Делез Ж. POST SCRIPTUM К ОБЩЕСТВАМ КОНТРОЛЯ



Мы поможем в написании ваших работ!


Мы поможем в написании ваших работ!



Мы поможем в написании ваших работ!


ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Делез Ж. POST SCRIPTUM К ОБЩЕСТВАМ КОНТРОЛЯ



История

Фуко разместил дисциплинарные общества в XVIII и в XIX столетии; они достигли своего расцвета к началу ХХ-го. Они приступили к организации гигантских пространств изоляции. Индивид непрерывно переходит от одного закрытого пространства к другому, у каждого из которых свой собственный закон: вначале семья, затем школа («ты теперь уже не у себя дома, в семье»), потом казарма («ты уже не в школе»), потом завод, вре­мя от времени больница, возможно, тюрьма, которая яв­ляется пространством изоляции par exellence. Именно тюрьма является моделью для подражания: при виде ра­бочих на заводе героиня «Европы 51» (фильм Росселлини) восклицает: «Я убеждена, что наблюдаю за заключен­ными».

Фуко дал прекрасный анализ идеального проекта про­странств изоляции, особенно бросающихся в глаза на за­водах; концентрировать, распределять пространство, упо­рядочивать время, расположить производительную силу в пространственно-временном континууме так, чтобы по­лученный результат превышал сумму изначальных сил. Но Фуко знал и о кратковременности этой модели: она приходит на смену обществам суверенитета, цели и функции которых были совершенно иными (скорее соби­рать налоги, чем организовывать производство, скорее приговаривать к смерти, чем управлять жизнью); переход происходил постепенно, и, кажется, Наполеон осуществ­ляет грандиозную конверсию одного общества в другое. Но и дисциплинарные общества в свою очередь вошли в стадию кризиса, уступая постепенно место новым силам, которые сначала развивались медленно, но после второй мировой войны заметно ускорили свое формирование: теперь мы уже живем не в дисциплинарном обществе, мы не являемся более таковым.

Мы все находимся в стадии всеобщего кризиса всех пространств изоляции — тюрьмы, больницы, завода, школы, семьи. Семья является неким «интерьером» и на­ходится в таком же состоянии кризиса, что и другие ин­терьеры, учебные, профессиональные и т. д. Осведомлен­ные министры постоянно заявляли о реформах, которые предполагались неизбежными. Реформировать школу, реформировать промышленность, медицину, армию, тюрьмы; но каждый знает, что эти институты обречены, и вопрос лишь во времени. Речь идет лишь о том, чтобы управлять их агонией и занять людей до той поры, пока не установятся новые силы, уже стучащиеся в дверь. Именно общества контроля идут на смену дисциплинар­ным. «Контроль» — вот слово, которым Берроуз предла­гает назвать нового монстра, а Фуко признает за ним наше ближайшее будущее. Поль Вирильо постоянно ана­лизирует ультраскоростные формы контроля в открытом пространстве, которые заменили собой старые дисципли­нарные методы, действующие всегда в рамках закрытой системы. Здесь не вполне уместно обращаться к произ­водству экстраординарных фармакологических препара­тов, к атомной энергетике, к генетическим манипуляци­ям, хотя им и предназначено вмешаться в новые процес­сы. Здесь не вполне уместно задавать вопрос, какой из режимов является более жестоким или более терпимым, так как внутри каждого из них сталкиваются силы осво­бождения и порабощения. Например, кризис больницы как пространства изоляции, пространства, разбитого на сектора, привел к образованию открытых госпиталей, к появлению ухода за больными на дому, и, если сначала эти новые формы были знаком появления новых свобод, то затем они же приняли участие и в работе новых меха­низмов контроля, которые соперничают с самыми жест­кими формами изоляции. Здесь нет места страху или на­дежде, здесь требуется искать новое оружие.

Логика

Разнообразные интернаты, или пространства изоля­ции, через которые проходит индивид, представляют со­бой независимые переменные: предполагается, что вся­кий раз следует начинать с нуля, и хотя для всех этих про­странств существует общий язык, это язык аналогий. В то же самое время механизмы контроля представляют собой вариации одной и той же структуры, образующей систему геометрических переменных, язык которой является циф­ровым (хотя и необязательно бинарным). Пространства изоляции представляют собой матрицы, отдельные моду­ли, а контроль является модуляцией, это деформирующий самого себя модуль, постоянно меняющийся, каждое мгновение, словно сито, отверстия в котором постоянно меняют свое расположение.

