в беседке мою палку. Показав ее Хильке, он, должно быть, пояснил:

А ведь это Зиггина палка.— Я не выдержал и, под­скочив на месте, изо всех сил замахал руками.

Здесь я, здесь! — закричал я, и, заметив меня, Адди бросил палку в сад, под качели, откуда я ее и извлек.

Я хотел ему помахать, но воздержался, увидев, что мать заступила им дорогу у отдаленного старого колодца подле сиреневой беседки и собирается их перехватить. Тогда я уселся под качелями, развернул свой голубой пла­ток, прикрепил его кнопками к палке и с развевающимся голубым флажком в руках стал маршировать взад-вперед мимо скамей, столов и стульев, где гости сидели кучками, перешептываясь и встревоженно шипя. Мой флажок раз­вевался по ветру, я высоко подбрасывал его в воздух, хотя в Ругбюле не было человека, способного понять смысл моих стараний.

Вот и все, покамест все, поскольку я не могу утаить, что в тот самый миг, когда я подбросил флажок высоко в воздух, кто-то постучал в дверь моей камеры, постучал осторожно, даже робко, но достаточно явственно, чтобы самым бесцеремонным образом пробудить меня от воспо­минаний; я захлопнул тетрадь и досадливо повернулся к двери. Что-то шевелилось за глазком. Коричневое сме­нилось белым. Там начала вращаться раскаленная лам­почка. Сверкая, ворвались ко мне несколько лучей. И тут пришлось подняться, ибо дверь невыносимо медленно, точно в кинодетективе, отворилась, и уже самая ее медли­тельность не предвещала ничего хорошего; не хватало только развевающихся гардин и книги, у которой сами собой листаются страницы, и так как я не хотел надолго расставаться с блеекенварфским днем рождения, то и от­кликнулся:

Входите! Сквозит!

Он быстро вошел, отступил в сторонку и предоставил Карлу Йозвигу, которого я углядел в коридоре за его спи­ной, запереть дверь снаружи. Он, видимо, был смущен* уголки его рта подергивались; теперь, когда я о нем ду­маю, он представляется мне чем-то вроде служителя в зверинце, впервые отважившегося войти в клетку. Неуве­ренно, но сочувственно улыбаясь, молодой психолог при­плясывал на месте. Короткий поклон, с которого он соби­рался начать, ему не удался, он стоял слишком близко к двери. Он был года на три, а то и на пять старше меня, хрупкого сложения и очень бледен. Мне понравилось, как он одет: на спортивный лад и вместе с тем небрежно. Jle- вая рука судорожно сжата, я не мог понять почему: то ля он приготовил для меня, так сказать, кусок сахара, то ли оружие. Так как он явился без приглашения, я ограни­чился тем, что молча его разглядывал, не скрывая своего удивления и недовольства; мой взгляд требовал от посе­тителя краткости.

Господин Йепсен? — обратился он ко мне любезно, на что я, слегка поколебавшись, ответил не слишком при­ветливо:

Он самый.

Однако это нисколько его не обескуражило; он оттолк­нулся от двери задней частью, протянул мне вялую руку и представился:

Макенрот, Вольфганг Макенрот, счастлив с вами познакомиться.— Он ласково улыбнулся, сбросил плащ, положил его на стол, с неожиданной фамильярностью тро­нул меня за локоть, посмотрел на меня, будто мы век зна­комы, движением руки спросил, может ли он располагать моим стулом. Я с сожалением покачал головой. Никак, мол, нет, стул занят.

Если это вам не известно,— пояснил я,— здесь ра­ботают: я выполняю штрафное задание.

Это, мол, ему известно. Молодой психолог был в курсе того, что со мной произошло. Он рассыпался в похвалах моей задаче и даже извинился, что помешал, но сослался на особое разрешение директора Гимпеля, полученное в порядке исключения.

У меня к вам большая просьба, господин Йепсен,— обратился он ко мне,—я рассчитываю на вашу помощь, от вас очень многое зависит.

