Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Титулярный советник как бунтовщикСодержание книги
Поиск на нашем сайте
В этот же день, 17 января 1850 года, еще одна парижская газета — “Насьональ” — отзывается на событие в Петербурге. Но в отличие от своих газетных собратьев “Насьональ” оглашает такие детали, которые, стань они известны участникам дела (не важно — судьям или осужденным), повергли бы их в сильнейшее изумление. “Письмо, которое пришло в Париж (не по почте),— начинает газета,— дает нам некоторые очень интересные подробности о русском заговоре, который только что провалился и на главных участников которого в настоящее время обрушился удар императорского мщения”. Из этого предуведомления можно заключить, что в распоряжении редакции имеется конфиденциальная информация, которая поступила непосредственно из России, и что сам способ ее передачи (“не по почте”) гарантирует высокую степень достоверности. Послушаем же газету “Насьональ”. “Как явствует, инициатива заговора принадлежит совсем еще молодому человеку, Николаю Кашкину, охарактеризованному в списке арестованных как титулярный советник. Выданный одним из многочисленных платных осведомителей, которых содержат в России на государственный счет всюду, где стоит только появиться признакам недовольства, Кашкин был арестован и доставлен к царю, который принял его с неожиданной добротой и любезностью”. Итак, если верить газете, во главе всего предприятия стоит не кто иной, как двадцатилетний Николай Сергеевич Кашкин. Недавний лицеист, он занимал скромную должность младшего помощника столоначальника в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Он тоже умудрился собрать вокруг себя небольшой кружок, целью которого было усердное изучение системы Фурье и совместные размышления о пользе фаланстеров в условиях русской равнины. Он делал вечера у себя на квартире один раз в неделю, как не без укоризны отмечено в докладе генерал-аудиториата, “во время отсутствия своих родителей”. Крайняя степень вольномыслия, которую позволил себе Кашкин со товарищи,— это устройство обеда 7 апреля 1849 года — в день рождения все того же Фурье. На следующий день, в пятницу, Кашкин отправился к Петрашевскому, которого он видел накануне на упомянутом обеде, причем в первый раз. Ему не повезло: на вечере у Петрашевского присутствовал Антонелли. “Вообще,— записано в докладе генерал-аудиториата (разумеется, со слов самого Кашкина),— он, Кашкин, чувствовал себя как-то неловко в обществе Петрашевского и вскоре уехал от него, вынеся впечатление тяжелое и неприятное и уже не собираясь более в гости к Петрашевскому”. Младший помощник столоначальника отнюдь не был тем, кем пытается представить его парижская газета. Собственно, ему официально инкриминировали только одну вину: недонесение. (Как помним, приверженность системе Фурье военный суд не почел преступлением.) Первоначально его приговорили — как малозамешанного — всего к четырем годам каторги. Генерал-аудиториат “во внимание к весьма молодым его летам и раскаянию” будет всеподданнейше ходатайствовать о ссылке его в Холмогоры (разумеется, по лишении дворянства). Император решит иначе: рядовым в Кавказские линейные батальоны. Что было, конечно, привлекательнее каторги, но все же опаснее мирного житья на родине Ломоносова. Однажды Кашкин прочитал собравшимся у него друзьям ученый доклад. В нем между прочим представлена и точка зрения убежденного атеиста, который, уверясь в неизбежности бедствий земных, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! <...> К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда нет конца нашим страданиям?” Бог виноват уж тем, что, имея довольно обширные возможности, “он не позаботился о счастии людей”. Кашкинский интеллектуальный герой сетует на Творца, видя в нем не начало “всего доброго и прекрасного”, а скорее воплощение духа зла. “Нет, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божью”,— горестно заключает он. “Это бунт”,— как отозвался бы по сему случаю Алеша Карамазов. Справедливо замечено, что кашкинские недоумения весьма близки к тем, какие будут занимать брата Алешу и брата Ивана во время их памятного застолья в трактире “Столичный город”. В черновике письма, найденном у Кашкина и рачительно приобщенном к делу, автор, сетуя на свое неверие, говорит: “Бог, если Ты существуешь, помоги мне, и Ты не будешь иметь более ревностного поклонника”. Богу ставятся некоторые условия. Не будут ли они выполнены там, на Семеновском плацу? “Мы будем вместе с Христом”,— скажет в свой смертный час Достоевский. Знаком ли он с соседом по эшафоту? Последнее причастие “Что же касается до Кашкина,— спешит удовлетворить он любопытство Комиссии,— то я его и в лицо не знаю, и у Петрашевского никогда не видал”. 