Критика в мемуарах, дневниках, эпистолярных документах 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Критика в мемуарах, дневниках, эпистолярных документах



Мемуары (воспоминания) людей, имеющих отношение к литературе, несомненно, содержат в себе анализ, истолкование и оценку произведений. Книга И.В. Гёте «Поэзия и правда» (1810–1831) в равных долях, как явствует из названия, посвящена творческим и жизненным обстоятельствам его судьбы. Поскольку здесь речь идёт о детстве и молодости автора, времени становления его как личности и писателя, то естественно, что на страницах книги обнаруживаются целые россыпи имён и названий мировой и, прежде всего, немецкой словесности: Шекспир, Лессинг, Вольтер, Руссо, Клопшток, Гердер, Лафатер, сверстники Гёте, составившие круг «Бури и натиска», – трудно найти сколько-нибудь значительную фигуру, к деятельности которой будущий автор «Фауста» не обозначил бы своего горячего, самобытного отношения. Книга наглядно показывает, как в соотношении с предшественниками и современниками формировался творческий характер германского гения.

Три тома «Былого и дум» (1852–1868) Александра Ивановича ГЕРЦЕНА (1812–1870) повествуют о самых разных моментах его биографии, в частности, о политической и пропагандистской деятельности, но не могли остаться в стороне от писательских дел. Самое трудное для мемуариста, пожалуй то, чтобы передать всю полифонию голосов современников, но Герцен блистательно справляется с этой обязанностью: «Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А.С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М.Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Р<едкин> выводил логически личного бога, ab majorem gloriam Hegelij (к вящей слове Гегеля – лат.); где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как

из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно

замороженными; где молодой старик А.И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели

Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М.С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало»[221].

Благодаря литературно-критическому таланту мемуариста мы едва ли не физически слышим многоголосье литературного салона, а помогает добиться результата объективный взгляд Герцена на окружающую его действительность.

Например, две значительных главы – «Наши» и «Не наши» рассказывают о важной странице идеологического и эстетического противостояния западников и славянофилов. И хотя все симпатии Герцена – на стороне соратников, о представителях другого лагеря он пишет объективно, доброжелательно, уважительно. К примеру, рассказывая о размежевании с духовными оппонентами, он вынужден признавать их сильные стороны: «Ильёй Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков… Ум сильный, подвижной, богатый средствами… памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией…

Преждевременно состаревшееся лицо Ивана Васильевича (Киреевского – С.К.) носило резкие следы страданий и борьбы… С жаром принялся он… за ежемесячное обозрение “Европеец”. Две вышедшие книжки были превосходны, при выходе второй “Европеец” был запрещён. Он поместил в “Деннице” статью о Новикове, – “Денница” была схвачена…

Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, и не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу…

Да, мы были противниками их, но очень странными: у нас была одна любовь, но не одинакая

И мы, как Янус или как двуглавый орёл, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно»[222].

Последняя фраза со временем сделалась крылатой, ею часто пользуются для обозначения диалектики глубокого внутреннего родства и существенных внешних разногласий. Этим качествам: уважению, великодушию, верности истине, кстати, следовало бы поучиться многим другим мемуаристам, чересчур односторонне и тенденциозно оценивающим тех современников, которые их не устраивали в каком-нибудь отношении.

Крайним субъективизмом отличаются, в частности, воспоминания Авдотьи Яковлевны ПАНАЕВОЙ (1820–1893, Брянской, Головачёвой). Сразу видно, к кому она относится с симпатией, а кому – с антипатией, и, исходя из этих соображений, также субъективно раздаются похвалы или упрёки. Мемуары Панаевой написаны бойким пером, читаются легко, они информативны, но надо постоянно помнить о том, что литературной гранд-даме не всегда стоит доверять. Её истинно женский взгляд на течение литературного процесса, с одной стороны, может поразить своим бытовизмом, но, с другой, позволяет взглянуть на поведение классиков без ореола талантливости, так сказать запросто, без бутафории: «Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своём счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потёрла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:

– Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?

Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал ещё говорить о своём счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:

– Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?

Любовь Тургенева к Виардо мне тоже надоедала, потому что он, не имея денег абонироваться в кресла, без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась в складчину с своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видели ничего и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи»[223].