Я пожал плечами и вежливо пробормотал:

Отчаливай, салага, мне тоже никто еще не помог.— И чтобы показать, что у меня нет для него времени, уселся на единственный в камере стул и стал играть карманным зеркальцем. Позаимствовав свет у электрической лампоч­ки, оно направило луч на печку, раковину и окно. На ко­роткое время луч задержался у глазка, за которым я уга­дывал бдительное око Йозвига, расцветил потолок пароч- кой-другой мимолетных световых гирлянд, беззвучно расщепил дверь на. узкие полоски. Но так как молодой психолог по-прежнему не уходил, я наконец почистил себе сапоги световым зайчиком, словом, делал все, что делают, когда чувствуют себя в одиночестве. Я не замечал посети­теля и, снова раскрыв тетрадь, попытался, читая текст, восстановить свою близость к блеекенварфскому саду. Вольфганг Макенрот не уходил. Он не уходил и вместо этого внимательно и дружелюбно меня раз 1 лядывал, как разглядывают непривычную собственность, которую еще нужно освоить, а так как я чувствовал, что этот ученый начинает невольно мне нравиться своим приятельским обращением, то и спросил, не ошибся ли.он дверью.

Вы и я, господин Йепсен,—воззвал, он ко мне,— мы с вами должны заключить союз.—И тут он посвятил меня в свои планы. Молодому психологу требовалось на­писать дипломную работу. Эта работа, которую он имено­вал своим добровольным штрафным заданием, мол, необ­ходима ему для научной карьеры. Ловко свертывая сига­ретки для нас обоих и массируя шею, он предложил мне сделаться его темой. Я должен, по его словам, войти в его дипломную работу, стать предметом тщательной обработ­ки. Мне предстояло научное захоронение по первому раз­ряду. «Мой случай», как он выразился, подкупающе под­смеиваясь над собой, должен быть проработан с исчерпы­вающей полнотой, со всеми своими взлетами и падениями. Заглавие, можно сказать, у него в кармане: «Искусство и преступление, их взаимосвязь, представленная на оцыте Зигги Й.»,— так будет называться это исследование. Для того чтобы работа эта не только удалась, но и встретила в ученом мире должное — он так и сказал: должное при­знание,— ему не обойтись без моей помощи. Он же со своей стороны предложил мне, подмигивая, некое остро­умное возмещение: то крайне редко встречающееся чув­ство страха, которое, по его мнению, явилось истинным побудителем моих прошлых деяний, он собирается назвать «фобией Йепсена», что поможет мне в некий прекрасный день попасть в психологический лексикон.

Изложив мне свои планы с открытой душой по особому разрешению директора Гимпеля, молодой ученый, не от­ходя от стола, положил мне руку на плечо и наклонился ко мне, изобразив на лице усмешку, более уместную меж­ду заговорщиками, чем между психологом и юным пре­ступником. Эта улыбка сбила меня с толку, мне не уда­лось молчком от нее отмахнуться, тем более что он про­должал говорить шепотом и все так же шепотом пояснил, как представляет он себе истинную цель своей диплом­ной: он, мол, намерен выступить в мою защиту и добиться моего освобождения; он намерен оправдать мои хищения картин, а созданную мною в старом ветряке частную кол­лекцию объявить положительным свершением, да и вооб­ще собирается представить мое дело как пограничный случай и требовать для меня оправдания по еще несуще­ствующей статье. Негромкий, убежденный фанатизм, с ка­ким он это изложил, внушал доверие. Признаюсь, среди ста двадцати одержимых дрессировкой психологов, пре­вративших наш остров в научный манеж, единственный, кому бы я, пусть и с оглядкой, доверился, был Вольфганг Макенрот.

