ТОП 10:

Преимущества законного брака



Из беглых и не очень внятных указаний, встречающихся в литературе, можно заключить: в 1851 году бывший сотрудник Липранди “окончил Петербургский университет по разряду восточной словесности; продолжал служить шпионом в полиции”. Впрочем, никаких документов, которые бы прямо могли подтвердить последнее утверждение, в интересующем нас архивном деле не содержится. Возможно, эта версия основана на таких мемуарных источниках, как записки того же П. А. Кузьмина.

Кузьмин повествует о нравах, воцарившихся вскоре после описываемых событий. Он говорит, что шпионы, как и лакеи (вспомним аналогичные сближения у Достоевского), первыми являются во всякое публичное место; их впускают через особые (не парадные) двери — само собой, без билетов. “Отличаются они от лакеев тем, что лакеи в вязаных перчатках и без шляп, а шпионы в лайковых перчатках и со шляпами в руках”. По словам Кузьмина (который после освобождения из крепости оставался под секретным надзором), он нарочно приезжал пораньше, “чтобы видеть впуск шпионов”. Он полагает, что через боковые двери впускали агентов низшего сорта: “агенты позначительнее входили вместе с публикой”. Не исключено, что эти впечатления навеяны той шпионо-

боязнью, которой, вполне естественно, мог быть подвержен Кузьмин после своих тюремных мытарств. “Видел нередко в числе впускаемых и негодяя Антонелли,— пишет он,— и должен сознаться, случалось, набирал я знакомых из молодежи и... подводил к Антонелли и просил их вглядываться в его наружность, чтобы он не втерся в кружок их знакомств”.

Было ли III Отделение (а это теперь могло быть только оно) столь неразборчиво, чтобы использовать для дальнейших услуг уже засвеченного агента? Это сомнительно, хотя, конечно, редкость профессии и корпоративная солидарность могли подвигнуть начальство на этот рискованный шаг.

В своих рукописных заметках Липранди замечает: “III Отделение имело в виду употребить его (Антонелли.— И. В.), но ошиблось в своем расчете”. Вряд ли можно заподозрить всезнающего генерала, что он плохо осведомлен о судьбе своего агента.

Судьба эта — в документах того же досье.

После оживленной переписки 1849 года наступает некоторое затишье. Лишь 26 января 1852 года статс-секретарь А. Л. Гофман доводит до сведения Дубельта, что сестра Антонелли Анна принята в Мариинский институт. (Возможно, это описка, так как принять должны, насколько помним, младшую, Александру.) Граф Орлов лично извещает об этом радостном событии счастливого брата.

Проходит еще год. Чем занимается недавний выпускник университета по разряду восточной словесности? Бог весть. Но, кажется, он увлечен не только восточными языками. 5 февраля 1853 года он посылает Дубельту следующее письмо: “Имея счастие столько раз пользоваться милостями Вашего Превосходительства, я осмеливаюсь снова обратиться к Вам с покорнейшей просьбою. Желая вступить в законный брак и не имея никаких средств к приведению в исполнение означенного желания и к необходимому обзаведению в хозяйстве, я беру смелость прибегнуть к Вашему Превосходительству, утруждая Вас передать Его Сиятельству Графу Алексею Федоровичу Орлову мою нижайшую просьбу об исходатайствовании для меня у Государя Императора вспомоществования в настоящем моем положении”.

Антонелли 28 лет: возраст для брака вполне совершенный. Преданные им люди томятся в мрачных пропастях земли (Достоевскому пребывать там еще целый год) или тянут долгую солдатскую лямку. Антонелли женится. Кто же эта счастливица? Догадывается ли она о боевом прошлом своего избранника?

И еще: почему новоиспеченный жених просит вспомоществования именно у графа Орлова? Это объяснимо только в двух случаях. Либо он желает напомнить о своих былых, четырехлетней давности, заслугах, либо негласно служит по ведомству, руководимому графом. (Хотя формально состоит чиновником Министерства внутренних дел.)

К письму Антонелли, как водится, приложена служебная справка. Из нее явствует, что в 1849 году “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского, Всемилостивейше пожаловано ему, Антонелли, в награду 1500 рублей сер.”. Отмечено также, что “по всеподданнейшему докладу просьбы Антонелли” средняя сестра его, Надежда, принята в Сиротский институт, а старшая, Анна,— в Мариинский (обе — пенсионерки государя), младшей же “по достижению установленного возраста” представлена вакансия в том же Мариинском институте. (Вот, значит, каков окончательный расклад.) Государство помнит все свои благодеяния и ведет им строгий учет.