Корней Иванович ЧУКОВСКИЙ (Н.В. Корнейчуков, 1882–1969) впоследствии отмечал, что «Панаева в своих мемуарах иногда слишком много внимания обращает на обывательские, ничтожные мелочи, слишком хорошо запоминает всевозможные интриги и дрязги… обывательски поверхностно её объяснение разрыва Достоевского с кружком Белинского… По её словам, этот разрыв объясняется исключительно такими причинами, как злословие Тургенева, коварство Григоровича, нервозная впечатлительность автора «Бедных людей»… Основная же причина… совершенно ускользнула от Панаевой»[224].

Можно было бы согласиться, что этот бытовой уровень понимания отношений, не стоит учитывать в качестве значимого свидетельства, однако же нельзя отрицать и того, что столь обыденный взгляд на взаимоотношения классиков привносит в наше представление о них нужную толику жизненной правды. Мы видим их без хрестоматийного глянца, как простых людей, обладающих своими недостатками и обыкновениями.

Дотошные комментаторы вынуждены испещрять примечания словами и выражениями: «Ошибка… Неточность… Панаева ошибочно соединяет в один литературный вечер два… Здесь допущен ряд неточностей…Панаева односторонне, в преувеличенно-комических тонах рисует личность Дидло… Скорее всего, это могло быть… Неверно… Упрёки подобного рода несправедливы…»[225]. При этом следует отделять технические неточности от эмоциональных предпочтений. Так, Тургенев часто рисуется в негативном свете, а Некрасову приписываются достоинства, которыми он не обладал. Так, Панаева рассказывает о том, что руководитель «Современника» выдал два раза по пятьдесят рублей человеку, принёсшему в редакцию рукопись романа и Чернышевского «Что делать?», потерянную Некрасовым, когда тот ехал на дрожках. Другие же свидетели утверждают, что поэт ограничился скромной суммой в 50 рублей. Словом, к суждениям мемуаристов нужно относиться с предосторожностью.

И если у Авдотьи Панаевой преобладают субъективизм и язвительность, то её супруг, Иван Иванович ПАНАЕВ (1812–1862), напротив, в изображении литературных нравов полон доброжелательности и простодушия, что не мешает его острому, наблюдательному взгляду: «Наружность Лермонтова была очень замечательна.

Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные чёрные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом...

Лермонтов обыкновенно заезжал к г. Краевскому по утрам (это было в первые годы «Отечественных записок», в 40 и 41 годах) и привозил ему свои новые стихотворения. Входя с шумом в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, Лермонтов подходил к столу, за которым сидел редактор, глубокомысленно погружённый в корректуры, в том алхимическом костюме, о котором я упоминал и покров которого был снят им у Одоевского, – разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды даже он опрокинул учёного редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Г. Краевскому при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он переносил это от великого таланта, с которым был на ты. И, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:

– Ну, полно, полно… перестань, братец, перестань. Экой школьник…

Г. Краевский походил в такие минуты на гётевского Вагнера, а Лермонтов на маленького бесёнка, которого Мефистофель мог подсылать к Вагнеру нарочно для того, чтобы смущать его глубокомыслие»[226]. Трудно переоценить это непосредственное свидетельство. Оно даёт возможность пересмотреть наши взгляды на личность Лермонтова, которая чаще всего аттестуется, как замкнутый, нелюдимый психологический тип. Как выясняется, в кругу близких и понимающих друзей он мог быть общительным, весёлым, ребячливым. А дальше мемуарист одаривает нам ещё более важной информацией о творческом процессе, как его понимал и переживал Лермонтов. Краевский, просмотрев новые стихи, указал поэту на несогласованность частей речи: «Из пламя и света рождённое слово». Лермонтов поначалу согласился с доводами редактора, но, посидев пять минут над рукописью, вернул её в первоначальном виде. Он принимает решение допустить эту авторскую вольность и вот уже двести лет эти стихи печатаются в первозданном варианте и причислены к разряду хрестоматийных.