Отчасти меня беспокоило, что он слишком много обо мне знает. Он досконально изучил мое дело, он был в кур­се. Поначалу меня привлекла в этом предложении на­дежда, что, помогая Макенроту в его штрафном задании, я заручусь его поддержкой в выполнении моего, особенно при условии, что он будет снабжать меня сигаретами, но, сообразив, что он с директором Гимпелем чуть ли не на дружеской ноге, я оставил эту мысль; я пристально к нему приглядывался, к его бледному личику, тонкой шее и нежным ручкам, критически прислушивался к его голосу и, хотя чем дольше продолжался его визит, тем больше крепло мое доверие, сказал, что предложение его слишком для меня неожиданно. Мне нужно поразмыслить.

Но, надеюсь, вы мне позволите иногда вас посе­щать? — спросил он. Это я ему разрешил, чтобы от него отделаться, а также согласился на его предложение время от времени представлять мне для ознакомления избран­ные отрывки из его дипломной, преимущественно, как я понял, критического порядка; он так и сказал: представ­лять для ознакомления. В заключение он поблагодарил меня. Торопливо, как бы боясь, что я вдруг передумаю, надел плащ, и уходя бросил: «Я вас не подведу, господин Йепсен», дружески пожал мне руку, направился к двери и постучал, в ответ на что Карл Йозвиг, так и не показав­шись, открыл дверь и выпустил юного психолога. Я при­слушался к его шагам, он явно торопился.

С тех пор я сижу за своим щербатым столом и пы­таюсь вернуться к дню рождения, ощупью добраться до него по цепочке воспоминаний, чтобы, находясь здесь, одновременно присутствовать в Блеекенварфе, в саду ху­дожника, среди праздничной морской твари, ожидающей ужина. Я мог бы описать, как подавали ужин, мог бы в честь доктора Бусбека показать великолепный солнечный закат, как желтый цвет патетически взаимодействовал с красным, а в заключение изобразить воздушный бой на высоте примерно восьми тысяч метров, который в этот памятный день занял нас на несколько минут, но ничто не в силах изменить того обстоятельства, что я первым ушел со дня рождения. И ушел отнюдь не добровольно.

Где же это было? Где она поймала меня? У качелей, в беседке, на деревянном мостике? Я по-прежнему держал в руках голубой флажок и все что-то искал, ветер угомо­нился. Внезапно передо мной выросла матушка. Суровая, вне себя от ярости, она что-то силилась сказать, но не могла выговорить, у нее вырвался только короткий стон, и она оскалила зубы, как всегда, когда чувствовала себя оскорбленной и обманутой. Она схватила меня за руку. Она прижала ее к бедру. Рывками повернулась, вздернула голову, насколько позволял ее скрепленный сеткой и шпильками тугой шиньон, напоминающий глянцевитую опухоль, и поволокла меня из сада и со дня рождения. Своей пугающей походкой, в которой было что-то пани­ческое, шагала эта плоскогрудая рослая женщина впе­реди, таща меня за собой через лужайку, мимо мастерской и через двор, по-прежнему не произнося ни слова, не удо­стоив вниманием капитана Андерсена, который привет­ствовал нас сообщением, что «сейчас будет чего поже­вать», все так же таща меня на буксире, толкнула рас­пашные ворота и кинулась по длинной, обсаженной ольхой подъездной аллее к дамбе, на которую мы поднимались, со­гнувшись в три погибели, и с которой спустились в сторо­ну моря, так ни разу и не оглянувшись на Блеекенварф.

Глядя со стороны, Гудрун Йепсен должна была произ­водить впечатление вконец отчаявшейся матери, которая, находясь в последней крайности, решила утопиться вме­сте с сыном в волнах Северного моря. Я уже было приза­думался над тем, что мне предстоит, какая ответственная задача: хлюпая через прибой, проводить мать и послушно утопиться вместе с ней у бакана, указывающего место бывшего крушения, когда она, внезапно изменив курс, пошла низом вдоль дамбы, невидимая для всех, кто стал бы глядеть нам вслед из Блеекенварфа. Наконец она вы­пустила мою руку. Она приказала мне идти впереди, и тогда я спросил не поворачиваясь, почему мы ни с того ни с сего ушли с дня рождения. Никакого ответа. Я спро­сил, ушел ли отец или собирается уходйть, а она только фыркнула и промолчала. Так она и молчала, пока мы не подошли к маяку в красной шапке. Тут она произнесла:

Скорее, поторопись, мне надо принять мои успокои­тельные порошки и лечь.— Теперь уж она вырвалась впе­ред и больше не следила, иду ли я за ней.