Почему бы не выдать Антонелли вспомоществование из сумм III Отделения, не утруждая этой мелочью государя? Но по какой статье провести тогда этот сверхординарный расход? Ведь Антонелли, судя по всему, уже не агент. Его скорее всего привечают как ветерана.

10 февраля 1853 года граф Алексей Федорович вкупе с Дубельтом письменно докладывают просьбу Антонелли. Император, разумеется, помнит. И Орлов на исходящей бумаге пишет карандашом: “Высочайше изволил”. О чем тут же сообщается управляющему Министерством финансов: “По высочайшему повелению имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство о приказании отпустить из Главного Казначейства, под расписку казначея 3-го Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии коллежского советника Клица, на известное Государю Императору употребление, пятисот рублей сереб.”.

На этот раз соблюдена известная осторожность. Орлов не сообщает, для чего предназначены деньги (формула на “известное Государю Императору употребление” используется, как правило, для секретных расходов). Сумму должны отпустить не в руки самому получателю, а казначею III Отделения. Неужели оно наконец научилось беречь свой человеческий капитал?

Но тут в игру вступает сам нетерпеливый жених. У него неожиданно обнаруживаются форс-мажорные обстоятельства. 15 февраля он пишет Дубельту: “Так как деньги, назначенные мне Государем Императором на сватьбу, не могут мне быть выданы ранее будущей недели, между тем как моя сватьба должна быть 18-го февраля и я не могу отложить по случаю моего отъезда Великим постом в губернию, то осмеливаюсь всепокорнейше просить Ваше Превосходительство испросить у Его Сиятельства Графа Алексея Федоровича Орлова разрешения выдать мне следующую мне сумму из сумм III-го Отделения заимообразно, до получения из Главного Казначейства”.

Из этого текста можно сделать по меньшей мере три заключения. Во-первых, что денег у Антонелли действительно нет и занять их ему не у кого. В противном случае, в расчете на верное получение, можно было бы прибегнуть к частному займу. Во-вторых, что он покидает Петербург, где должен был чувствовать себя не очень комфортно, и отправляется в провинцию. И, наконец, в-третьих, что его “сватьба” состоится 18 февраля: ровно через два года в этот день почиет в Бозе император Николай.

Напрасно Иван Петрович Липранди сетовал, что его бывших агентов незаслуженно забывают. III Отделение, как всегда, идет навстречу желаниям своего давнего клиента. О чем свидетельствует подшитая к делу расписка: “Февраля 17-го дня 1853 года, я нижеподписавшийся Всемилостивейше мне пожалованные пятьсот рублей серебром получил. Титулярный советник Петр Антонелли”.

Новобрачный с семейством покидает столицу. Но и на новом месте он не оставлен вниманием высоких опекунов. Вслед за отбывшим чиновником на имя его нового начальника, П. И. Шварца, направляется подписанная Дубельтом неофициальная бумага:

“Партикулярно

Милостивый Государь Петр Иванович!

Чиновник Министерства Внутренних дел Антонелли назначен асессором Ковенского Губернского Правления.

По участию, принимаемому мною в этом чиновнике, приемлю честь поручить его Вашему, Милостивый Государь, покровительству, пользуясь случаем удостоверить Ваше Превосходительство в истинном моем уважении и преданности”.

Такая рекомендация дорогого стоила в глазах местных властей. Она-то, видимо, и вдохновила Антонелли на новые шаги. Обладая высоким понятием о собственных дарованиях и ощущая тайное покровительство Петербурга, он задумывает весьма решительный шаг. 20 ноября 1853 года он вновь обращается к Дубельту. Выразив благодарность за прежние милости и твердо веруя “в неисчерпаемую доброту” своего адресата, он озабочивает его новой всепокорнейшей просьбой. Он говорит, что в Ковенском губернском правлении открывается вакансия советника. Чувствуя себя способным занять это место, а также “не имея почти никакой возможности прожить получаемым мною ныне содержанием, по чрезмерной во всем дороговизне”, автор письма просит Леонтия Васильевича быть его ходатаем перед генерал-губернатором здешнего края и министром внутренних дел — с тем, чтобы те помогли ему получить искомую должность.