Повторим, далеко не все мемуарные материалы следует принимать на слово. Их авторы, исходя из личных, психологических, интеллектуальных и идеологических преференций, могут трактовать ход событий превратно. Иногда, впрочем, идеологические расхождения приводят к полному искажению истины, а проявляются скорее в интонации, между строк, в подтексте. Вот отзыв Владислава Ходасевича о Есенине, которого он, по понятным причинам, близким себе не считал: «К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал... В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счёт его имени, как кабацкая голь за счёт загулявшего богача»[227]. Определённая доля правды в этом высказывании есть, но ещё больше несправедливости. Всё-таки с пренебрежением оцениваемые Ходасевичем люди (крестьянские поэты, имажинисты) были в разной степени талантливы – П. Васильев, А. Ганин, А. Мариенгоф, С. Клычков, А. Кусиков, В. Шершеневич, А. Ширяевец и др.; называть их поэтическим босячеством несправедливо и некорректно. А главное – бестактно изображать выдающегося русского поэта некоей куклой, марионеткой, которую можно куда-либо тащить и затаскивать. Даже несведущему человеку вполне понятно, что манипулировать таким импульсивным и самодостаточном человеком, как Есенин, было невозможно.

Рассуждая о мемуаристике, следует помнить о таком явлении, как призма времени. Суть в том, что с течением лет наше отношение к событиям минувшего способно изменяться. «Что пройдёт, то будет мило», – как выразился на сей счёт тот же Пушкин. С годами сглаживаются углы, успокаиваются страсти, стираются противоречия, взамен им появляются новые. Более того, человеческая память – инструмент ненадёжный и может допускать сбои, ошибки; искажать, подменять или менять местами факты, имена, даты. Думается, именно это обстоятельство повлияло на то, что книги воспоминаний Андрея Белого («На рубеже двух столетий», «Начало века», «Между двух революций») изобилуют фактографическими неточностями, о чём свидетельствуют комментаторы. Писатель работал над мемуарами с относительно небольшой временнóй дистанции и, тем не менее, не избежал досадных оплошностей. Но ведь память у всех работает по-разному, к тому же могли сказаться такие качества автора, как внушаемость, самоуверенность, недостаток внимания.

Написание и, особенно, публикация сочинений подобного рода сопряжены с серьёзной этической проблемой. Поскольку в них могут быть затронуты детали отношений между людьми, щекотливые подробности поведения, приватные разговоры и тайные сведения, то предание их гласности способно нанести душевную травму и принести конкретный вред тому или иному персонажу. Чтобы предотвратить это, в прежние времена существовало негласное моральное правило: не печатать рискованных воспоминаний, пока живы хотя бы некоторые участники событий. Сегодня приходится с грустью замечать, что мало кто из мемуаристов придерживается этого нравственного императива.

К счастью, немало случаев, когда литературные воспоминания (о популярности этого жанра свидетельствует хотя бы то, что у нас многие десятилетия существовали серии «Литературные воспоминания», «Литературные мемуары» и в их формате продолжают выходить интересные книги) основываются на чётких, внятных, хотя порой суровых и ироничных основаниях. Таковы, например, разрозненные мемуарные книги и статьи И.А. Бунина, на чьих страницах воссозданы яркие, запоминающиеся образы Толстого, Чехова, Горького, Куприна, Бальмонта, Хлебникова... Писатель строго, иронично, хотя подчас резко судит о своих собратьях по перу, но обвинить его в небрежности и, тем более, в неправде трудно: «А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, ещё недавно призывавший грозу революции:

Пусть же гром ударит и в моё жилище,

Пусть я даже буду первой грома пищей! –

Минский, всё-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались ещё пролетариатом. <…>

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О плачьте,

О плачьте

До радостных слёз!

Высоко на мачте

Мелькает матрос.

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, – про восход месяца, который, как известно, называется ещё и луною:

Всходит месяц обнажённый

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных “пятниц” у поэта Случевского, собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе…

Гиппиус всё время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все ещё молчали, медленно сказала:

– Первое стихотворение очень пошло, второе – непонятно»[228]. Как видим, мемуарист с успехом пользуется тут средством цитирования, предоставляя стихотворцам право самим продемонстрировать свои эстетические просчёты и огрехи в образной и версификационной системе.

