Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Я обстоятельно развернул бумагу, высвободил папку и прочел написанное от руки: «Невидимые картины».

Поиск

Открывай уж,— сказал отец,— поглядим, что он себе тут позволил.— Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту ти­пичную позу краткого отдыха, какую принимают поли­цейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне каза­лось, недостаточно вразумительном объяснении невиди­мых картин: «Главное,—сказал он,—невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец.— Ну, начинай же!

Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жиз­ни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и про­никновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недо­статочно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить.

Отец покачивал ногой,

*- Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, при­щелкнул языком: — Давай.-— И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать —- не знаю, чем он руководство­вался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необхо- димЬе, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, —чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не же­лал и не желаю видеть ничего другого.

Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует до­гадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только —ни тихой благожелатель­ности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставля­ли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собе­седника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно по­никший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы на­звать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора взду­лась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.

Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя дога­даться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северо­немецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увен­чано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогер­манская задница. А мундир — очевидно поношенный во­енный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пят­на, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно обора­чивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или ле­тучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная де­ревянная вышка, с которой не мирится равнина; или заце­пившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржа­вые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непо­нятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или трес­нувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для кри­ка, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с по­перечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.

Я держал именно этот лист с синим штакетником, о котором, все равно что и об остальных листах, можно ска­зать очень немного, как вдруг отец вцепился мне в за­пястье, прйвлек к себе и спросил:

Почему ты дрожишь? В твоем возрасте нечего дро­жать.

А разве я дрожу? — ответил я.— Не заметил.

Уж не от этих ли картин? — Он убрал ногу со стула, повернулся к окну.— И это называется картины,— сказал он,— такое вот вешать на стену и этим весь день любовать­ся. Невидимые картины, потеха!

Скептически, укоризненно, не с торжеством, а со все возрастающим разочарованием вперил он взгляд в лежа­щую на столе папку, и вдруг на лице его отразилась насто­роженность, будто он почуял какой-то подвох; отец не­


сколько раз прошелся взад-вперед по конторе, и, лишь вдоволь наглядевшись на развешанные по стенам фотогра­фии и, очевидно, получив от них совет и подтверждение, он скривил рот в усмешке, поманил меня, выставил передо мной свой всезнающий указательный палец и сказал:

Нет, нас на этом не поймаешь, Зигги, нас — нет! — Скрыть своего удивления я не мог, но по-прежнему не спускал глаз с его пальца.— Он хотел меня провести,— сказал отец,-— провести этой дребеденью, я же знаю, как он обычно пишет. А это, сразу видать, только приманка, чтобы сбить меня со следа. Нарочно подсунули, вот и все.

Решительными движениями он завернул папку в про­масленную бумагу, открыл ящик письменного стола и ки­нул туда сверток.

Если он думает, что я на этом успокоюсь, то он оши­бается,— сказал отец,— особенно теперь, после того как он попытался сыграть со мной такую штуку. Кто-кто, а уж он бы должен, кажется, знать, что можно, а чего нельзя поз­волить себе с нами, глюзерупцами. Такую чепуху даже в Хузум отсылать стыдно, они там только головой покачают.

Может, отнести папку обратно? — предложил я.

Ничего, она и тут есть не просит,— сказал он,— пусть себе лежит в столе. Но почему ты дрожишь? Тебя так и пробирает. Что с тобой?


ГЛАВА XII

Под лупой.

За сорок сигарет — в моем положении, один на один с воспоминаниями, которым надлежит расцвести в штраф­ной работе,— как„ тут откажешься! Кроме того, Вольфганг Макенрот выглядел нездоровым, во всяком случае, когда он на цыдогках вошел в мою камеру, он показался мне утомленным, возможно даже, его лихорадило, и он покач­нулся, когда я стал отряхивать ему пиджак: вероятно, он пришел в слишком близкое соприкосновение с побеленной стеной в большой общественной уборной. У нас почти все стены мажутся. Молчаливое рукопожатие; Уважительный жест, отдающий должное объему уже проделанной штраф­ной работы, после чего он повернул, не побоимся так вы­разиться, свое тонкое лицо психолога к окну, посмотрел на волю, где зима снова взялась за Эльбу, хотел было что-то сказать о прекрасном виде, но сдержался и вместо того пе­редал мне привет от директора Гимпеля, с которым он, можно сказать, почти подружился. Гимпель мое письмо получил — сам он, Вольфганг Макенрот, присутствовал при том, как директор его распечатал, пробежал глазами, сел и прочитал еще раз, после чего произнес только: «При­нуждение, педагогическое принуждение». Но вместо того, чтобы взорваться или остудит]? свой гнев музыкой, пред­почел — опять-таки по словам Макенрота — выписывать в задумчивости все сужающиеся круги по кабинету, однако не без пользы, поскольку, вернувшись к письменному сто­лу, директор объявил, что принуждением тоже иной раз достигались хорошие результаты. Содержание моего пись­ма он не огласил; тут уж я понял, что на мою просьбу про^ должить штрафную работу Гимпель дал согласие, не огра­ничив срок крещением.