Я, однако, шел за ней впритык, мы вместе поднялись на крыльцо и вместе вошли в кухню, где она тотчас же потянулась к глянцевитым, аккуратно построенным в ше­ренгу банкам с надписями: «Саго», «Рис», «Мука», «Пер­ловка», наполненным чем угодно, только не тем, что обе­щала дадпись в позолоченной рамочке. Одну из банок она нагнула и из кучи стеклянных трубочек, коробочек и ам­пул выудила порошок, развела содержимое в стакане воды и, сидя с закрытыми глазами, выпила. Повергнутый в тре­пет, я испуганно и покорно стоял перед ней и разглядывал ее с интересом и упреком — ее острый подбородок, рыже­ватые ресницы, широкие ноздри, искривленные губы,— не смея до нее дотронуться. Между тем мать уперлась обеими руками в сиденье стула. Потянулась всем телом. На секунду задержала дыхание. Я спросил, помогает ли ей лекарство, и тут же — нельзя ли мне вернуться в Блее­кенварф на день рождения, а когда ответа не последовало, спросил, почему надо было так быстро бежать вдоль дамбы. Только тут она поглядела на меня, сощурив глаза, поднялась и приказала следовать за ней.

Мы прошли наверх, мимо моей комнаты поднялись на чердак и открыли дверь в мансарду, где жил Адди. Там стоял фибровый чемодан. На подоконнике поблескивал бритвенный прибор. На кровати лежал пуловер. Под табу­ретом новые парусиновые туфли дожидались хорошей погоды. На комоде лежала фуражка, шарф и стопка носо­вых платков, а на подуйте книга «Мы взяли Нарвик».

Собери все и упакуй,— приказала мать и, так как я с места не двинулся, добавила: — Уложи в чемодан.

Ей пришлось повторить свой приказ убрать Аддины вещи в его чемодан, и, когда под ее недреманным оком я все же взялся за упаковку, она тихо добавила:


Ничего не оставляй, пусть забирает все свое добро, до последней ниткй.— Она подала мне дешевый, видно не бывший еще в употреблении фотоаппарат и сказала: — Положи ^го с носками.

Один из галстуков она свернула собственноручно и су­нула под верхние рубашки. Мы складывали, свертывали, разглаживали, убирали в стопки, пока в каморке не оста­лось ничего напоминающего об Адди, кроме чемодана; ког­да же Гудрун Йепсен подняла чемодан и вынесла из ка­морки, нельзя было не заметить, до чего он ей противен, у нее даже руку свело от отвращения. Как я объяснял себе происходящее? Сперва я подумал, что мать хочет пе­ревес™ Адди в лучшую комнату, и даже понадеялся, что его устроят со мной, но нет, мы спустились в прихожую, и здесь, перед конторой, она бросила чемодан на пол, при­двинула его к стене и старательно отряхнула руки.

Адди уезжает? — позволил я себе опросить, а она, заметно успокоившись:

Он здесь ничего не потерял, потому и уезжает, я его предупредила.

Но почему он должен,уехать?

Тебе этого не понять,— заявила она и глянула в окно через равнину в сторону Блеекенварфа. И внезап­но, не двигаясь и не возвышая голоса: — Нам не нужны больные в семье.

А как же Хильке? — поинтересовался я.— Тоже уезжает?

А вот увидим, что перевесит, какие узы.— Она в са­мом деле сказала «узы».