Разумеется, мемуарные книги имеют успех тогда, когда повествуют о людях интересных, значительных, нестандартных – им, что называется, гарантированы и издательское внимание, и интерес публики. Однако и литературное мастерство является необходимым условием успеха: многословно и скучно написанные воспоминания даже о самых ярких личностях рискуют потерпеть художественную неудачу.

 

В отличие от мемуаров дневники с точки зрения критической ценности представляют собой более надёжный источник информации. Они всегда пишутся по горячим следам и свежим впечатлениям. Мгновенная, сиюминутная реакция обладают такими свойствами, как искренность, непосредственность, откровенность. То, что записывается здесь и сейчас приобретает черты исторического документа. В то же время, необходимо подчеркнуть, что быстрые суждения, мнения и оценки легко могут обернуться скоропалительностью, поверхностностью и верхоглядством. Серьёзные эстетические явления требуют обдумывания, когда эмоциональные всплески улягутся, страсти придут в равновесие, а выводы приобретут устойчивость и обстоятельность. Подобно тому, как торопливо написанная рецензия может быть продиктована зовами момента, дневниковая запись способна продемонстрировать свойства легковесности и впоследствии быть дезавуированной самим автором, чьё отношение к фактам изменилось.

Вместе с тем важно учесть и то, что от автора дневника мы ждём честности и правдивости, а это характерно далеко не для всех. Конечно, в идеале такого рода записи делаются исключительно для себя. Они исповедальны и секретны; ведущий дневник обычно прячет его, а не выкладывает на всеобщее обозрение. В нём можно написать нечто запретное, глубоко интимное (Лев Толстой и т. п.). Но надо понимать, что профессиональный, преуспевающий писатель отдаёт себе отчёт в том, что после смерти его дневниковые записи могут быть опубликованы. А раз так, то он, скорее всего, будет заблаговременно вносить в свои тексты некоторые коррективы, которые не рисовали бы его в дурном свете, не характеризовали с тёмных сторон и, в конечном счёте, не содержали полной истины. К сожалению, это обстоятельство в некоторой степени понижает степень доверия к его мнениям и вкусам.

Более того, в последнее время наметилась новая тенденция, когда пишущий дневник предполагает, а потом начинает по частям публиковать его (С.Н. Есин, В.И. Гусев). С одной стороны, их можно понять: заманчиво при жизни узнать реакцию современников на твои частные соображения, услышать отзывы и, быть может, комплименты. Но, с другой, такая система дневниковых откровений тяготеет к редуцированию правды. Любому человеку трудно выложить всю полноту сведений и суждений о нескольких категориях современников: о сильных мира сего, о родных и близких людях, о тех, кто может принести тебе ощутимый вред, о тех, кто обидится, прервёт контакты или изменит формат отношений.

Особое место в этой категории занимают такие явления, как «Дневник писателя» Достоевского. Разумеется, здесь не дневник в привычном смысле слова: это особый вид литературы, когда автор в одном периодическом издании публикует свои соображения по разным предметам. Широкую известность приобрели также литературно значимые дневники братьев Э. и Ж. Гонкуров, С.П. Жихарева, Ф. Кафки, М.М. Пришвина, А.О. Смирновой-Россет, С.А. Толстой, М. Фриша, К.Ф. Хеббеля, Е.А. Штакеншнейдер и др. Разновидностью дневника можно признать жанр «записки». Им обычно свойственна большая разрозненность, нерегулярность; иногда записки составляются воедино по прошествии времени и тем самым близкие к мемуарам. Таковы, в частности, «Записки» Ф.Ф. Вигеля и «Записки о моей жизни» Н.И. Греча.

Нередко наименование «дневник» соотносится с произведениями, по жанру дневниками не являющиеся: «Ирландский дневник» Г. Бёлля, «Дневник сельского священника» Ж. Бернаноса, «Северный дневник» Ю. Казакова, «Дневник для Стеллы» Дж. Свифта и проч.Но и такие сочинения могут обладать определённым критическим потенциалом, если в них затрагиваются соответствующие вопросы и темы.