Единственное, что я мог предложить Вольфгангу Ма- кенроту, был краешек койки, но сесть он не пожелал, ему не хотелось задерживаться, его влекло домой, на материк, в свою меблированную комнату в Альтоне, где, по его сло­вам, у него припасены восемь бутылок пива, они обеспе­чат ему пятнадцатичасовой беспробудный сон. Он пере­утомлен. Чувствует, что надорвался и — как он, постуки­вая себя по хребту, пояснил — внутренне опустошен.

Помогает ли он по-прежнему своей хозяйке, северогер­манской рекордсменке на бревне, при домашних трениров­ках, указывая ей на погрешности? Да, по-прежнему, но ему не хочется сейчас об этом говорить. И просит ли его по-прежнему ее муж-крановщик в пятницу спрятать двад- цатимарковую бумажку, чтобы не далее как в воскресенье утром потребовать обратно? Да, по-прежнему, но сейчас ему не хочется больше рассказывать. Тогда спрашивается, зачем он вообще пришел, если до того переутомлен, что ни о чем не может говорить, и на этот невысказанный, но витающий в воздухе вопрос на редкость впечатлительный Вольфганг Макенрот не замедлил ответить на свой лад: нерешительно просунув руку во внутренний карман пид­жака, он вытащил оттуда сложенную рукопись, положил ее на мою подушку, придавил сверху двумя пачками сига­рет и сделал в сторону того и другого — сигарет и рукопи­си — приглашающий жест: пожалуйста, мол, угощайтесь. Как бы то ни было, он не взял на себя труд сунуть прино­шение под серое суконное одеяло, своей жесткостью вы­зывавшее у меня по ночам нестерпимый зуд, и подобная неосторожность доказала мне, что психолог в самом деле «внутренне опустошен». Он и объяснений никаких не стал давать, лишь устало мне улыбнулся и вместо проща­ния кончиками пальцев коснулся моего плеча. Да, таким вот мог быть Макенрот. Но не всегда был таким.

Если даже вы догадались, все же я должен упомянуть, что оставленная на моей подушке рукопись была частью его дипломной работы — «Искусство и преступление, их взаимосвязь на опыте Зигги Й.»,— незанумерованная гла­ва, с поучительным, во всяком случае удобопонятным, на­званием: «Раздел Б. Детство и влияние окружающей сре­ды». Иаак, он снова ждет от меня заключения, ждет от­зыва, остался ли я доволен самим собой. Он подержал свою научную лупу над парнем по имени Зигги Й., а те­перь лупа предоставлялась мне — я мог ее держать до тех пор, пока один из нас не вспыхнет под собранным в пучок световым лучом. Что тут нужно делать? И как? Ждет ли он от меня советов? Должен ли я одобрить его труд? Илц, напротив, отвергнуть? Я потянул к себе рукопись, заку­рил сигарету.

Я принялся читать и узнал о себе следующее:

«...Третий и самый младший ребенок в семье сельского полицейского Оле Йепоена. Родился и детство провел в Ругбюле, деревушке на самом севере Германии, неподале­ку от датской границы. Со стороны матери предки Зигги — полное имя Зигфрид Кай Иоганнес — зажиточные крестья­не, уже не в одном поколении обрабатывающие собствен­ную землю, в семье отца преобладают — преобладают! — лавочники, ремесленники, мелкие чиновники. В родитель­ском доме, где все шло заведенным порядком, ребенок рос без особых волнений, стадии адаптации протекали нор­мально. Привязанность, к отцу сочеталась с несколько бояз­ливой любовью к матери. Поскольку брат и сестра — Клаас и Хильке — значительно старше исследуемого, они не могли быть товарищами его детских игр, что побудило мальчика создать себе собственную, населенную живыми существами игровую сферу, в которой, по словам его ма­тери, главенствовали два персонажа, по имени Кэс и Пюх. Они доставляли ребенку много радости, но вызывали у него и страх.