“Всегда встречая в особе Вашего Превосходительства самого милостивого помощника в моих нуждах,— заключает Антонелли,— я смею надеяться, что и ныне Вы не оставите без внимания мою убедительную просьбу к Вам”.

На этом письме “милостивый помощник” накладывает не очень внятную резолюцию: “Он только в Ковно месяц назначен Асессором Губернского Правления и касается не выше мест 10 класса. Должность Советника состоит в 6 классе и в оную назначить сегодня заслужил ли он”.

Иными словами: начальство не может без чрезвычайных причин одобрить нарушения “коренных правил”. Антонелли исправляет должность без году неделя. (Правда, все же не месяц, как полагает Дубельт, а по меньшей мере целых три.) Кроме того, претендуя на перемещение с места “не выше десятого класса” в номенклатурные заводи класса шестого, он нарушает субординацию. Поэтому Дубельт выражает сомнение относительно возможности столь быстрой карьеры.

Это сомнение окажется для просителя роковым.

“Надо иметь его в виду...”

Во “Введении по делу Петрашевского...”, исчислив собственные обиды, Липранди пишет: “Между тем один из моих агентов получил два чина; сестры его приняты в институт на казенный счет, и сверх того выдано ему пособия 1500 р. с.”. Учитывая, что совсем недавно Антонелли был чиновником 14-го класса, а ныне он как минимум титулярный советник, следует признать, что Липранди, как всегда, прав.

Интересно получается. Сначала Антонелли уверяет власть, что совершал свои подвиги совершенно бескорыстно, руководствуясь чистой любовью к Отечеству. Затем, немного поломавшись, принимает от этого отечества некоторое материальное поощрение. Со своей стороны он просит государство устроить его домашние дела. Вступая в законный брак и, видимо, полагая, что с ним все еще не рассчитались (с годами в нем могла крепнуть уверенность, что именно он спас Россию от гибели), он вновь напоминает о себе. И, наконец, войдя во вкус, требует дальнейших благодеяний.

Читал ли он “Сказку о рыбаке и рыбке”?

Между тем его единственной настоящей удачей остается блестящий дебют 1849 года. Можно сказать, что он живет на проценты.

Однако на сей раз просьба его не возымеет последствий. Исходя из упомянутой резолюции Дубельта, чиновники III Отделения быстро составляют нужный ответ, который 27 ноября и подписывает лично Леонтий Васильевич. Это — единственное его послание к Антонелли.

“Милостивый Государь, Петр Дмитриевич!

Получив письмо Ваше от 20 сего Ноября, в котором Вы просите моего ходатайства о предоставлении Вам открывающейся в ковенском губернском Правлении вакансии Советника, считаю долгом уведомить Вас, М. Г., что я не нахожу удобным принять на себя это ходатайство, как по слишком еще недавнему назначению Вас в должность, занимаемую Вами ныне и по несоответственности чина Вашего должности Советника, так и во внимание к тому, что испрашиваемое Вами назначение зависит от представления Начальника губернии.

Примите, М. Г., уверение в истин. уваж. и преданности”1.

Как и в случае с книготорговлей Лури, это был сильный удар для просителя, по-видимому, очень рассчитывавшего на вмешательство высокой жандармской руки и получившего неожиданный абшид. Все же он находит в себе силы ответить Дубельту — в тоне, единственно возможном. 23 декабря 1853 года он пишет: “Считаю приятным для меня долгом поздравить Ваше Превосходительство с наступающим новым годом и от искреннего сердца желаю Вам здоровья и всевозможного счастия. Молю Бога, вместе с столь многими, которые осыпаны Вашими милостями и благодеяниями, чтобы он Всемогущий послал Вам, на радость нам, встретить многие и многие новые годы и проводить их всегда в веселии и спокойствии”.

Он хорошо владеет накатанным канцелярским слогом, стараясь, впрочем, сдобрить его толикой эпистолярного лиризма. Он прекрасно понимает, что, как бы ни сложилась его судьба, Леонтий Васильевич — его единственная надежда и опора. Вечно подозреваемый знакомыми и сослуживцами в той деятельности, которая так и не доставила ему блестящей карьеры (может, и до Ковно дошли уже слухи о его петербургских геройствах), он отныне навек зависим от милостей и льгот небрежно пригревшего его учреждения. Только с этой стороны может ожидать он теперь тепла и сочувствия.