Это хорошо видно на примере вопроса заработной платы: завод представляет собой такой организм, кото­рый стремится поддерживать свои внутренние силы в точке равновесия между как можно более высоким про­изводством и как можно более низкой заработной пла­той; однако в обществах контроля корпорация заменяет собой завод, корпорация — это душа, это газ. Конечно, и на заводах была система поощрений и премий, но корпо­рации заходят гораздо дальше и навязывают постоянную модуляцию заработной платы, порождая состояние веч­ной метастабильности, которое приходит благодаря со­ревнованиям, конкурсам и крайне забавным коллоквиу­мам. Если самые идиотские телевизионные игры пользу­ются таким успехом, то как раз потому, что они адекватно передают ситуацию внутри корпорации. Завод представ­ляет собой объединение индивидуумов в единое тело ради двойной выгоды — хозяина, наблюдающего за каж­дым элементом этой массы, и профсоюза, организующего массовое сопротивление; однако корпорация постоянно подает личное соперничество как самую здоровую форму мотивации, как самый сильный импульс, который проти­вопоставляет одного индивида другому и пронизывает ка-

ждого из них, разделяя его изнутри. Принцип модуляции «зарплата по заслугам» не миновал и самого националь­ного образования. По мере того как корпорация заменяет собой завод, непрерывное образование заменяет школу, а непрерывный контроль замещает экзамены. Это самое надежное средство уподобить школу корпорации.

В дисциплинарных обществах человек постоянно на­чинает заново (от школы — к казарме, от казармы — к за­воду), тогда как в обществах контроля, напротив, ничто никогда не кончается — корпорация, образовательная систе­ма, служба в армии являются метастабильными состоя­ниями, которые могут существовать рядом друг с другом в рамках одной и той же модуляции как универсальной системы деформации. Кафка, появившийся уже на рубе­же между двумя типами общества, в «Процессе» описал весьма ужасающие юридические формы: видимое оправда­ние дисциплинарных обществ (между двумя формами изоляции) и бесконечное откладывание рассмотрения дела в обществах контроля (в постоянных вариациях). Это два весьма различных модуса юридической жизни, и если се­годня наш закон проявляет себя столь нерешительно, если он пребывает в кризисе, то именно потому, что мы уходим от одной формы и вступаем в другую. Дисципли­нарные общества имеют два полюса: личную подпись, которая обозначает индивида и число, или регистрацион­ный номер, который указывает на его положение в массе. Дело в том, что дисциплинарные общества никогда не видели здесь несовместимости, и даже в то время, когда власть массифицировалась и индивидуализировалась, т. е. собирала в единое тело тех, кем управляла, и вместе с тем моделировала индивидуальность каждого члена этого тела (Фуко видел источник этой двойной заботы в пас­торской власти священника, который надзирает над ста­дом как целым и вместе с тем за каждой овцой, но граж­данская власть создала себе своего светского «пастора», уже с иными инструментами господства). В обществах контроля, напротив, важны уже не подпись или номер, но шифр. Шифр — это пароль, тогда как дисциплинарные

общества управляются лозунгами (как с точки зрения ин­теграции, так и сопротивления). Цифровой язык обществ контроля основан на шифре, который допускает вас к информации или отказывает в доступе. Мы больше не имеем дела с парой масса—индивидуум. Индивидуумы становятся «дивидуумами», а массы — сэмплами, рынками и банками данных. Возможно, деньги это различие выра­жают лучше всего, так как дисциплинарные общества всегда связаны с отчеканенной монетой, которая содер­жит в себе золото как количественный эталон. Общества контроля ссылаются на плавающий курс обмена, модуля­цию, которая вводит в качестве шифра процент от раз­личных валютных стандартов. Старый монетарный крот — это животное пространств изоляции, змея же — это жи­вотное обществ контроля. Мы перешли от одного жи­вотного к другому, от крота к змее, не только в режиме нашего существования, но и в том, что касается образа жизни и отношений с другими людьми. Дисциплинарный человек периодически производил энергию, человек же общества контроля, скорее, похож на волну, он словно выведен на орбиту и постоянно находится на связи. И поэтому повсюду серфинг вытесняет иные виды спорта.