Значит, Вольфганг Макенрот побывал в Ругбюле, зна­чит, он сумел вызвать их на разговор.

Несмотря на интенсивность переживаний в игровой сфере, связи детского «я» с внешним миром не были на­рушены; равно как остались без видимых последствий, если оценивать реактивное поведение, длительные пе­риоды одиночества, когда ребенок был полностью предо­ставлен самому себе. По мнению родителей и некоторых опрошенных соседей, исследуемый в дошкольном возрасте производил впечатление очень скромного, тихого, всем довольного, ничем не выделяющегося ребенка и пользо­вался симпатией всех окружающих. Если что особенно и запомнилось некоторым свидетелям, то это «болезнен­ная» чистоплотность, а также настырность, с какой он выискивал вопросы, ставившие якобы в тупик даже взрослых; кроме того, подчеркивалось рано пробудившееся чувство справедливости, проявлявшееся, в частности, при раздаче лакомств. В свете вышесказанного представляют­ся необоснованными утверждения пожилого соседа, усмот­ревшего в ребенке уже в раннем возрасте зачатки лукав­ства и собственнических наклонностей, а также тягу к бесцельным преувеличениям. По общему свидетельству, Зигги Й. с первого дня поступления в школу был лучшим учеником в классе; небезынтересно также отметить, что посещение школы долгое время было для него сопряжено с чувством удовольствия. Нередко мальчик приходил в класс за полчаса до начала уроков; по словам родителей, его йикогда не приходилось будить по утрам. Летние ка­никулы казались ему слишком долгими. Его учитель ото­звался о нем как о «маленьком старичке» — отчасти пото­му, что Зигги Й. не только не участвовал в проказах одно­классников, но нередко даже отговаривал своих сверстни­ков от очередной проделки и находчиво ее предотвращал. Когда школу посещали инспектора, он не раз удостаивал­ся похвалы и даже вызывал удивление. Бывшие одноклас­сники положительно отзывались о его чувстве товарищест­ва, проявлявшемся в том, что он первым заканчивал классные работы только для того, чтобы предоставить свою тетрадь друзьям.

По рекомендации его классного наставника исследуе­мый неоднократно выступал в детских передачах гамбург­ского радио и оставил, по мнению редактора, сильнейшее впечатление в серии передач «Мир глазами детей» и «Отвечают дети». Участвуя в концертах-загадках, Зигги Й. завоевал немало призов. За исключением закона божьего, он одинаково хорошо занимался по всем предметам, од­нако классный наставник особо выделил его незауряд­ные способности по рисованию и родному языку, упо­мянув в этой связи, что некоторые сочинения даже чита­лись вслух на школьных торжествах. Особенно хорошо получались у него описания картин: описание кораблекру­шения, как его изобразил художник Пауль Флеингус, настолько мальчику удалось, что его работа была послана в министерство в Киль. Если Зигги Й. вспоследствии, в глюзерупской средней школе, не всегда выдвигался в пер­вые ученики, то это связано с его наклонностями и дея­тельностью, которую он развивал вне школы и о которой будет подробно сказано ниже. Но и здесь все в один голос подчеркивают уверенность его суждений, его упорство и его ярко выраженную художественную направленность.

В итоге всех полученных сведений мы имеем основание предположить, что причину раннего одиночества, в кото­ром «оказался Зигги Й., следует искать единственно в его одаренности. Коллектив всегда видит в одиночке вызов, угрозу или элемент разложения и потому уделяет ему чрезмерное внимание, относится к нему с подозрением и в конечном счете преследует его своей ненавистью.