Он продолжает: “Письмо Вашего Превосходительства, от 27 Ноября, я имел честь получить и только по случаю болезни не имел возможности искренно благодарить Вас за Вашу столь дорогую для меня память и заботливость обо мне. (Очевидно, до самого Нового года колебался — не зная, как ответить.— И. В.) Если уж невозможно устроить моего назначения Исправляющим должность Советника, я покоряюсь и повергаю мою будущность в милостивое расположение Вашего Превосходительства”.

Письмо, очевидно, тронуло адресата. Распорядившись, чтобы эта частная корреспонденция осталась в официальном делопроизводстве, он написал на первой странице: “Надо иметь его в виду и не забывать о нем”. Намек ли это, что Антонелли находится в действующем резерве и может еще пригодиться? Или просто ему не отказывают в дальнейшем споспешествовании? (Дубельт, как справедливо заметит Герцен, всегда был учтив.)

Новогодние поздравления Антонелли от 28 декабря были получены в Петербурге 4 января 1854 года. В эти дни в омском остроге Достоевский обдумывает будущую статью “о значении христианства в искусстве” (она никогда не напишется, хотя тема будет волновать неотступно). До выхода с каторги остается еще целых двадцать дней.

“Так это Антонелли!” — подумали мы”.

1 Сокращения в тексте документа объясняются, видимо, тем, что в дело подшита канцелярская копия.

“И сатана, привстав...”

8 февраля все успевающий и во все вникающий Дубельт дает секретное предписание начальнику штаба Отдельного Сибирского корпуса: передать только что вышедшему из заключения Достоевскому письмо его брата, Михаила Михайловича (первое письмо, полученное им за четыре года!), с присовокуплением посылаемых братом пятидесяти рублей серебром.

На исходе зимы недавний каторжник направляется к новому месту службы — в 7-й Сибирский линейный батальон. Дорога из Омска в Семипалатинск тянется на юг вдоль Иртыша. Вокруг — голая и необозримая киргизская степь: “полное тоскливое однообразие природы”, как говорит семипалатинский приятель Достоевского барон А. Е. Врангель. “То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов да изредка проскачет всадник”.

Меж тем за тысячи верст от Семипалатинска трогается в путь и обитатель города Ковно. В первых числах апреля Управление Виленского военного губернатора и генерал-губернатора Гродненского, Минского и Ковенского извещает III Отделение, что чиновнику Антонелли с женой разрешен отъезд в Петербург. Хотя помянутый чиновник не состоит ни под гласным, ни под секретным полицейским надзором, курирующему его учреждению надлежит знать, где он собирается провести отпуск.

Итак, Антонелли вновь оказывается в Северной Пальмире. Ему совсем не хочется возвращаться в забытый Богом Западный край. Естественно, он предпринимает шаги, чтобы остаться в столице. Наученный недавним отказом, он предпочитает теперь обращаться к начальству неофициально и лично. Иначе трудно объяснить, почему граф Орлов ходатайствует перед новым министром внутренних дел Д. Г. Бибиковым о переводе ковенского чиновника Антонелли в Санкт-Петербургское губернское правление. Министр отвечает Орлову в положительном смысле.

Далее происходит нечто странное.

2 августа Антонелли пишет Дубельту новое письмо. Всячески извиняясь, что опять вынужден прибегнуть к его отеческому содействию, он напоминает о своей просьбе, поддержанной графом Орловым,— перевести его тем же чином в столицу. “Но, к несчастию, милостивое ходатайство Его Сиятельства осталось без последствий”. В Ковно “по страшной во всем дороговизне” он существовать не может. Просить же перевода в другую губернию для него затруднительно, “потому что новый переезд за несколько сотен верст должен меня совершенно раззорить”. (Он так и пишет с двумя “з” — как бы подчеркивая звуком реальность угрозы.) Он говорит, что по Министерству внутренних дел, где он состоит, в Петербурге не предвидится для него места. Он должен вернуться в Ковно, разлучась с только что родившей женой и ребенком — “оставив их здесь в Петербурге на произвол судьбы”. Он в отчаянии, что не может обеспечить семью. Только это подвигает его “со слезами в сердце” убедительнейше просить своего покровителя “исходатайствовать у Графа Алексея Федоровича Орлова, милостями и истинно Христианскою добротою которого я имел счастие столько раз пользоваться”, чтобы он, Антонелли, был высочайшею волей определен по Военному министерству, в любой из его департаментов (называются при этом не худшие: Инспекторский, Провиантский) или по какому другому ведомству — “одним словом, везде, где благоугодно будет, лишь бы я получил место здесь, в Петербурге, и, соединив служебное содержание с частными занятиями, мог обеспечить существование своего семейства”. Надо полагать, под “частными занятиями” он не подразумевает ничего дурного.