Я глядел в ее суровое красноватое лицо и уже пони­мал, что день рождения кончился, что мне она так или иначе не позволит вернуться в Блеекенварф, а потому только кивнул, когда она послала меня спать, снабдив единственным бутербродом с копченой колбасой. Я затем­нил окно. Разделся и выложил на стул подле кровати всю мою сбрую в той последовательности, как она меня при­учила: сначала тщательно разгладил брюки, сверху поло­жил пуловер, свернутый в четырехугольник, на него — кромка с кромкой — верхнюю рубашку и в абсолютном соответствии с ней нижнюю, чтобы утром все это надеть в обратном порядке. * Я прислушался. В доме стояла ти­шина.

ГЛАВА V

Тайники

Но это утро требует описания. И даже если мы во веяном воспоминании каждый раз открываем другое зна­чение, неважна, я должен воссоздать неторопливый рас­свет, в котором желтый, неудержимо желтый тон спорит с серым и коричневым; я должен внести в эту картину лето с его необъятным горизонтом, с каналами и полетом чибисов, я должен провести по небу длинные шлейфы, следы пролетевших самолетов, и пусть за дамбой слы­шится бодрая трескотня катера; чтобы восстановить это памятное утро, я должен рассеять по ландшафту дере­вья и кустарники, приземистые усадьбы, над которыми еще не вьется дымок, а также щедро разбросать по паст­бищам пестрый черно-белый скот. Таково было то утро, когда я проснулся, проснулся поневоле, так как что-то поклевывало и долбило стекло в окне, все чаще и нетер­пеливее; сначала я продолжал лежать и только прислу­шивался к дробному постукиванию в стекло, у меня даже мелькнула мысль о крапивниках. А потом словно забара­банил дождь, песчаный дождь. Звонко ударялись в стек­ла крохотные песчинки. Я присел в постели и стал на­блюдать за окном: несмотря на всю эту стукотню, по стек­лу еще не пробежало ни одной трещинки. А затем, после нескольких щелкающих попаданий, которые я только слышал, но не устерег, я различил быстро приближающе­еся песчаное облачко, которое звонкой дробью шарахнуло по стеклу,— тут уж я вынырнул из постели, подбежал к окну и уставился на тихий утренний рассвет. И так как ни на среднем, ни на заднем плане ничто не двигалось, мне бросилось в глаза короткое движение на переднем плане, движение поднятой руки, которая внизу, в сарае, между козлами и щербатым чурбаком, настойчиво тре­бовала внимания, но я не сразу признал брата Клааса, который стоял внизу во френче, с толстой белой повяз­кой на руке. Да и трудно было ожидать, что он появится у нас в такую рань, без предварительного извещения; по­сле того как он дважды прострелил себе руку, мы узна­ли только, что его поместили в гамбургскую тюремную больницу, где ему были запрещены всякие посещения. Дома у нас имя его больше не упоминалось, а получен­ные от него две открытки, конечно, так и остались без ответа*

Клаас высунулся из сарая, помахал мне и отступил назад, а я бросился к кровати, потом к двери, послушал, снова кинулся к кровати, натянул штаны и рубашку и, до того как спуститься в прихожую, сделал: ему знак из окна. В прихожей ничто не шевелилось. Все спали. Спа­ли в своих длинных шершавых ночных рубахах, под тя­желыми одеялами, на жестких серых домотканых про­стынях, а над спящими переглядывались Теодор Шторм и Леттов-Форбек, два висевших здесь изображения: как хузумский писатель, так и генерал с неизменной подо­зрительностью пялились друг на друга. Прижимаясь к стенке, сгорбившись, я спустился вниз, прошел мимо руг- бюльского полицейского, висевшего на плечиках в стен­ном шкафу. Тишина в доме стояла неимоверная. А ка­ким холодным на ощупь показался мне ключ от входной двери! Я медленно повернул его, чувствуя сопротивление пружины в замке, повернул бесшумно, но тут дверь за­скрипела, и я уже ожидал, что вот-вот наверху покажет­ся отец —со всеми вытекающими отсюда последствиями, но все было тихо.