8 апреля, в тот единственный раз, когда Кашкин заявился в Коломну, автор “Бедных людей” среди присутствующих не наблюдался. “С господином Кашкиным и Кузьминым я совсем не знаком”,— терпеливо повторяет допрашиваемый. “Трудно доверять словам Достоевского”,— замечает в связи с этим позднейший комментатор. Да отчего же? В данном случае у подследственного нет особых причин морочить Комиссию. Но если они впервые сошлись на эшафоте, это давало им право сделаться близкими навсегда. 9 октября 1856 года барон А. Е. Врангель сообщает из Петербурга все еще пребывающему в Сибири Достоевскому: “Головинский Ваш был последнее время у своего отца в деревне, но я не знаю, прощен ли он или был только в отпуску; Кашкин давно офицер”. “Головинский Ваш” — то есть прикосновенный к вашему делу. Кашкин значится в том же ряду. Врангель пишет о нем как о лице, его адресату известном. Хотя, возможно, имя упоминается в той лишь связи, что и у Кашкина, и у Достоевского способ обрести свободу оказался практически одинаков: через награждение первым офицерским чином. Несмотря на разницу лет, их не могло не сблизить общее несчастье: факт их последующего знакомства неоспорим. В августе 1861 года Кашкин пишет автору “Мертвого дома” дружеское письмо: кланяется супруге и просит засвидетельствовать свое уважение брату. Восстановленный в дворянских правах калужский помещик, он посылает бывшему соузнику “экземпляр пояснительной записки к трудам Калужского комитета по крестьянскому делу”: вопрос этот, ныне разрешаемый “сверху”, как помним, весьма занимал посетителей “пятниц”. “Быть: <...> у Каш<к>ина”,— записывает Достоевский летом того же года: он намеревался подарить самому молодому из “наших” экземпляр только что вышедших “Униженных и оскорбленных”. В самом конце 1880 года бывший подсудимый, а ныне член Калужского окружного суда пятидесятиоднолетний Кашкин просит Достоевского высылать ему в Калугу “Дневник писателя” на следующий, 1881-й, год: первый и единственный выпуск будет получен подписчиком уже после смерти автора. Узнает ли когда-нибудь Кашкин о той роли, какую приписала ему газета “Насьональ”? Нам-то по крайней мере известно: “инициатива заговора” исходила не от него. Не был он по арестовании и “доставлен к царю”. В отличие от узников декабря ни один “апрелист” не удостоится этой чести1. Так что сцена личного свидания г-на Кашкина с самодержавным монархом — “цитата” совсем из другой эпохи. Правдой в сообщении французской газеты является только то, что Кашкин, как, впрочем, и другие его подельники, был выдан (вернее, продан — sold) платным осведомителем и что он сын политического преступника. Отец Кашкина, как Липранди и Дубельт, тоже участник войны 1812 года. Вместе со своим двоюродным братом Евгением Оболенским он основал в 1819-м общество “Добра и Правды”. Позднее он стал декабристом. Он водил приятельство с Пущиным: по примеру последнего Кашкин-старший оставил службу и записался в надворные судьи, дабы творить означенные в названии общества правду и добро. Он отделался, можно сказать, пустяками: был сослан сначала в Архангельскую губернию, а затем водворен в свои калужские имения — без права въезда в столицы. Впрочем, после 1842 года он получил возможность проживать в Петербурге и лично наблюдать за воспитанием сына. Почему, окончив Лицей в 1847-м, сын декабриста не отправился без промедления вице-консулом в Данциг или первым секретарем посольства в Бразилию, как ему предлагалось? Он легкомысленно отказался: через два года император сошлет его на Кавказ. “11 числа (апреля.