На этом письме две, разного почерка, резолюции:

1) “Ему теперь дать 50 р.” (рукою Дубельта).

2) “Нет” (рукою Орлова).

“Нет”, судя по всему, относится к содержанию просьбы.

Повторяем: это выглядит странно. Почему учреждение, неизменно благоволившее заслуженному бойцу (что бы ни говорили позднейшие комментаторы о ревности профессионалов к любителю-чужаку), вдруг отворачивается от него столь категорично и резко? Почему не хотят оказать ему эту, в сущности, пустяковую милость — снова пристроить в столице? И, наконец, отчего ему бросают в виде подачки жалкие пятьдесят рублей, которых, кстати, он вовсе и не просил?

Ответов на эти вопросы мы не знаем. Можно только о чем-то догадываться или что-то предполагать.

Нельзя исключить, что Антонелли совершил какой-то опрометчивый шаг. Может быть, злоупотребил именем графа Орлова, заносчиво повел себя при объяснениях в своем министерстве, наконец, сделал скандал. То есть как-то скомпрометировал графа. Чем и вызвал пересмотр благоприятно решенного дела. Или, может быть, хвастал своими былыми заслугами, болтал лишнее и в результате лишился милостивого воззрения начальства. Тем более что новый министр внутренних дел Д. Г. Бибиков — стойкий недоброжелатель Липранди. “По инерции” он мог распространить это свое отношение и на его бывшего сотрудника и протеже.

Но не исключено и другое. Возможно, общественная реакция на появление в Петербурге Антонелли была столь негативной, что заставила власти желать его скорейшего удаления из столицы. (Вспомним свидетельство современника об отказе петербургских столоначальников дать ему место.) Возможно, он стал причиной или участником каких-то нежелательных инцидентов. Во всяком случае, трудно допустить, что резкое охлаждение к нему III Отделения — простая случайность.

Эта гипотеза подтверждается и тем обстоятельством, что больше в обширном делопроизводстве не встречается ни одного документа, который был бы подписан самим героем. История его романа с правительством обрывается на полуслове — на выданных под занавес пятидесяти рублях (о которых последует еще долгая переписка с Казначейством), на рождении у него ребенка, на грозящей ему нищете... Чтобы сказать, что с ним случилось дальше, следовало бы найти в архиве его формуляр...

Да и вообще — жив ли он?1

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

“...И бросил труп живой в гортань геенны гладной”,— говорит Пушкин, угадывая имя грядущей толстовской драмы и одновременно творя метафору моральной смерти “предателя ученика”.

Антонелли не обнаруживает себя больше ничем. Зато в деле появляются ходатайства его матери. Несчастья не обошли эту семью. Старшую сестру Анну исключают из института — у нее обнаруживается падучая. (Было бы слишком жестоко предполагать, что недуг оказался следствием нервного потрясения, вызванного правдой о брате. Хотя существует версия — впрочем, не вполне убедительная,— что, например, Достоевского “священная болезнь” впервые настигла, когда он узнал о смерти отца.) Мать Антонелли несколько раз просит денег на содержание дочери. Она могла бы обратиться в Академию художеств — как вдова академика живописи. Но нет: она обращается в III Отделение — как мать. Лавры сына затмевают скромную славу мужа. Почтение к искусству не приносит доходов; зато заслуги шпионства, пусть скудно, но продолжают кормить. Правда, мать ни разу не упоминает о сыне. Но новый государь Александр Николаевич, конечно, осведомлен: время от времени он разрешает выдать вдове небольшую сумму — “на употребление, известное Государю”.

В декабре 1861 года она просит в последний раз. Последние листы дела — 101-й и 102-й: к прошению приложена служебная справка о всех денежных выдачах за истекшие двенадцать лет.

Опять повторяется формула — “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского”. Затем аккуратно исчисляются суммы: 1500 руб. в 1849-м; 500 руб. на свадьбу — в 1853-м; 50 руб.— в 1854-м. Итак, лично “главный агент” за все про все получил 2050 рублей серебром. Если считать отдельно по головам — цена не столь велика.

Не забыты в справке и сестры, по воле покойного императора принятые в казенные учебные заведения. Далее следуют сведения о вспомоществовании, в разное время оказанном матери Антонелли.