Я выскользнул наружу. Осторожно прикрыл дверь и метнулся по двору в сарай, а там и в самом деле, примо­стясь на корточках, сидел Клаас, мой ясноглазый кругло­лицый брат. Светлые волосы его свалялись. Забинтован­ная рука покоилась на чурбаке, воротник френча был рас­стегнут, лицо выдавало владевший им страх, и этот страх не только устранял необходимость вопросов — он безогово­рочно выдавал все: побег из тюремной больницы, околь­ные обходы патрулей и застав, ночную поездку и дальней­шие странствия, опасливые оглядки и отсидки, перебежки, припадая к земле,— все это страх рассказывал без утайки.

Ни единого приветственного слова — он только схва­тил меня за рубашку и потянул вниз, к чурбаку, откуда мы могли наблюдать окно спальни, вернее, Клаас не сво­дил с него взгляда, тогда как я глядел на его усталое, отупевшее лицо, на забрызганный грязью френч, на не­уклюжую гипсовую повязку, о которую кто-то, если не он сам, загасил сигарету. Очевидно, он боялся, что меня услышали в доме и, найдя кровать пустой, станут выгля­дывать в окно, но занавеска не шевелилась и не видно было промелькнувшей тени; успокоившись, брат заста­вил меня опуститься на пол и со вздохом, раскорячив­шись, сел рядом, прислонясь спиной к стене сарая. Губы у него дрожали. Его знобило от усталости. На подбород­ке поблескивала рыжеватая щетина. «А где же пилот­ка?»—подумал я и, не видя ее нигде1 представил себе прыжок, когда он ее потерял, прыжок с движущегося то­варного вагона или через широкий ров. Осторожно под­винулся я по земле вперед, привстал на колени и долго вглядывался в его лицо, пока он не открыл глаза и не сказал:

Спрячь меня куда-нибудь, малыш!

Я помог ему подняться, он крепко в меня вцепился, покачнулся — казалось,.он вот-вот надломится и упадет,— но устоял, нерешительно улыбнулся и спросил:

У тебя, конечно, есть хорошая прятка?

Да,— сказал я, и с этой минуты он слушался меня беспрекословно и не стал возражать против того, чтобы я вышел из сарая и огляделся, мало того: он видел одно­го меня и готов был сделать или повторить все, что я ему прикажу или сделаю. Я побежал к старой тележке и при­ник за ней. Он подбежал к старой тележке и приник за ней. Я перескочил через кирпичную дорожку и скольз­нул вниз по откосу. Он перескочил через кирпич­ную дорожку и скользнул вниз по откосу. Вперед, к шлю­зу. Вперед, к шлюзу. Я сказал:

Надо пробежать через луг к камышам,— и он по­вторил:

Ладно, к камышам.

Он не спрашивал, куда мы направляемся и далеко ли, он следовал за мной без любопытства и нетерпения, а я пропахивал для нас дорогу в камыше вытянутыми впе­ред и сходящимися под углом руками, держа направле­ние на старый мельничный пруд и на бескрылый полу­разрушенный ветряк, которому уже не в силах был по­мочь никакой ветер. Вязкая почва пружинила под нога­ми. Ее заплесневелая поверхность местами поддавалась, цога проваливалась, и в отверстие била коричневая тор­фяная вода. Мы вспугнули стайку диких уток. Мне по­всюду мерещились глаза. Камыш, шурша, вставал и смы­кался за нашей спиной. Дикие утки, описав над нами пет­лю, возвращались назад, на то же место. В зеленых су­мерках создавалось впечатление, будто идешь по морско­му дну, сквозь слабо колышущуюся чащу водорослей, сквозь настороженную тишину. Но вот камышовые зарос­ли поредели и перед нами открылся мельничный пруд, а за ним на ржавом кругу — мельница.

Здесь? — спросил брат, и я кивнул, огляделся по сторонам до того, как перелезть через деревянную огра­ду, и побежал к грунтовой дороге, ведущей на старую мельницу.