Легко найти соответствие каждому типу общества в типе машины. Не потому, что машины определяют тот или иной тип общества, но потому, что они лишь выра­жают собой те социальные формы, которые их произво­дят и используют. Старые общества суверенитета исполь­зовали простые машины — рычаги, тяги, часы. Более поздние дисциплинарные общества оснастили себя ма­шинами, использующими энергию, вместе с пассивной опасностью энтропии и активной опасностью саботажа. Общества контроля имеют дело с машинами третьего типа — с кибернетическими машинами и компьютерами, пассивная опасность которых — зависание, а активная — пиратство и внедрение вирусов. Эта технологическая эво­люция отражает на более глубоком уровне мутацию капи­тализма. Эту хорошо знакомую нам мутацию можно све­сти к следующему: капитализм XIX в. был капитализмом

концентрации ради производства и собственности. По­этому создается завод как пространство изоляции, а ка­питалист становится собственником средств производст­ва, а также и других пространств, планировавшихся по аналогии (семейными домами для рабочих, школами и т. д.). Что касается рынка, то он иногда завоевывался по­средством специализации, иногда через создание коло­ний, иногда благодаря снижению стоимости производст­ва. Но в сегодняшней ситуации капитализм более не за­нимается производством, которое он часто отодвигает на периферию третьего мира, даже такие его сложные фор­мы, как текстильную промышленность, металлургию или нефтепереработку. Это капитализм сверхпроизводства. Он более не покупает сырье и не продает изготовленные товары: он приобретает уже готовые товары или собирает их из отдельных частей. То, что желает продать, — это ус­луги; то, что он хочет купить, — это акции. Капитализм больше не занимается производством, он занимается го­товой продукцией, ее сбытом или маркетингом. Теперь он распыляется, а завод уступает место корпорации. Се­мья, школа, армия, завод более не являются похожими друг на друга, но тем не менее различными пространства­ми изоляции, которые сходятся к единому собственнику, к Государству или к частной власти. Они становятся шифрованными фигурами, деформируемыми и транс­формируемыми, одной и той же корпорации, у которой есть только управляющие. Даже искусство покинуло замкнутые пространства, чтобы войти в открытую цирку­ляцию банков. Завоевание рынков происходит теперь че­рез захват контроля, а не через создание дисциплинарных пространств, через фиксацию обменных ставок, а не по­нижение стоимости товаров, через видоизменение про­дукции, а не специализацию производства. Коррупция повсюду возрастает с новой силой. Маркетинг становится центром или «душой» корпорации. Нас учат, что у корпо­раций есть душа, и это является самой страшной мировой новостью. Маркетинг отныне является инструментом со­циального контроля, именно он формирует бесстыдную

расу наших хозяев. Контроль осуществляется через крат­косрочные операции и молниеносные прибыли, но вме­сте с тем он непрерывен и безграничен. Дисциплинарные общества были, напротив, нацелены на долгосрочные проекты, действовавшие периодически. Человек отныне не человек-заключенный, но человек-должник. Справед­ливо, что капитализм удерживал в крайней нищете три четверти человечества, слишком бедного, чтобы стать должниками, и слишком многочисленного, чтобы нахо­диться в заключении. Поэтому обществу контроля при­дется столкнуться не только с размыванием границ, но и с социальными взрывами в трущобах и гетто.

Программа

Нет нужды обращаться к научной фантастике, чтобы представить механизм контроля, который позволял бы получить сведения о положении каждого элемента в от­крытом пространстве в любое мгновение, животного в за­поведнике или человека в корпорации (с помощью, на­пример, электронного ошейника). Феликс Гваттари пред­ставлял город, где каждый может покинуть свое жилище, свою улицу, свой округ с помощью электронной («дивидуальной») карточки, которая открывает соответствую­щую дверь или проход. Но эта карта в какой-то опреде­ленный день или час может не действовать. Важен не сам барьер, а компьютер, который отслеживает положение каждого, легальное или нелегальное, и осуществляет гло­бальную модуляцию.