— И. В.) я встретился с Кашкиным в министерстве,— доносит Антонелли,— и успел завязать с ним довольно короткое знакомство”. Знакомство будет коротким еще и в непредвиденном смысле: гулять на свободе Кашкину остается всего десять дней. В своей неопубликованной записке (на которой было начертано императорское “Переговорим”) Антонелли изо всех описанных им персонажей особо выделяет недавнего знакомца: тот “невольно родил к себе какую-то во мне симпатию”. “Кашкин,— благожелательно доносит начальству Антонелли,— человек милый, образованный, с физиономией, невольно говорящею в свою пользу, с душою, должно быть, еще светлою”. Поэтому он не может быть заражен “какими-нибудь грязными убеждениями”. Он просто увлекся “свирепствующей здесь модой”. Антонелли отмечает у Кашкина преимущество, которое отсутствует у других наблюдаемых. “Он действительно принадлежит к аристократическому кругу, что подтверждается и тем, что 10 числа в маскараде он был постоянно в кругу молодых людей знатных фамилий, и тем, что поминутно входил в особенную для придворных дам ложу и обращался с ними совершенно как свой человек”. Не являлась ли, часом, и Кашкину таинственная маска? Если, как помним, государь впервые известился о существовании Петрашевского “через баб”, не участвуют ли те же лица в финале? Почему бы осведомленной “придворной даме” не предупредить “своего” о предстоящем аресте — как это сделала незнакомка, говорившая с Пальмом? Во всяком случае, благодаря своим аристократическим связям Кашкин узнал о дарованной им жизни чуть раньше других. Или, может быть, Бог просто раньше услышал его молитвы. Повествуя об оглашении на эшафоте смертного приговора, барон М. А. Корф замечает: “Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина, <...> имевшего престарелого отца”. Насчет “престарелого отца” Корф несколько преувеличивает (бывшему декабристу в это время не более пятидесяти лет). Что же касается переживаний Кашкина-младшего, тут он, по-видимому, прав. Сам Кашкин рассказывает об этом так. Когда привязанным к столбам и облаченным в саваны жертвам надвинули на глаза капюшоны, ни у кого уже не осталось сомнений, что казнь действительно совершится. Тогда Кашкин обратился к стоящему возле помоста обер-полицмейстеру генералу Галахову (они, вероятно, были знакомы) и спросил его по-французски: “Кому я могу передать мою последнюю просьбу, дать мне приготовиться к смерти? (Я разумел исповедь и причастие.)” На что генерал громко (и тоже по-французски) ответил, что государь был так милостив, что даровал всем осужденным жизнь. “Даже и тем”,— добавил генерал, указывая на привязанных к столбам. Таким образом, за минуту до остальных Кашкин уже знал о счастливой развязке. Этот примечательный диалог — в виду эшафота (как, впрочем, и между Достоевским и Спешневым, о чем еще пойдет речь) — ведется на французском языке. Ибо на нем, как справедливо замечено, с друзьями разговаривать прилично... Но обо всем этом ни слова не сказано во французской газете “Насьональ”, произведшей в главари заговорщиков самого молодого из них. Однако поведанная газетой история с Кашкиным-младшим (вернее, с его мифическим двойником) напоминает один позднейший сюжет. На сей раз в числе героев оказывается Достоевский. 1 Единственное исключение — возможно, Д. А. Кропотов, но обстоятельства его предполагаемого привоза в Зимний дворец довольно туманны. “Под вами вдруг раздвигается пол...” (Секреты III Отделения) В 1866 году в Вюрцбурге на немецком языке выходит роман некоего Пауля Гримма “Тайны царского двора времен Николая I”. (Более точно по-русски — “Тайны дворца царей”.) Роман переводится на французский и выдерживает несколько изданий. Летом 1868 года книжка (в России, естественно, запрещенная) попадает в руки находящегося за границей Достоевского: он покупает ее в Швейцарии. По прочтении этого захватывающего произведения Достоевский набрасывает письмо-протест, адресованное, судя по всему, в редакцию какого-то зарубежного издания. “И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою”,— негодует автор письма, которое так и осталось неотосланным. В книге Пауля Гримма1 Достоевский назван своим подлинным именем и поставлен во главе заговора — так же, как в свое время это было проделано газетой “Насьональ” с Николаем Кашкиным. Правда, сам заговор отнесен рассеянным Гриммом к 1855 году, а его руководитель Достоевский умирает по дороге в Сибирь. Но подобные мелкие вольности не могут смутить романиста. “Поэт” (так еще именуется в романе автор “Белых ночей”) председательствует на конспиративных собраниях, произносит пламенные речи и вместе с другими заговорщиками хором (хотя и вполголоса) исполняет крамольные песни на слова другого поэта — Некрасова. В заговоре (еще одна параллель с Кашкиным) принимает участие сын декабриста — князь Оболенский2. Повествователь не забывает и о национальной экзотике. Такие выражения, как “Wodka”, “Twinnja” (то есть свинья), “Mersavetz”, “Schapki doloi”, “Rebiata” и т. д., снабженные добросовестным подстрочным переводом, удачно оттеняют лингвистическую самобытность немногословной русской души. Желая спастись от неминуемого ареста, “благородный поэт” (то бишь Достоевский) обдумывает возможность бежать на лодке по невскому взморью навстречу крейсирующему в виду Кронштадта английскому флоту. (Идущая полным ходом Крымская война предоставляет находчивому герою шанс осуществить этот смелый кульбит.) Но по здравом размышлении проект отвергается, ибо поступок сей никак не согласуется с врожденным чувством патриотизма. (“...