К дневникам примыкает жанр записной книжки. Многие писатели используют его в процессе подготовки к созданию новых произведений. Важно вовремя зафиксировать конкретную деталь, впечатление, мысль, внезапно озарившую тебя. Иначе она может навсегда уйти, забыться. Чаще всего писатель действует тут подсознательно, не зная ещё, для чего пригодится эта запись, и пригодится лишь вообще. Пока это – нечто необработанное: автор не заботится о форме, торопливо записывая идею или образ на первом попавшемся клочке бумаги (впрочем, более опытные имеют при себе и ручку, и блокнот, а ныне можно воспользоваться мобильным телефоном или иным гаджетом). Однако эта мимолётная фиксация любопытна для понимания творческого процесса. Критик, изучающий этот предмет, наглядно видит, как рождался, дополнялся, воплощался первоначальный неясный замысел. По нему видно, насколько наблюдателен писатель, к чему он равнодушен, какие ассоциации возникли у него в связи с житейскими обстоятельствами (мир природы, поведение людей, технические процессы, информационные технологии).

Промежуточное место между дневником и записной книжкой занимает «Дневник» Жюля Ренара, хотя в нём также можно найти черты мозаичного стиля и – вследствие отточенности мысли – сборника афоризмов. Наблюдательность, непредсказуемость, изощрённость, склонность к парадоксальному мышлению, – вот необходимые черты успеха в этом жанре, который со стороны может показаться простым и незамысловатым, а на деле крайне труден и требует особого склада ума.

Вообще говоря, все перечисленные выше жанры обладают достаточно вольным характером. Они могут именоваться как угодно, закон тут, что называется, не писан, и любой автор вправе по-своему обозначить род своего сочинения. Оригинальной формой писательского и критического самовыражения стала книга Юрия Карловича ОЛЕШИ (1899–1960) «Ни дня без строчки» (19).

 

Переписка творческих людей в значительной степени включает в себя критический элемент, в особенности, если литератор обращается к собрату по перу. Они просто не могут не касаться эстетических проблем, оставаясь в бытовой плоскости. Поскольку письмо адресовано конкретному лицу, то такого рода информация представляется весьма конфиденциальной, доверительной. Почему же такого рода материалы включаются в поле общедоступного пользования?

Отношение к этой проблеме неоднозначное. И.А. Гончаров, например, был решительно против того, чтобы после смерти предавать письма известных людей широкой огласке: «…я на каждом шагу встречаю в обществе подтверждение моего взгляда на обычай передавать через печать публичному оглашению частные, интимные письма, писанные одним лицом к другому – и только для одного этого лица.

Это значит переводить на бумагу интимный разговор между собою двух близких лиц, который при свидании вели бы они в кабинете, на прогулке, с глазу на глаз, не подозревая, конечно, никакой измены доверия с обеих сторон.

Но если одно из этих лиц или кто-нибудь, случайно подслушавший разговор, станет передавать его встречному и поперечному – породит толки, пересуды, – такого вестуна заклеймили бы нелестным именем сплетника»[229].

Статья Гончарова «Нарушение воли» (1889) заканчивается настоятельным завещанием автора не печатать ничего, что он сам не печатал при жизни. Горькая ирония состоит в том, что следующий за статьёй раздел собрания сочинений называется «Письма» и содержит десятки личных посланий писателя…

Несомненно, такая строгая точка зрения на эпистолярное наследие имеет право на существования, однако, если придерживаться её, литературная общественность утратит огромный массив бесценных сведений о психологической и интеллектуальной сущности людей, которые интересуют публику, об их отношениях, дружбе, вражде или творческих разногласиях. Обоюдный характер обмена мнениями позволяет участникам переписки говорить без экивоков, объясняться начистоту, невзирая на самолюбия (всё-таки это частное дело). Экспансивный К.С. Аксаков излагает Тургеневу свою оценку его прозы жёстко и бескомпромиссно: «Ваши “Записки охотника” вообще – только одно мерцание какого-то света, не больше. Сверх того, кроме общего неясного достоинства, есть общие же, ясные недостатки. Первый недостаток: это постоянное усилие, которое сопровождает всякое описание, всякий разговор, всякое изображение, одним словом, всё сочинение Ваше “Записок охотника”. Видно, что автор не спокоен, не свободен и хочет всё сказать повыразительнее. Потом: есть любимые выражения, часто неуместные, есть старые насмешки над старыми девами, которые пора бы уже кинуть серьёзным людям. Вот Вам моё откровенное суждение, любезнейший Иван Сергеевич»[230].