Социотехнические исследования механизмов контро­ля, рассматриваемых еще в период их зарождения, долж­ны быть категоричными и обязаны описать то, что появ­ляется вместо дисциплинарных моделей изоляции, о кри­зисе которых сегодня говорит весь мир. Возможно, старые средства, заимствованные у древних обществ суверените­та, вернутся на сцену, хотя и с определенными измене­ниями. Важнее всего то, что мы стоим на пороге чего-то

нового. В режиме тюрем, возможно, будет попытка найти «замену» для наказаний по меньшей мере за незначитель­ные преступления в виде использования «электронных ошейников», обязывающих осужденного находиться в определенные часы в определенном месте. В режиме школ будут введены формы постоянного контроля, непрерыв­ное образование в школе, отказ от любых исследований в Университете, введение «корпорации» на всех уровнях обучения. В режиме больниц: новая медицина «без врачей и больных», которая оставляет потенциального больного наедине с самим собой и которая нисколько не свиде­тельствует о движении в сторону индивидуальности, как об этом говорят, но заменяет индивидуальное тело или цифровой шифр «дивидуальным» материалом, подлежа­щим контролю. В режиме корпораций: новые операции с деньгами, товарами и людьми, которые не проходят боль­ше через старую форму-завод. Это достаточно незначи­тельные примеры, но и они позволяют лучше понять, что собственно имеется в виду, когда говорят о кризисе ин­ститутов. Речь идет о постепенном и фрагментарном ста­новлении нового режима господства. Один из самых серьезных вопросов касается непригодности профсоюзов: так как вся их история неразрывно связана с борьбой в условиях дисциплинарного общества и в рамках про­странств изоляции, смогут ли они приспособиться к но­вым обстоятельствам и выработать новые формы сопро­тивления обществам контроля? Сможем ли мы в ближай­шем будущем уловить хотя бы самые приблизительные контуры грядущих проектов, способных омрачить ра­дость маркетинга? Многие молодые люди сегодня требу­ют «основательности», они сами настаивают на стажи­ровках и непрерывном образовании. Им еще предстоит узнать, кому они будут служить, подобно тому как их предки — не без труда — узнали о подлинной цели дис­циплинарных обществ. Кольца змеи еще более сложны, нежели подземные ходы кротовых нор.

«L'autre journal». № 1. Май 1990 г. Делез Ж. Пеерговоры. 1972-1990. С-Пб, «Наука», 2004. С. 226-233.

 

ВОПРОСЫ К ТЕКСТУ

1. Какой способ устройства общества идет, по мнению Делеза, на смену «дисциплинарному обществу» и почему?

2. Какие характерные черты современного общества обозначает автор статьи?

3. Какой режим господства становится доминирующим в обществе контроля, можно ли ему сопротивляться?

4. Где могут располагаться центры сопротивления обществу контроля?

5. Может ли модель общества контроля, предложенная автором, использоваться для анализа современной России?

Деррида Ж. О ГРАММАТОЛОГИИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Конец книги и начало письма

Сократ, который не пишет.

Ницше

Проблема языка, как бы ее ни понимать, никогда не была такой, как все. Но сегодня, как никогда, она как таковая заполонила собою весь мировой горизонт самых различных исследований и самых разнородных (по цели, методу, идеологии) речей. Свидетельство этому — обесценение самого слова "язык" (langage), доверие к которому изоб­личает небрежность словаря, желание соблазнить по дешевке, пас­сивное следование за модой, авангардистское сознание, за которым скрывается невежество. Эта инфляция знака "язык" есть инфляция знака как такового, инфляция как таковая, абсолютная инфляция. Однако при этом она сама есть знак, прямой или косвенный, а кри­зис есть симптом. Он как бы невольно указывает на то, что наша историко-метафизическая эпоха должна определить целостность сво­его проблемного горизонта именно через язык. И не только потому, что все отнятое желанием у языковой игры вновь вступает в игру, но и потому, что сама жизнь языка при этом оказывается в опасности и он - бессильный, одинокий в безбрежных просторах, вновь бро­шенный в свою конечность как раз в тот момент, когда его границы начинают расплываться, - теряет уверенность в себе, лишаясь той поддержки, которую прежде дарило ему окаймляющее его и выхо­дящее за его пределы бесконечное означаемое.