В марте 1857 года ей было исходатайствовано пособие “по случаю болезненного положения старшей ее дочери, исключенной за болезнью из Николаевского Сиротского института”. Вдова получила тогда 100 рублей.

В июне того же года: “дано было ей из Шефских сумм сто рублей”.

В апреле 1858-го: по высочайшему повелению вновь выдано сто.

В мае 1859-го: еще сто.

В декабре 1861-го она просит опять.

Сменилось царствование; большинство осужденных по делу о преступной пропаганде возвращены из Сибири; пало наконец крепостное право; проиграна Крымская война. Граф Орлов подписал прискорбный для России Парижский мир, сделался князем и председателем Государственного совета (через полгода он умрет, по странной прихоти судьбы всего на десять дней пережив генерала в отставке Дубельта). Достоевский вернулся — не только в столицу, но и — в литературу.

Мать Антонелли бедствует и просит о помощи...

Резолюция на полях (17 декабря 1861 г.): “Высочайше разрешено дать сто рублей, истребовав эти деньги из Государственного Казначейства”.

С 1857-го по 1861 год матери Антонелли было выдано пятьсот рублей. Скорее всего они пошли на лечение дочери, о судьбе которой некогда хлопотал самоотверженный брат. И если его хотя бы иногда мучила совесть, то — на небе ли, на земле — он мог иметь это горькое утешение.

1 Год смерти Антонелли неизвестен. В своих воспоминаниях, написанных в 1885 году, П. А. Кузьмин говорит о нем как о покойном. Но умереть он мог и значительно раньше.

Глава 14. РОССИЯ И ЕВРОПА

Игра в поддавки

16 ноября 1849 года Военно-судная комиссия вынесла свой приговор. Но это решение еще не имело окончательной силы. Военное правосудие (как известно, самое скорое в мире) при управлении отечески-патриархальном может вершиться с неторопливостью эпической.

Две важные инстанции дожидались своего часа. Первая — генерал-аудиториат, то есть высший ревизионный военный суд. Вторая — единственно значимая — государь.

Чем выше — тем строже чистота жанра. Восемь генералов — на сей раз без всякой примеси партикулярного элемента — еще раз изучили дело (точнее, составляющие его бумаги) и вынесли резюме.

В решении генералов — что, впрочем, от них и ожидалось — предусматривалась маленькая военная хитрость. С одной стороны, генерал-аудиториат ужесточает приговор, не делая различий между виноватыми и признав всех подсудимых (за исключением отсылаемого в Вятку Черносвитова1) достойными смерти. Попеняв таким образом на либерализм предшественников и заявив собственную гражданскую зрелость, высший военный суд, с другой стороны, позволил себе принять в уважение ряд облегчающих обстоятельств, как-то: признаки истинного раскаянья, юность лет, а также, главным образом, то, что благодаря бдительности правительства “преступные <...> начинания не достигли вредных последствий”. Поэтому генерал-аудиториат “на основании правил, в руководство ему данных”, всеподданнейше осмеливается ходатайствовать о замене смертной казни набором более скромных наказаний, каковые тут же и излагались.

Это была игра в поддавки: роли распределялись заранее. Надлежало карать как можно строже, дабы рассчитанный наперед порыв монаршего великодушия не был сдержан снисходительностью закона.

Впрочем, в ряде случаев государь не стал оспаривать мнения высоких судей. Он согласился с вечной каторгой Петрашевскому, с пятнадцатью годами Григорьеву и Момбелли, с двенадцатью — Львову. Зато не утвердил ни одной ссылки на поселение или в отдаленные города, усмотрев, очевидно, в простой перемене мест взыскание не столь ощутимое. Так Плещеев, не сделавшись сибирским поселенцем, угодил в Оренбургские линейные батальоны. Европеус вместо Вятки попал рядовым на Кавказ, а Тимковский, назначенный на жительство в город Олонец, всемилостивейше удостоился шести лет арестантских рот. Поляку Ястржембскому, осужденному на четыре года каторжных работ, обидчивый император накинул еще пару лет (не мог простить брошенного в свой адрес “богдыхана”!), зато Спешневу — во внимание к его откровенности — скостил срок с двенадцати лет до десяти.

Пальму — единственному из всех — было вменено в наказание пребывание в крепости: его перевели из гвардии в армию — без понижения в чине. Однако до этого ему было зачитано, как и другим: смертная казнь.