Исследуемый узнал это на своем собственном опыте с той самой минуты, как его начали ставить в пример Одноклассникам; чем чаще это случалось, тем более одиноким становился Зигги Й., и то обстоятельство, что во время классных работ от него ждали помощи, нисколько не мешало его одноклассникам после занятий весьма ощу­тительно давать ему почувствовать свое превосходство. Су­дя по воспоминаниям его домашних, мальчику случалось, спасаясь от сверстников, прятаться и только с наступле­нием темноты возвращаться домой. Одиночеству в школе сопутствовало и обособленное положение мальчика в семье: поскольку брат и сестра были уже взрослыми и круг обязанностей родителей расширился, ребенку, естествен­но, стали меньше уделять внимания, обращаясь с ним под­час, как со взрослым. Он становится свидетелем разгово­ров старших, столкновений, полицейских мер и. акций. Он участвует в таких действиях, которые, ввиду его воспри­имчивости, не могли остаться для него без последствий. Посвященный отцом в его служебные дела, Зигги Й. про­являл свою независимость тем, что, если считал себя пра­вым, не принимал или втихомолку саботировал согла­шения, которые навязывал ему отец. Когда же мальчик на­ходил, что заслуживает порки, он не только не чинил пре­пятствий экзекуции, но даже облегчал отцу работу, доб­ровольно отдаваясь ему в руки.

Раннюю самостоятельность ребенка нельзя объяснить одним тем, что отцу в условиях военного времени некогда было выполнять все родительские обязанности по воспи­танию, у ребенка, несомненно, имелась склонность к оди­ночеству. С сестрой и братом его, однако, связывала тес­ная дружба, включавшая со стороны мальчика доверие и безграничную готовность услужить. Быть может, имен­но эти отношения со взрослыми братом и сестрой позво­ляли мальчику общаться и с другими взрослыми на рав­ной ноге и охотно бывать с ними.

Все же этим нельзя целиком объяснить отношения, сло­жившиеся между художником Максом Людвигом Нансе­ном и Зигги Й., отношения, вызывавшие недоумение у его родителей и так до конца оставшиеся им непонятными. После долгих расспросов выяснилось, что дружба эта воз­никла в то время, когда Нансен работал над своей знаме­нитой картиной «Жеребята в грозу»; вначале мальчик оказывал художнику мелкие услуги, но в основном доволь­ствовался тем, что молча сидел рядом и наблюдал, как создаются картины. Соседи с удивлением отмечали, что художник, который прежде, как правило, отказывался ра­ботать в чьем-либо присутствии и до оскорбительности грубо обращался с непрошеными зрителями, не только терпел общество мальчика, но в дальнейшем даже искал его. Их часто встречали гуляющими рука об руку. Отец испытуемого не возражал против этой дружбы, тем более что сам, как и Нансен, родом из Глюзерупа и с юности на­ходился с ним в более или менее приятельских отношениях.

Зигги Й.— так же как и его брат Клаас и позже сестра Хильке — служил художнику моделью. Зигги Й. позировал лишь дважды: для «Маленького Чиха» и для «сынишки Сенного черта»; на обоих полотнах он вносит в образы сказочной нечисти что-то милое и даже располагающее. Не подлежит сомнению, что Нансен именно для него сочинил серию сказок, в которых каждая краска рассказывает исто­рию своего возникновения, равно как оставшаяся незакон­ченной статья «Учиться видеть» посвящена Зигги Й. Слу­чалось, что Нансен прихватывал для мальчика бумагу и краски и, объяснив тему, предлагал с ним состязаться; соседи иногда видели их вдвоем за работой.

Спасаясь от одноклассников, ребенок не раз прятался у художника в мастерской, как-то его даже заперли там на всю ночь, а однажды на время запретили туда заходить: случилось это после того, как он самовольно подмалевал картину «Нина О. из Г.» — ему будто бы настолько претил лиловый цвет платья, что он изменил его на зеленый.

Не на зеленый, Вольфганг Макенрот, а на желтый; бу­дем точны хотя бы в красках, со всем остальным, что ка­сается меня, можете для своей дипломной работы расправ­ляться как угодно.