 

Программа

/…/ Получается, что язык (то, что называют языком) и в начале и в конце своем был лишь моментом, способом (существенным, но ог­раниченным), явлением, аспектом, разновидностью письма. И за­ставить нас забыть об этом, обмануть нас он мог, лишь пустившись в свои рискованные затеи. Впрочем, авантюра эта недолгая. Можно считать, что она совпадает с той историей, которая в течение трех ты­сячелетий связывала технику с логоцентрической метафизикой. И вот теперь она, кажется, начинает выдыхаться, и примером тому — смерть книжной цивилизации, о которой ныне столько говорят и которая проявляется прежде всего в судорожном разбухании библиотек. Од­нако эта смерть книги, несомненно, возвещает (а в некотором роде и всегда возвещала) не что иное, как смерть речи (так называемой "полной", «цельной» (pleine) речи) и новое изменение в истории письма, в истории как письме. Возвещает заранее, за несколько ве­ков - таковы здесь масштабы; при этом необходимо учесть специ­фику качественно неоднородного исторического времени - ускоре­ние здесь так быстро и своеобразно, что по ритмам прошлого ничего не вычислишь. "Смерть речи" - это здесь, конечно, метафора: преж­де чем говорить об исчезновении речи, нужно задуматься о ее новой ситуации, о ее подчиненном месте в структуре, где она более не игра­ет командной роли.

Утверждая, что понятие письма шире понятия языка и объемлет его, мы, конечно, должны исходить из какого-то определения язы­ка и письма. Если не попытаться обосновать это определение, мы и сами попадем в лавину инфляции, о которой уже шла речь: ныне она захватила и слово "письмо", причем вовсе не случайно. В самом деле, уже давно, то тут, то там, в силу очень глубокой необходимос­ти, проявившейся на уровне жеста и мотивов (отметить оскудение этой необходимости легко, а определить ее (перво)начало - трудно), "языком" (langage) стали называть действие, движение, мысль, ре­флексию, сознание, бессознательное, опыт, аффективность и др. А теперь стали называть все это и многое другое словом "письмо". Так, этим словом обозначаются не только физические жесты буквен­ной, пиктографической или идеографической записи, но и вся це­лостность условий ее возможности; им обозначается сам лик озна­чаемого по ту сторону лика означающего; все то, что делает возможной запись как таковую — буквенную или небуквенную, даже если в про­странстве распределяется вовсе не голос: это может быть кинемато­графия, хореография и даже "письмо" в живописи, музыке, скульп­туре и др. Можно было бы также говорить и о "спортивном" и даже "военном" или "политическом" письме, подразумевая под этим при­емы, господствующие ныне в этих областях. Слово "письмо", та­ким образом, относится не только к системе записи, которая здесь вторична, но и к самой сути и содержанию этих видов деятельнос­ти. Именно в этом смысле современный биолог говорит о письме и о программе ("пред-письме") по поводу простейших информационных процессов в живой клетке. Наконец, и все поле кибернетичес­кого программирования — независимо от того, ограничено оно в прин­ципе или нет, — тоже выступает как поле письма. Далее, если пред­положить, что кибернетическая теория способна искоренить в себе все те метафизические понятия, посредством которых прежде про­тивопоставлялись машина и человек3 (включая такие, как душа, жизнь, ценность, выбор, память), то и тогда она должна сохранить — во всяком случае, пока не обнаружится ее собственная историко-метафизическая принадлежность - понятие письма, следа, граммы или графемы. Прежде чем предстать как нечто человеческое (со все­ми отличительными признаками, которые всегда приписывались человеку, и всей соответствующей системой значений) или нечто не-человеческое, грамма или графема обозначали элемент — про­стой, но не упрощенный (element sans simplicite). Элемент (стихия или же неразложимый атом) прото-синтеза (archi-synthese) как та­кового, который не поддается определению внутри системы метафи­зических противоположностей и, следовательно, не может быть на­зван опытом вообще, а тем самым и (перво)началом смысла вообще. Нечто "всегда-уже" предвещало возникновение этой ситуации. Почему же ее начинают признавать как таковую лишь теперь, post factuml. Этот вопрос можно было бы разбирать бесконечно долго. Ограничимся несколькими замечаниями, чтобы пояснить наш под­ход. Мы уже упоминали о теоретической математике, а математиче­ское письмо — не важно, понимаем ли мы под ним определенную чув­ственно воспринимаемую графию (что предполагает уже определенную самотождественность, а значит, и идеальность фор­мы, вследствие чего нередко употребляемое выражение "чувствен­но воспринимаемое означающее" оказывается по сути абсурдным), или же некий идеальный синтез означаемых, или же след операций на каком-то другом уровне, или же, в более глубоком смысле, пере­ход от одних к другим, - в любом случае никогда не имело ничего общего с письмом фонетическим. В культурах, использующих так на­зываемое фонетическое письмо, математика — не просто анклав. Впрочем, об этом упоминают все историки письменности: при этом они отмечают несовершенства буквенного письма, которое так дол­го считалось самым удобным и "самым разумным". Этот анклав — такое место, в котором практика научного языка изнутри и все глубже оспаривает и сам идеал фонетического письма, и скрытую за ним метафизику (метафизику как таковую), и, в частности, философ­скую идею эпистемы, а также идею истории, глубинно с ней связан­ную, хотя на определенном этапе общего пути их стали разрывать и противопоставлять. История и знание, historia и episteme, всегда и везде — а не только в области этимологии и философии — суть не что иное как обходные маневры: их цель - переприсвоение (reappropriation) наличия.