Достоевскому каторжные восемь лет были сокращены наполовину (“пожалел молодость и талант”) — с последующей отдачей в рядовые.

Как уже говорилось, в генерал-аудиторской сентенции, в части, касающейся Достоевского, неожиданно всплыла литография — та самая, против учреждения которой в свое время возражал подсудимый и которая теперь была поставлена ему в вину. Подобная нелепость позволила позднее Львову заметить: “Как внимательно делались обвинения!”

О единственной серьезной (очень серьезной) вине — существовании “семерки” и коллективном намерении завести домашнюю типографию — в приговоре не говорится ни слова. Спешневское тайное сообщество так и осталось тайным. Да и вообще “покушение” с типографией приговор трактует — теперь мы знаем почему — как личный умысел двоих: Спешнева и Филиппова.

“Целый заговор пропал”,— допустим. Но, “пропав”, он тем не менее мог повлиять на величину наказания.

Приговор Достоевскому юридически слабо обоснован. Карая, судьи как бы имели в виду нечто такое, о чем умалчивалось официально.

Да, он был осужден несоразмерно своей юридической вине. Но в глубине души вполне мог осознавать себя виноватым. Так не убивавший отца Дмитрий Карамазов готов понести свой крест: он виноват в помышлении.

Достоевский отрицал свою вину на следствии и признавал ее потом, спустя годы, на свободе. Означает ли это, что и тогда, в 1849-м, он ощущал себя убежденным противником режима? Во всяком случае, проиграв, он вел с ним отчаянную борьбу. Если он и не был “настоящим” революционером, то в еще меньшей степени тем благомыслящим подданным, образ которого он так старательно творил в своей камерной прозе.

Позднее он скажет, что они стояли на эшафоте, не раскаиваясь в содеянном, и что людей, близких им по духу, но оказавшихся “необеспокоенными”, на воле оставалось значительно больше. Зараза бродила в крови поколения. И правительство прекрасно понимало, что своим приговором оно укрощает дух. Оно пыталось разрушить не тайное общество, но тайную общность людей, думающих не так, как положено; воспрепятствовать умонастроению, мнению, веянью, духу. Такого рода предметы — по причине их неосязаемости — всегда вызывают раздражение власти.

Приговор был воистину жесток: он служил профилактическим целям. Его карающая мощь была направлена не столько против поступков, сколько против идей, которые казались тем подозрительнее, что прямо не подпадали под статьи Уложения о наказаниях. Вынося приговор, судьи руководствовались отнюдь не положительными уликами, а своим безошибочным чутьем, государственной бдительностью высшего порядка.

Будущий автор “Преступления и наказания” получал наглядный урок. Ответом на их духовный бунт становилось теоретическое (как в случае Раскольникова) убийство.

Ибо сама эта казнь — глубоко идеологична.

1 Одноногий Черносвитов по конфирмации будет водворен для жительства в Кексгольмскую крепость: тому, кто оставлен “в сильном подозрении”, даже не будучи формально арестантом, приличнее пребывать под охраной крепостных стен.

Император как режиссер

Конечно, Николай прекрасно понимал разницу между повстанцами 1825 года и “клубистами” года 1849-го. Но вторые в известном смысле были опаснее первых. Ибо само их существование доказывало, что декабрьские плевелы, казалось бы, вырванные с корнем, дали ядовитые всходы. Подвижники декабря действовали почти на голом месте. За петрашевцами уже просматривалась традиция. Движение было размыто, не оформлено и потому практически неуловимо; оно могло уйти вглубь и вновь обнаружить себя в подходящую историческую минуту. Оппозиция власти из явления временного и случайного становилась постоянной чертой русской общественной жизни.

Декабрьского погрома хватило почти на четверть века. Второй политический процесс должен был дать острастку на не меньший исторический срок. Император заботился о преемниках.

При всем при том государю Николаю Павловичу не нужны были мученики. Русский царь не желал ужасать Европу публичным убиением на площади двух десятков интеллигентных молодых людей, чья вина в глазах той же Европы, еще не остывшей от настоящих мятежей, выглядела бы не очень серьезно. Он хотел бы казнить не казня.

Царь спешил: следовало завершить дело до наступления Рождества1.

Сам переживший несколько ужасных часов на площади у Зимнего дворца, он знал цену смертному страху. Он понимал, что страх этот порою страшнее самой смерти.

Проявив себя в деле декабристов как талантливый лицедей, теперь, на закате своей карьеры, Николай предпочитает оставаться за кулисами. Однако сценическая (нероновская!) струна все же дает себя знать.