Это значит предать родину! Нет, нет!”) Хотя книжка Гримма, как все сочинения подобного рода, рассчитана на простаков, выглядит она респектабельно и солидно: черный переплет, золотое тиснение на корешке и т. д. Имя ее сочинителя не значится ни в одном библиографическом словаре. Скорее всего подлинный автор счел за благо укрыться под псевдонимом. (Его перу принадлежит еще книжка “Грехи Кристины и Изабеллы Испанской”, изданная в том же Вюрцбурге в 1869 году, что свидетельствует о стойком интересе рассказчика к тайнам европейских дворов.) Но, может быть, сама фамилия “Гримм” намекает на сугубую сказочность его исторических ретроспекций3? Кашкина, если верить газете “Насьональ”, после ареста доставили к государю. Главу заговорщиков в романе Гримма не удостаивают такой исключительной чести. Его привозят в ведомство графа Орлова, где подвергают жесткому наказанию. “Когда позорная экзекуция закончилась, Достоевского быстро отвели к графу. — Теперь, молодой человек, вы стали благоразумнее? — спросил граф. Ярость сверкнула в глазах поэта, он сжал кулаки”. Полагаем, что “ярость” сверкнула в глазах Достоевского и по прочтении им указанных строк. Ибо романтический автор вольно или невольно возрождал давние слухи — о порке, которой якобы был подвергнут узник Мертвого дома во время своего пребывания в Сибири. (Гримм просто сдвинул этот “факт” на стадию следствия.) Возможно, неведомый автор доверился тому устойчивому преданию, которое числило исполнение названных исправительных мер по ведомству тайной полиции. Причем Гримм описывает операцию именно в том виде, как она мнилась привозимым в III Отделение арестантам. “Пациент, предназначенный к пытке поркой,— пишет Гримм,— проваливается по грудь; в помещении внизу постоянно находятся жандармы, держащие розги, готовые нанести удар. Преступника раздевают до пояса; если это женщина, поднимают одежду, и экзекуция начинается”. Впрочем, иные опасались не только стоять в здании у Цепного моста, но и сидеть. Известный своим благомыслием цензор А. А. Крылов признавался, что, будучи вызван к графу Орлову, он с трепетом ждал приглашения садиться, ибо страшился, что за какие-то служебные упущения тут же будет подвергнут секуции — как раз по форме, описанной Гриммом. Подобные страхи восходят ко временам достаточно отдаленным. Существуют свидетельства (степень их достоверности — это отдельный вопрос), что знаменитый С. И. Шешковский, возглавлявший Тайную экспедицию при Екатерине II, имел обыкновение “любезно, но настойчиво” усаживать приглашенного в особого рода кресло. Когда доверчивый гость уступал настояниям хозяина, ручки кресла внезапно смыкались, обхватывая неосторожную жертву, и кресло автоматически опускалось. При этом плечи и голова посетителя продолжали оставаться в кабинете Шешковского. В то время, как сотрудники Тайной экспедиции трудились над нижней частью секомого, Шешковский отворачивался и делал вид, что не замечает этой маленькой неприятности. По совершении экзекуции кресло возвращалось в исходное положение и хозяин с любезной улыбкой продолжал прерванный на полуслове разговор. (Молва утверждает, что один находчивый и обладавший недюжинной физической силой посетитель Шешковского заставил как-то его самого занять злополучное седалище, после чего с достоинством удалился.) Достоевский — второстепенный персонаж иностранного романа “из русской жизни”. Но недаром телесному наказанию подвергается в нем именно “поэт”. Это участь Тредиаковского, Полежаева и других. “Княжнин умер под розгами”,— записывает Пушкин. Русский литератор в любой момент может быть опозорен и оскорблен. “Разнесся слух, будто я был отведен в тайную канцелярию и высечен”,— сказано в пушкинском (неотправленном) письме к императору Александру. Этот исторический страх не мог не отложиться в художественной памяти Достоевского. Степан