Однако и за рамками теоретической математики развитие ин­формационных практик намного расширяет возможности "сообще­ния": оно перестает быть "письменным" переводом с какого-то язы­ка, переносом означаемого, которое в целости и сохранности вполне могло бы быть передано устно. Одновременно с этим все шире рас­пространяются звукозапись и другие средства сохранения устного язы­ка и его функционирования в отсутствие говорящего. Это измене­ние вместе с теми переменами, которые произошли в этнологии и истории письменности, показывает, что фонетическое письмо, ме­сто великой метафизической, научной, технической, экономической авантюры Запада, имеет свои границы в пространстве и во времени и что эти его границы обнаруживаются как раз в тот момент, когда оно силится навязать свои законы тем областям культуры, которые до сей поры им не подчинялись. Однако эта неслучайная взаимосвязь кибернетики и "гуманитарных наук" о письме свидетельствует о пе­ревороте еще более глубоком.

Означающее и истина

"Рациональность" (от этого слова, быть может, придется отказать­ся по причине, которая обнаружится в конце этой фразы), - та ра­циональность, которая управляет письмом в его расширенном и углубленном понимании, уже не исходит из логоса; она начинает работу деструкции (destruction): не развал, но подрыв, де-конструкцию (de-construction) всех тех значений, источником которых был ло­гос. В особенности это касается значения истины. Все метафизиче­ские определения истины и даже то указанное Хайдеггером определение, которое выводит за пределы метафизической онто-теологии, так или иначе оказываются неотделимыми от логоса и от разума как наследника логоса, как бы мы его ни понимали — с точ­ки зрения досократической или философической, с точки зрения бесконечного божественного разума или же антропологии, с пози­ций до-гегелевской или после-гегелевской эпохи. Внутри логоса никогда не прерывалась изначальная сущностная связь со звуком (phone). Показать это было бы несложно, и мы постараемся далее это сделать. Определение сущности звука — в той или иной мере неяв­ное — было непосредственно близко к тому, что в "мысли" как ло­госе имеет отношение к "смыслу": вырабатывает, добывает, выска­зывает, "собирает" его. Если, например, для Аристотеля "звуки, произносимые голосом (ta en te fone), суть символы состояний ду­ши (pathemata tes psyches), а написанные слова — символы слов, про­износимых голосом" ("Об истолковании" 1, 16аЗ), то, стало быть, го­лос, порождающий первичные символы, близок душе сущностно и непосредственно. Голос порождает первичное означающее, но сам он не является лишь одним означающим среди многих других. Он обозначает "состояние души" (etat d'ame), которое, в свою очередь, отражает или отображает (reflete ou reflechit) вещи в силу некоего естественного сходства. Между бытием и душой, вещами и эмоци­ями устанавливается отношение перевода или естественного озна­чения, а между душой и логосом - отношение условной символиза­ции. И тогда первичная условность, непосредственно связанная с порядком естественного и всеобщего означения, предстает как уст­ная речь (langage parle). А письменная речь (langage ecrit) выступает как изображение условностей, связывающих между собою другие условности.

"Подобно письму, которое не одинаково у всех людей, не одинаковы и слова, произносимые устно, тогда как состояния души, выражения которых суть пер-вознаки (semeia protos), а также вещи, образами которых являются эти состоя­ния, у всех людей одинаковы" ("Об истолковании" 1,16а. Курсив наш).