Отчего у мальчика возникла страсть к коллекционер­ству, сказать трудно; быть может, она явилась выраже­нием подсознательного соперничества с художником. В потайном месте он собирал и развешивал репродукции картин со всадниками, другой его страстью, было коллек­ционирование — причем со знанием дела — ключей и зам­ков. Когда это стало известно, нашлись люди, которые усмотрели здесь причину таинственного исчезновения ключей, а в глюзерупском краеведческом музее решили, что наконец напали на след вора, проникшего в музей и странным образом удовольствовавшегося одними лишь замками и ключами. Не лишено основания предположе­ние, что Зигги Й. совершил несколько подобных краж.

Когда в последние годы войны художнику М. JI. Нан­сену запрещено было писать и вручение приказа, а заодно и надзор за его выполнением были возложены на сельско­го полицейского Йепсена, для исследуемого наступила нора тяжелого душевного разлада. Привлеченный отцом в помощники и в то же время выполняя поручения ху­дожника, связанные иногда со спасением картин, мальчик проявил инстинктивное понимание веяний времени.

Это можно было бы назвать и по-другому.

А тут еще разрыв в семье, от которого мальчик очень страдал: его брата Клааса, бежавшего из больницы, само­стрела, мать, так сказать, отринула, а отец выдал тяжело раненного сына властям. Неизбежным следствием всего этого была отчужденность ребенка от родителей; весьма возможно, Зигги Й. именно тут и убедился, что не питает к ним привязанности.

Ага, сейчас начнется песенка о смягчающих обстоя - тельствахI

Один, без любви, в такое время, когда были поколебле­ны все нравственные устои...

Ну, конечно!

...мальчик рос и видел много такого, что не может прой­ти безболезненно для ребенка. Шла война, и, хотя Зигги Й. не переживал ее тягот непосредственно, косвенно он испы­тал ее следствия сильнее, чем многие его сверстники, начиная от временных трудностей с продуктами и кончая соприкосновением со смертью. Но что больше всего трево­жило тонко чувствующего, наблюдательного мальчика и — мы вправе предположить — заставляло страдать, была пе­ремена в отношениях между его отцом и художником Максом Людвигом Нансеном,..»

Довольно, при всем желании —довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тоже верно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тоже верно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены — мне он не поможет.

Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не по­может, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно — конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хо* тел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет из-» вестие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с пере­полненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима.

Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по прово­локе бежали и отскакивали капли. Если на снегу появля-» лись следы, то держались они от силы каких-нибудь пол* дня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море —кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, па* давших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая — стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала.

Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками* заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или са­мой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячмен­ный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью со­суд она жадно подносила к губам и, когда ее останавли* вали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекен? варф в поисках цитья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и при­пухло.

Вызвали доктора Гриппа, врач притащил свой потер­тый кожаный чемоданчик со старомодными замками в Блеекенварф, сперва он беседовал с Дитте наедине, по­том в спальню допустили художника. Мы с Юттой отпра­вились по раскисшим лугам в глюзерупскую аптеку, по­лучили прописанные доктором капли и таблетки, но от них жажда лишь усилилась — приняв капли, Дитте с за­крытыми глазами произнесла одно только слово: «Еще!», а запив водой таблетки, она тут же наполнила стакан из умывального кувшина и одним глотком осушила. Худож­ник мало что говорил, большей частью позволял ей пить и только все глядел на нее; зрачки его словно бы сузились, стали маленькими и колючими. Теперь он постоянно дер­жался поблизости от Дитте, а когда отлучался, делал знак Тео Бусбеку, чтобы тот за ней присматривал. Йост почи­нил старый граммофон, но ему не разрешали его запу­скать; несколько пополневшей Ютте — она всегда зимой полнела — запретили репетировать новые танцевальные па рядом со спальней больной*

Как я узнал, доктора Гриппа больше всего тревожило то, что нестерпимая жажда не прекращалась даже ночью: Дитте по нескольку раз вставала с постели и, если кувшин на умывальнике был пуст, пробиралась на кухню или в кладовую и пила. Ей сделали несколько уколов, но и они, как видно, лишь усилили жажду, и, когда поднялась тем­пература, доктор Грипп предписал постельный режим. Больная сидела в кровати напряженная, судорожно опи­раясь о подушки и устремив серые глаза на дверь, при­слушивалась к чему-то происходившему не в комнате, а далеко отсюда, в прошлом или будущем.