Трофимович Верховенский (тоже в известном смысле литератор) устрашен перспективой ждущего его наказания. В черновых записях к “Бесам” приводится его смятенная речь: “— Под вами вдруг проваливается половица до половины вашего тела, и вдруг снизу два солдата распорядятся, а над вами стоит генерал, или полковник, которого нельзя не уважать, но который, вы чувствуете, отечески советует и вас, профессора... ученого, приглашают молчать. Это известно”. “Это известно”,— говорит Степан Трофимович. Уж не читал ли он Пауля Гримма? Ибо воображаемая сцена — почти точная “цитата” из “Тайн царского двора”, сочинитель которых изображает будущего автора “Бесов” в ситуации аналогичной: “Унтер-офицер взял Достоевского за руку и подвел к месту, где неожиданно, по сигналу, который унтер-офицер подал ногой, половица, на которой стоял Достоевский, опустилась, так что он провалился по грудь”. В окончательном тексте “Бесов” сюжет обретает пластическую законченность и полноту. Хроникер, от имени которого ведется повествование, застает Степана Трофимовича в глубоком отчаянии. Тот “рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель”. (Вспомним гриммовское: “Поэт был высечен, высечен, как ребенок!”) “— Я погиб? Cher,— сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза,— cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, я другого боюсь...” Хроникер никак не может взять в толк, чего страшится его мнительный друг, о каком таком грядущем своем позоре он пытается намекнуть. “— Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность). — Да чего, чего? — Высекут,— произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня. — Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума. — Где? Ну, там... где это делается”. Притом с чисто технологической стороны экзекуция представляется впечатлительному Степану Трофимовичу все же в тех же леденящих душу подробностях. “— Э, cher,— зашептал он почти на ухо,— под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно”. И, хотя собеседник Верховенского-старшего называет все это старыми баснями, он не в силах опровергнуть их положительно. Миф, устрашавший арестантов 1849 года и послуживший источником вдохновения для Пауля Гримма, получает как бы второе дыхание на страницах классического романа. В “Братьях Карамазовых” Коля Красоткин, холодея от собственной смелости, заявляет: “— Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего отделения и брать уроки у Цепного моста, Будешь помнить здание У Цепного моста!” Юный Красоткин цитирует стихотворение неизвестного автора, где, в частности, наличествуют строки: У царя у нашего Верных слуг довольно. Вот хоть у Тимашева Высекут пребольно... Влепят в наказание Так ударов со сто, Будешь помнить здание У Цепного моста. А. Е. Тимашев в 1856-м сменит Дубельта на его посту. Герои “Братьев Карамазовых”, живущие в относительно либеральную эпоху Александра II, подвержены все тем же хроническим русским фобиям. Конечно, книга П. Гримма не понравилась Достоевскому. Но она “пригодилась” ему — так же, впрочем, как все остальное: все впечатления бытия. Он оставил свое намерение — протестовать против инсинуаций. Но и Николай Кашкин, если б вдруг каким-нибудь чудом ему попалась в руки газета “Насьональ”, тоже не смог бы опровергнуть ее публично. 1 Ее сюжет кратко изложен в комментариях к 28-му (II) тому Полного собрания сочинений Достоевского, в книге Н. Ф. Бельчикова “Достоевский в процессе петрашевцев”, а также в книге Л. Сараскиной “Одоление демонов”, где приводится (в переводе С. Д. Серебряного) ряд цитат из французского издания. Мы пользуемся в основном немецким оригиналом. 2 Этот персонаж адресует к своим собратьям по сословию гневный упрек: “Доколе обращенная в золото кровь наших крепостных будет расточаться нами за зелеными столами Гомбурга и Бадена в будуарах лореток на Рю Бреда и Сент-Джорж Стрит...” Подобный ход мысли должен был заинтересовать Достоевского, который как раз в это время “расточал” последние деньги (происхождение которых не имело, правда, никакого отношения к “крови крепостных”) за вышеупомянутыми “зелеными столами”. 