Нам, со своей временнóй дистанции видна и эмоциональная сумбурность тона Аксакова, и несправедливость упрёков, обращённых «Запискам охотника», давно уже ставшим хрестоматийными. Но интересно, что это письмо показывает нам и стиль отношений между классиками. Константин Аксаков честен в своём отзыве; самолюбивый, вспыльчивый Тургенев чувствует это и не обижается. Переписка кроме всего прочего показывает нам благородный, душевный характер поведения друзей-писателей. Хотя и это правило соблюдается не всегда.

Широко известны письма В.Г. Белинского и Н.В. Гоголя друг к другу по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», они стали важнейшей страницей литературно-критического процесса середины XIX века. Они принесли много неприятностей участникам переписки (и не только им), очень быстро став достоянием общественности (послание Белинского опубликовал Герцен в альманахе «Полярной звезде» в 1855 году, но оно широко разошлось в списках).

Первый ход, если не считать публикации гоголевской книги, делает критик, публикуя в «Современнике» (1847, т. I, № 2, отд. III) довольно пространную и недоброжелательную рецензию. Тон статьи был настолько резок и нетерпим, что редактор А.В. Никитенко и цензура, по свидетельству автора, сократили до трети её объёма. Но и в опубликованном виде она произвела на Гоголя крайне тяжёлое впечатление; он обратился к Белинскому со словами обиды и сожаления: «Я прочёл с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, что мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить ввиду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги»[231].

Белинский не в состоянии обуздать свой полемический темперамент и направляет Гоголю знаменитое письмо, настолько значимое и эмоциональное, что сложилась традиция публиковать его не среди других писем, а в ряду критических статей. Начав с признания в давней любви к писателю, Белинский отмечает, что отношение его к автору «Выбранных мест» в корне переменилось. Он переходит к гневным инвективам и в полном смысле слова перегибает палку – впадает в недопустимый тон ярости и озлобления: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь – это я ещё понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?»[232].

Как видим, критик здесь не только переходит на личности, но обращает свой гнев против официальной российской религии, нисколько не стесняясь при этом в резких выражениях. Неудивительно, что Гоголь тоже темпераментно отреагировал на столь жестокие обвинения: им было написано пылкое письмо, полное ответных обвинений и жалоб. Правда, у писателя хватило самообладания, и он порвал первый вариант своего ответа, а Белинскому отправил более спокойное по тону послание. Однако люди, занимавшиеся гоголевскими бумагами, отыскали в архиве обрывки этого пылающего гневом документа, и оно печатается теперь в качестве приложения к томам эпистолярного наследия: «В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы её истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душу!.. Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробуждённого в них сочувствия и таким образом действовать на их души?.. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкой душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события современности, среди которых и твёрдая осмотрительная многосторонность теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхиваюшем прежде, чем ещё успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжёте»[233].

Казалось бы, эта неприглядная страница отечественного литературного процесса, эта буйная, необузданная перебранка писателей не содержит ничего полезного для нашего образования, нашей культуры. Но без знания этих жёстких слов, которые классики высказали друг другу, наше представление о литературном процессе тех лет было бы далеко не полным.

Письма литераторов могут содержать такие сведения, которые открывают новые грани, а может, и страницы их таланта. Особенно это касается минувших времён, когда люди придавали большое значение форме эпистолярных посланий, работали над стилем: письма писались с черновиками, которые оставались в архиве автора – во многом благодаря этому было возможным публиковать их в достаточно полном объёме.

Развитие электронных средств крммуникации привело к утрате многих свидетельств о контактах творческих людей: мало кто сохраняет свои электронные сообщения и тем более СМС. К тому же эти современные приспособления, к сожалению, во многом привели к унификации, упрощению языка и стиля, а в молодёжной среде – к распространению извращения орфографии.

Бесспорно, что и телефонные разговоры, и переговоры по системе «скайп» могут содержать в себе критический элемент, влиять на литературный процесс, но их трудно учитывать в связи с практической невозможностью фиксации. Правда, такой шанс есть у сотрудников специальных служб, но это, как говорится, совсем другая история.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-05; просмотров: 276; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.8.141 (0.039 с.)