Как мне представить вам мою любимую мельницу? Она стояла на насыпном холме, стояла, исполненная ожи­дания, хоть и без крыльев, глядя на запад, ее купол лу­ковицей был крыт шифером, восьмиугольная башня из скрепленных гвоздями планок благополучно выдержала два удара молнии. Высоко врезанные окна в белых рамах были разбиты, изрубленная на куски крестовина валялась в траве на восточной стороне, между отслуживших жер­новов, колес с выломанными спицами и подков. Расщеп­ленная дверь не закрывалась годами, пока я не выровнял под ней грунт и не переставил петли. Дождь, ветер и годы так износили платформу, что она провалилась. В моей мельнице тянуло сквозняком, в ней трещало, сви­стело и стучало, а когда ветер менял направление с за­пада на восток, в куполе поднимался грохот и сверху, виз­жа, опускался таль, но не находил внизу груза. Тут вдребезги разбивались стеклянные осколки, по току без­звучно шастали летучие мыши, похожие на куски карто­на, а отставшая жестяная обшивка гремела от малейшего прикосновения. Расхристанная и полуразрушенная, ки­нутая на произвол судьбы, усеянная засохшими кучками нечистот, почерневшая и никому не нужная, стояла моя мельница в поле зрения между Ругбюлем и Блеекенвар- фом, и если^она еще на что-либо годилась, то разве лишь на то, чтобы каждый раз приводить нас в удивление, ибо весной она не страшилась никаких ураганов, и осенние бури были ей нипочем.

Но нам нельзя больше медлить снаружи, даже если мы еще не все сказали про общий вид мельницы, напри­мер про ее отражение в мельничном пруду и про выдолб­ленные в двери инициалы, сердца и стрелы; у нас нет времени для подобных наблюдений, нам надо, пригнув­шись к земле, бежать по грунтовой дороге мимо прова­лившейся платформы к входу, глубоко врезанному в на­сыпной холм. Да и сам Клаас, как я понимаю, ничего по­началу не разобрал в моей мельнице, кроме ее высоких темных очертаний, ему и не нужно было ничего видеть, ведь он всецело доверился мне; тяжело дыша, топал он за мной следом, прижимая к себе больную руку й низко опустив голову, так что видел, пожалуй, одни мои босые ноги.

Я распахнул дверь. Я впустил Клааса, втолкнул его на лестничную клетку и закрыл дверь. Мы стояли рядом, прислушиваясь к тому, что делается наверху, но ничего не слышали, кроме заглухающей стукотни катерка, не слышали даже полета летучих мышей, хотя его обычно слышишь, едва ступив в мельницу. Острый, узкий сноп света дрожал в полумраке. Мне еще помнится, как тяну­ло сквозняком и как шаталась деревянная лестница, хотя насчет лестницы не скажу, может быть, это мне теперь кажется. Клаас ощупью нашел мою руку и спросил:

Здесь?

Наверху, моя каморка наверху,—пояснил я. И по­вел его по лестнице наверх, в мукомольню, где приставил стремянку, которую прятал за мучными ларями; мы взо­брались наверх и протиснулись в люк, втянули за собой стремянку и снова приставили, пока не очутились в ка­морке под куполом; эту каморку мне и хочется назвать своей.

Клаас отстранил меня и вошел первым, он тотчас же увидел под окном постель из камыша и мешков, но не лег и даже не присел на ящик из-под апельсинов, хотя поднимался из последних сил; вместо этого он удивлен­но уставился на мои картины, расчесал пальцами сваляв­шиеся волосы, быть может, даже протер глаза, но ни на числе картинок, ни на их качестве это не отразилось. То были главным образом изображения всадников, которыми я оклеил стены моего тайника в старой мельнице. Вско­ре после шестидесятилетнего юбилея доктора Бусбека принялся я вырезать из календарей, журналов и книг ил­люстрации, изображающие всадников, чтобы заклеить ими сперва щели, а потом и самые стены: наполеоновские ки­расиры неслись на вас во весь опор; император Карл V объезжал верхом Мюльбергское поле сражения; князь Юсупов в татарском наряде гарцевал на арабском скаку­не; королева Изабелла из династии Бурбонов скакала на белой андалузской лошадке, выделявшейся в вечернем освещении; драгуны, наездники, охотники, рыцари — каждый по-своему сидел в седле и критически оглядывал других — при желании вам слышался конский топот и ржание.