Поскольку душевные эмоции суть естественные выражения ве­щей, они образуют своего рода всеобщий язык, который способен самоустраняться. Это — стадия прозрачности; иногда Аристотель без всякого ущерба опускает ее. Во всяком случае, голос ближе всего к означаемому, т. е., строго говоря, к смыслу (помысленному или пережитому), а не строго говоря - к веши. Если взять за точку отсче­та неразрывную связь голоса с душой или мыслью об означенном смысле, т. е. с самой вещью (в основе этой связи может лежать ари­стотелевский жест, о котором только что говорилось, или же жест сред­невековой теологии, определявшей res как вещь, сотворенную на основе ее эйдоса, ее смысла, мыслимого в логосе или в бесконечном божественном разуме), тогда любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным. Оно все­гда выступает как подсобный прием, как способ изображения и не имеет никакого созидательного (constituant) смысла. Таким обра­зом, эта вторичность и производность (derivation) есть (перво)нача-ло понятия "означающего". Понятие знака всегда предполагает раз­личие между означаемым и означающим, даже если - как у Соссюра -это лишь две стороны одного листа бумаги. Тем самым это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма - абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бы­тия, голоса и идеальности смысла. Гегель хорошо показал это уди­вительное преимущество звука в ситуациях идеализации, выработки понятия, самоналичия (presence a soi) субъекта.

"Это идеальное, духовное движение, проявляющее в звуке как бы простую субъективность и душу тел, ухо воспринимает теоретически, подобно тому как глаз воспринимает форму или цвет, заставляя внутреннее содержание, предметов становиться нашей внутренней жизнью" ("Эстети­ка", III, I)... Однако ухо не помещает себя в практическое отношение к объектам, [и потому] оно [способно] воспринять результат этого внутреннего колебания тела, выявляющего и передающего не материальный образ, но первичную идеальность самой души" (ibid.).

То, что говорится о звуке вообще, тем более относится к фонии (phonie), в которой неразложимый акт слушания собственной речи (s'entendre parler) приводит субъект в состояние самовозбуждения и обеспечивает его самосоотнесенность внутри некоей идеальной сти­хии.

Мы уже чувствуем, что фоноцентризм совпадает с историйной (his-toriale) определенностью смысла бытия вообще как наличия (pre­sence) — вместе со всеми теми определенностями более низких уров­ней, которые, в свою очередь, зависят от этой общей формы, именно в ней складываясь в систему, в историйную цепь (наличие вещи для взгляда как eidos; наличие как субстанция - сущность-существова­ние (ousia); наличие временное как точка (stygme) сиюминутности или настоящности (nun); самоналичность когито, сознание, субъективность, соналичность себя и другого, интерсубъективность как интенциональное явление Эго и проч.). Иначе говоря, логоцентризм идет рука об руку с определенностью бытия сущего как налич­ности. Поскольку этот логоцентризм присущ и мысли Хайдеггера, постольку она остается в пределах онто-теологической эпохи, вну­три философии наличия, т. е. философии как таковой. Все это, ви­димо, свидетельствует о том, что очертить замкнутость эпохи еще не значит выйти за ее пределы. Те или иные проявления принадлежно­сти или непринадлежности к этой эпохе почти незаметны, ошибить­ся слишком легко, и потому жесткие суждения тут неуместны.

Таким образом, в эпоху логоса письмо принижается до роли по­средника при посреднике и мыслится как (грехо)падение (chute) смысла в чувственную внеположность (exteriorite). К этой же эпохе относится различие, причудливый разрыв между означаемым и оз­начающим, их "параллелизм" и одновременно — внеположность, хотя и несколько приглушенная. Эта принадлежность к эпохе есть нечто исторически организованное и упорядоченное. Различие меж­ду означаемым и означающим глубоко и неявно соотнесено со всей целостностью великой эпохи, заполненной историей метафизики, а более явно и систематично связано с определенным ее периодом, ов­ладевшим богатствами греческой мысли: это период христианской веры в творение и бесконечность. Сама эта принадлежность к эпо­хе существенна и неустранима; невозможно сохранить стоическую или же более позднюю средневековую противоположность signans и signatum — как удобный прием или как "научную истину", — не вы­явив метафизико-теологические корни этой оппозиции. Из этих корней вырастает (что, впрочем, и само по себе немало) не только различие между чувственным и умопостигаемым вместе со всем тем, что ему подчиняется, т. е. с метафизикой как таковой, с метафизи­кой в ее целостности. В самоочевидности этого различия не сомне­ваются, впрочем, даже самые проницательные лингвисты и семиологи, для которых научный труд начинается там, где кончается метафизика. Вот, например:

"Как четко установила современная структуралистская мысль, язык - это система знаков, а лингвистика - составная часть науки о знаках, семиоти­ки (или, по Соссюру, семиологии). Средневековое определение знака (aliquid stat pro aliquo), возрожденное нашей эпохой, и поныне значимо и продук­тивно. Так, определяющий признак всякого знака вообще и любого языко­вого знака в частности — это его двойственность; любая языковая единица имеет две стороны и два аспекта: один — чувственный, другой — умопости­гаемый, с одной стороны, signans (соссюровское означающее), с другой стороны, signatum (означаемое). Эти две составляющие языкового знака (и во­обще любого знака) неизбежно предполагают друг друга и взывают друг к другу".

Эти метафизико-теологические корни глубоко, хотя и незамет­но, пронизывают и другие почвенные отложения. Так, семиологическая "наука", или, точнее, лингвистика, может опираться на раз­личие между означающим и означаемым, т. е. на саму идею знака, лишь сохраняя различие между чувственным и умопостигаемым, а вместе с тем — в еще более глубоком и потаенном месте — и отсыл­ку к означаемому как "имеющему место" и умопостигаемому еще до своего "(грехо)падения", до изгнания во внеположность посюсторон­него чувственного мира. Своей чисто умопостигаемой гранью озна­чаемое отсылает к абсолютному логосу и устанавливает с ним непо­средственную связь. В средневековой теологии этот абсолютный логос был бесконечной творческой субъективностью: умопостигае­мая грань знака всегда была повернута к слову и лику божьему.

Конечно, речь не идет об "отказе" от этих понятий: они необхо­димы, так как без них — по крайней мере пока — мы вообще ничего не в состоянии помыслить. Речь идет лишь о том, чтобы выявить си­стематическую и историческую соотнесенность тех понятий и жес­тов мысли, которые нередко считают возможным безболезненно разделить. Знак и божество родились в одном и том же месте и в од­но и то же время. Эпоха знака по сути своей теологична. Быть мо­жет, она никогда не закончится. Однако ее историческая замкну­тость (cloture) уже очерчена.

Отказываться от этих понятий не стоит, тем более что без них не­возможно поколебать наследие, частью которого они являются. Вну­три этой ограды (cloture), на этом окольном и опасном пути, где мы постоянно рискуем вновь обрушиться туда, где деконструкция еще и не начиналась, необходимо ввести критические понятия в круг ос­мотрительного, выверенного дискурса, обозначить условия, обсто­ятельства и границы их действенности, твердо указав на то, что и са­ми они принадлежат той машине, которую способны разладить (deconstituer), а тем самым — и на тот пробел, сквозь который про­свечивает пока еще безымянный свет, мерцающий по ту сторону ог­рады (cloture). Понятие знака здесь занимает особое место. Мы по­казали его принадлежность к метафизике. Однако нам известно, что тема знака вот уже почти сто лет длит агонию традиции, которая стремилась освободить смысл, истину, наличие, бытие и т. д. от все­го того, что связано с процессом означения. Усомнившись (как мы это и сделали) в самом различии между означаемым и означающим или, иначе, в идее знака как такового, нужно сразу же уточнить, что мы не исходим при этом из некоей наличной истины, предшеству­ющей знаку, существующей вне его или над ним в месте, лишенном каких бы то ни было различий. Скорее напротив. Нас интересует как раз то, что в понятии знака, которое всегда существовало и функ­ционировало лишь внутри истории философии (наличия), опреде­ляется — в системном и генеалогическом плане — этой историей. Именно поэтому понятие деконструкции и особенно сама деконструктивная работа, ее "стиль" по самой своей природе всегда вызы­вают недоразумения и упорное непонимание (meconnaissance).



Последнее изменение этой страницы: 2016-12-12; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.235.179.79 (0.015 с.)