Подчас, когда заходили знакомые поглядеть на нее, по­держать ее исхудалую руку или ободряюще покивать, мне представлялось, я слышу, как сеется что-то, легче, чем дождь, мягче, чем снег, словно это сеялся свет в окне.

У Тео Бусбека было свое постоянное место у изголовья кровати; тщательно одетый, неизменно преданный, сидел он там, когда надо, взбивал подушки, когда надо, прино­сил прохладительное питье, и, если больная шепотом про­сила что-то, казалось, только он один понимал ее шепот.

Даже художник не понимал ее так быстро, как Тео Бус­бек, который, если к нему приглядеться, производил впе­чатление человека рассеянного, даже безучастного, но ско­рее всего он напускал на себя эту рассеянность, чтобы лучше следить за каждым движением и желанием Диттё. Однажды я видел, как художник положил руку на плечо Тео Бусбеку и осторожно похлопал его по плечу, не в знак благодарности, а чтобы его утешить, и мне показалось, что Бусбеку это требовалось больше, чем художнику.

Как-то вечером доктор Грипп, который до того, по щед­рости овоей натуры, предлагал Дитте на выбор целый ассортимент болезней, ясно и определенно установил у нее воспаление легких; конечно, он не отрицает, что кро­ме того и наряду с этим она страдает и другой болезнью, но что в ее иссохшем теле лютует воспаление легких, за это он готов поручиться. Он даже мог козырнуть истори­ей возникновения этого воспаления легких: Дитте, по его словам, вероятно, схватила простуду ночью, коща боси­ком ходила из комнаты в комнату по каменным плитам в поисках воды. И он соответственно стал лечить больную от воспаления легких и запретил ей вставать, и Дитте следовала этому предписанию, за исключением одного только раза: однажды она поднялась с постели и достала из комода собственноручно сшитый саван, вышитый пояс и скромный серебряный браслет, который художник сам отчеканил к их помолвке; все эти вещи она аккуратно положила на табурет и настояла, чтобы они всегда были поблизости. Не знаю, правду ли рассказывали люди, но считаю вполне возможным, будто художник как-то ночью вошел в спальню больной, долго и пристально смотрел на жену, потом на ^минутку исчез и вернулся с блоком для эскизов и углем. Установлено, что он дважды писал Дит­те в ту зиму, но по памяти или у кровати больной — неиз­вестно. Во зсяком случае, оба портрета затем появились в альбоме «Двое», посвященном Тео Бусбеку. На одном Дитте лежит прямая и строгая, лицо наполовину затене­но, рот требовательно раскрыт, словно она просит напить­ся — единственное, о чем она еще в состоянии была ду­мать и чего просить. Плоское тело почти не выделяется под одеялом, руки неподвижно вытянуты вдоль туловища.

Дитте умерла в одиночестве. Поскольку доктор Грипп установил у нее воспаление легких, ему не составило труда заполнить свидетельство о смерти. Шел снег, но тут же таял. Агония была, как видно, краткой, по меньшей мере беззвучной, Тео Бусбек, сидя на своем стуле у изго­ловья кровати, ничего не заметил. Жену художника обмы­ли, обрядили в саван и вышитый пояс, надели браслет, после чего соседи стали приходить прощаться. Все, кто приходил, должны были смириться с тем, что не останутся одни с покойницей: в глубине комнаты под занавешенным зеркалом сидел художник; Бусбек по-прежнему занимал стул у изголовья кровати.

Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончи­ла свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подо­шел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к ху­дожнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал.

Учитель Плённис, напротив, сперва подошел к худож­нику и пожал ему руку, потом описал хорошо рассчитан­ную дугу, с исключительным чувством пространства при­ведшую его точно к изножию кровати; там этот человек, сам едва спасшийся от смерти — его дважды контузило за войну,— повернулся к Дитте и чопорно отвесил ей корот­кий поклон. Птичий смотритель Колыпмидт только, так сказать, заглянул в комнату, кивнул художнику, бросил взгляд на покойницу и с превеликой готовностью уступил дорогу фрау Хольмсен из Хольмсенварфа, которая еще до того, как подойти к кровати, бросилась на колени — она, очевидно, не рассчитала — остающийся кусок проделала на коленях, схватила руку покойницы и вдруг затряслась в истерических рыданиях, которые длились ровно столько, сколько ей хотелось.