Что тут происходит? — спросил Клаас.

Это выставка,— ответил я,— здесь работает вы­ставка.

Клаас кивнул и улыбнулся полудовольной, полустра- дальческой усмешкой. С трудом дотащился он до моего ложа и упал на него без сил, а я сел у изголовья и пере­водил взгляд с него на мои картины: он закрыл глаза и, казалось, прислушивался к тому, что преследовало его и здесь, не давая успокоиться. Он не мог отрешиться от сво­их мыслей, не мог расслабить мышцы и растянуться во всю длину, в нем чувствовалась неослабная готовность — вскочить, чтобы поискать укрытия, или разбежаться пе­ред прыжком, он прятал неуклюжую повязку, прикрывая ее своим телом. Я положил ему руку на грудь. Он вздрог­нул. Я вытер ладонью его взмокшее лицо. Он подскочил. И только когда я сунул ему в рот сигарету, успокоился и поднял обе ноги на постель из камыша и мешков, слиш­ком для него короткую.

Нравится тебе моя прятка? — спросил я, а он ис­пытующе на меня поглядел.

Если ты кому-нибудь заикнешься, мне крышка. Смотри, никто не должен знать, особенно те, дома. Это славная прятка, малыш!

Тут еще не было ни души,— похвалился я.

Это хорошо,—сказал он,—но никто не должен знать, что я здесь.

А отцу,— возразил я,— отцу-то ведь можно ска­зать, он тебя выручит.— На что мой брат внушительно, почти с угрозой:

Я убью тебя, малыш, если ты ему хоть слово ска­жешь, понял? — Он вскинул на меня свои узкие светлые глаза, очевидно чего-то ожидая, и вдруг схватил меня и шваркнул об пол рядом со своим ложем, а потом всей тя­жестью своего страха навалился на меня и придавил, пока я не понял, что ему нужно, и все пообещал, а тогда, из­можденный, но довольный, он опустился на постель и при­казал мне вытащить из разбитого окна закрывавший его лист картона.

Когда мы выглянули на залитую солнцем равнину и обшарили и обследовали ее до самой кривизны дамбы, до ыаяка под красдой шапкой, наши лица сблизились и поч­ти касались друг друга; машину мы увидели одновремен­но. Она вывернулась с Хузумского шоссе и теперь при­ближалась, солнце било в ветровое стекло, темно-зеленая машина медленно катила мимо зеркальных рвов, внезап­но свернула на кирпичную дорожку к Ругбюлю и поехала еще медленнее, но все не останавливалась, пока не исчез­ла за растрепанной хольмсенварфской изгородью, а за­тем снова вынырнула, когда я уже ее не ждал. И опять с ветрового стекла брызнуло слепящее солнце. Коровы в ожидании машины трусцой сбегались к самой проволоке, но в последнюю минуту прыжком с испугу поворачива­лись тяжелой хребтовиной вбок, между тем как автомо­биль беззвучно катил вперед и остановился перед таб­личкой «Ругбюльский полицейский пост». Кто-то опустил стекло, и в окно высунулась голова и часть плеча в глян­цевитой коже. Если выглянувшему нужно было только прочитать надпись на табличке, то и для этого требова­лось время, так трудно было разобрать выбеленную дож­дями и дважды подрисованную надпись.

Клаас схватил меня за локоть и все крепче сжимал его в невольном возбуждении; тут дверцы машины отле­тели, четверо мужчин в кожаных пальто вышли и без даль­нейших переговоров двинулись с двух сторон к нашему до­му и умело, заученным приемом взяли его в обхват — чет­веро мужчин в одинаковых пальто и шляпах, руки засуну­ты в карманы. Очевидно, им было не впервой рассыпать­ся цепью и незаметно двигаться вперед — один из них без малейшего усилия перемахнул через забор.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 187; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.147.104.120 (0.053 с.)