Нимало того не желая, государь предвосхитит театральные новации будущего: массовые действа на городских площадях. Первая в России попытка такого рода осуществится под бдительным присмотром августейшего режиссера.

Николай инсценирует смерть.

“Не могли же они шутить даже с крестом!” — скажет впоследствии Достоевский. Очевидно, могли: священник был не тем, за кого его выдавали. Он тоже исполнял некую роль.

Постановщик не поскупится на реквизит. В то время как стоимость кандалов и предназначенных к ломанию шпаг, наемных возков и полотна для смертных одеяний отнесут на счет соответствующих ведомств, деньги крестьянину Федорову за воздвигнутую на Семеновском плацу “деревянную платформу” будут великодушно отпущены “из комнатной его величества суммы”. Государь привык сам оплачивать свои удовольствия.

Все эти сценические ухищрения преследовали благую цель: добиться максимальной жизненной правды. (Не был ли, часом, император Николай Павлович поклонником “натуральной школы”?) По одному из первоначальных проектов “совершения обряда казни” надлежало закончить облачением казнимых в белые балахоны, по другому — подведением их к врытым в землю столбам. Оба эти варианта покажутся недостаточно натуральными. Осужденных (первая тройка — Петрашевский, Григорьев, Момбелли) привяжут к помянутым столбам; к ним на пятнадцать шагов подведут исполнителей; в утреннем воздухе ясно прозвучит команда: “Прицель!”

Так будет соблюден реализм2.

Утверждают, что Момбелли надел белые перчатки (не следует удивляться, откуда они взялись: 22 декабря им вернули их весеннее платье) и скрестил руки на груди. Не этот ли еще посюсторонний жест вызвал реплику его насмешливого соседа: “Момбелли, поднимите ноги, не то с насморком явитесь в царство небесное”?

Этот эшафотный юмор, эти шуточки на кресте,— того же рода, что и реплика сорвавшегося с виселицы Рылеева (“В России даже повесить как следует не умеют”3). Споры о подлинности подобных фраз вряд ли уместны. Ибо последнее право смертника — усмехнуться над собственной смертью.

Догадывались ли они о том, что их ожидает?

Зная, что их судят военным судом, они, конечно, готовились к худшему. Но — были убеждены, что возможна “формула перехода”. Россия со времен Пугачева не ведала публичных казней на площадях. Если даже представить, что им каким-то чудом могло стать известно содержание приговора, у них оставалась надежда на царскую милость.

Никто из них не был готов.

1 Именно этим обстоятельством (тем, что 25 декабря приходится на Рождество и затем почти полмесяца продолжаются святки), а не какой-то особой кровожадностью, как полагают иные, объясняются настоятельные требования императора форсировать церемонию.

2 Можно сослаться на исторический прецедент. 15 февраля 1723 года сенатор и первый русский барон П. Я. Шафиров взошел в Кремле на эшафот (он был приговорен к смерти после ссоры с могущественным А. Д. Меншиковым), положил голову на плаху, палач поднял топор и нанес удар по деревянной колоде. После чего барона отправили в ссылку.

3 По другому свидетельству, Рылеев лишь вымолвил: “Какое несчастье!”

О чем толкуют в Париже

(Обзор печати)

Как, однако, реагировал Запад на непредвиденные события в отдаленной Московии, участником и жертвой которых оказался еще не ведомый миру романист? Да и были ли там вообще замечены петербургские происшествия? Или же — по скудости оглашаемых фактов — на них просто не обратили внимания? Тем более что вплоть до 22 декабря 1849 года (когда, наконец, появилось первое и единственное официальное сообщение) ни об аресте злоумышленников, ни о следствии, над ними производимом, не упоминалось в печати1.

Россия, счастливо избегшая западных потрясений, не вызывала симпатий у демократов Европы. Авторы “Коммунистического манифеста” желают ей скорейшего краха: из прочих замысленных ими проектов этот казался наиболее исполнимым.

С другой стороны, империя Николая (откуда, казалось, вот уже четверть века ни одного звука — включая стоны — не проникало вовне) была последней надеждой для тех, кто предпочитал блага гражданского мира ужасам гражданской войны. “Мещане,— с некоторым аристократическим презрением говорит Герцен,— становились на свои жирные коленки и звали русские пушки на защиту собственности и религии”.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.228.24.192 (0.039 с.)