Тем не менее ее плач убеждал, громкие всхлипывания были безупречны, а удалилась она, покачивая головой, как $е муж. Капитана Андерсена — его привез в своей пролет­ке инспектор плотин Бультйоганн — было слышно еще во дворе, он ругался, что Дитте выбрала такую мерзкую погоду, чтобы умереть: «Уж и не могла молодка подо­ждать до весны!» Поскольку в его возрасте ему нельзя было падать, и если бы он упал, то не поднялся бы без посторонней помощи, его ввел в дом инспектор Бультйо­ганн, всячески старавшийся настроить фотогеничного старца с серебристой бородкой веночком и шелковистым пухом на висках на скорбный лад. А тот в свои преклон­ные годы не желал скорбеть. Неловко переступая на несги- бающихся ногах, пуская слюни и оставляя лужицы на полу, вошел он в тихую спальню и, моргая, спросил:

Где же она, наша молодка? — увидел покойницу, кое-как доковылял до нее, неловко погладил по щеке и прошамкал: — Нет бы подождать до весны! — А художни­ку, на которого ему указали, он сказал: — И ты, сынок, не больно торопись.

Следует еще упомянуть моего дедушку Пера Арне Шесселя, крестьянина и краеведа, он бережно внес свое сухое, брюзгливое лицо, будто на шесте, остановился посре* ди комнаты, поднял голову и закрыл глаза. Он изображал взволнованность и намешал себе эдакую суровую скорбь, для. чего медленно опустил руки и на высоте паха вложил одну в другую. Лучше всего удалось ему выражение мрачности, которое получилось у него единственно за счет уголков рта; прежде чем удалиться, он с преувели­ченной беспомощностью развел руками и достаточно яв­ственно их уронил. А Гудрун Шессель? А ругбюльский полицейский? О них нечего сказать, потому что в Блеекен- варфе они не появились.

То думали идти, то передумывали; Окко Бродерсену они обещали быть, но во время сборов неожиданно явились гости из Хузума, лютом долго судили и рядили за завтра­ком, но в последнюю минуту отец покачал головой; они выясняли, что подумают об их появлении соседи, и, хотя соседи, как их уверили, ничего бы не подумали, хорошо взвешенное, не раз обсуждавшееся и наконец решенное посещение Блеекенварфа не состоялось. Так они и не увидели лица мертвой Дитте, теперь уще опавшего лица, на котором, может быть, оттого, что она избавилась от неутолимой жажды, помимо строгости, появился еще как бы отсвет слабой улыбки. И кто знает, пошли бы они — в данном случае имеются в виду все мы из Ругбюля — на похороны, если бы Пер Арне Шессель соответствующим образом их не обработал за ужином, ибо, разумеется, мой дед так подгадал свое посещение Блеекенварфа, чтобы по­пасть к ужину или, скажем прямо, нагреть нас на ужин.

Стало быть, на стол подали корейку с тушеной кислой капустой и две полные миски картофеля, но краевед потребовал для себя лично еще соус из шкварок, которым полили капусту, и, пока мы смотрели, как он заглатывает еду, чавкает, перемалывает и набивает рот, Пер Арне Шессель доказывал нам, почему мы непременно должны быть на похоронах:

"*• У гроба всякая рознь... Смерть — она всех... Кто уходит из этого мира, не должен... нельзя уносить в моги­лу... Худой мир лучше доброй... Проводить в последний путь... Долг живых в том, чтобы... И кто уклонится от этого долга, того наверняка, будь он даже полицейским...— и так далее.

Ел он с большим аппетитом, говорил долго и под конец произнес незабываемые слова:

Не всегда семья отвечает за каждого.— Когда он ушел, наше присутствие на похоронах Дитте было делом решенным.

Похороны пришлись на Субботу, панихида была назна­чена на двенадцать часов. Это были первые похороны, на которые мне разрешили пойти, и я с таким нетерпением их ждал, что в ночь перед похоронами мне приснилась Дитте: будто мы вдвоем с увлечением делаем холмик, крутую горку из пирога с крошкой, тащим вверх мешки с сахарной пудрой и высыпаем на склон, а потом будто мы поднялись туда с санками и помчались вниз, так что дух захватывало. И вдруг санки опрокинулись,



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 187; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.144.239 (0.016 с.)