3 Так что Достоевский был не вполне прав, сетуя, почему на фантастическом сочинении П. Гримма не обозначено: “сказка”. Интересно также, что иностранец П. Гримм — первый, кто изобразил Достоевского в художественной прозе. (Еще до появления книги А. Пальма.) Этот славный почин будет подхвачен в XX веке отечественными беллетристами, чьи психологические угадки по силе убедительности могут смело соперничать с фактами, сообщаемыми Гриммом. “Но с царем накладно вздорить...” Чем же, однако, если верить автору пришедшего “из России” письма, захотел порадовать Кашкина император, который далеко не всегда отличался ласковостью приема? Газета “Насьональ” спешит воспроизвести августейшую речь: “Вы молоды, г-н Кашкин, и у вас есть еще одно, лучшее оправдание,— сказал ему великодушный император,— под прикрытием политики вы хотели, как я подозреваю, удовлетворить свое желание мести за осуждение вашего отца, которое вы считаете несправедливым. Власть, которая держит его в Сибири, не может быть законной в глазах хорошего сына, и я способен понять опрометчивый порыв, который отдал вас на мою милость. Я не стану поэтому злоупотреблять ужасной властью, которую я имею над вашей судьбой, и если ваше раскаяние подскажет вам признания, которые дали бы мне право даровать вам полное прощение — если вы сообщите подробности заговора,— все может быть забыто. На вашем последующем служебном продвижении это не отразится, вам будет возвращена свобода и т. д.” Надо отдать должное изобразительному таланту автора (или авторов) таинственного “письма из России”. Император Николай Павлович трактован ими в качестве тонкого сердцеведа, готового по-отечески вникнуть в те побудительные мотивы, которыми руководствовался его неопытный собеседник. (“Проклятый психолог”,— мог бы при случае выразиться об императоре-тезке Николай Всеволодович Ставрогин.) Царь готов явить великодушие и простить г-на Кашкина, но при одном лишь условии: если подследственный выкажет полное чистосердечие и откроет “подробности заговора”. Странно, что государь не сулит вернуть при этом Кашкина-старшего “из Сибири”. Пускай такое свидание никогда не имело места и велеречивый императорский монолог сочинен от первого до последнего слова. Но, признаться, нечто чрезвычайно знакомое чудится нам в указанной сцене. Нам как будто уже встречался подобный сюжет. Вспомним: член Следственной комиссии генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев предлагает молодому, но уже известному литератору Федору Достоевскому монаршее прощение. И — примерно в тех же словах и на таких же условиях. Он обращается к автору “Бедных людей” прямо от лица государя и не может скрыть своего возмущения, когда получает отказ. Отозвалось ли хоть в малой мере реальное происшествие с Достоевским (если, конечно, оно было реальным) в той уже, бесспорно, фантастической пьесе, которая каким-то непостижимым образом попала на страницы французской печати? Или г-ну Кашкину тоже делались аналогичные предложения — если и не от царского имени, то, может быть, по почину какого-то высокопоставленного лица? (Что допустимо при его аристократических связях.) Конечно, ставки в этой игре были не столь велики: Кашкин все же не та фигура, которую “знает император” и — что тоже существенно — “уважает Лейхтенберг”. И в возможных попытках (не исключающих элементов шантажа) склонить его к откровенности и такою ценой избавить от участи остальных можно уловить отголоски другой, более правдоподобной истории. Однако все это остается пока в области предположений. Ибо у нас (кроме туманной ссылки на пришедшее “не по почте” письмо) нет никаких указаний на те источники, откуда газета “Насьональ” черпает свою бесподобную информацию. Но чем же завершился разговор в кабинете царя? Финал, пожалуй, достоин пера самого Пауля Гримма. “Государь,— прервал его г-н Кашкин,— не продолжайте далее и прежде всего оставьте ваше заблуждение. Не мысль о мести воодушевила меня идеей положить конец вашему господству. В нашей семье осуждение моего отца рассматривается как почетная ему награда. Касательно же до меня лично, я не думаю, что смог бы каким-либо из деяний умножить славу нашего имени, кроме как содействием истреблению вашего рода и вашей позорной власти”. Это, конечно, чистейшая шиллеровщина. То есть то, что влекло Достоевского в юности, в пору его знакомства с немецкой романтической школой. Но у русской исторической драмы свои законы. За весь период существования дома Романовых ни один из противников власти не позволял себе разговаривать с нею в подобном тоне. (Таким декламациям склонна верить только наивная парижская публика.) Даже самые неустрашимые из героев 14 декабря не отваживались в своих объяснениях с государем на столь дерзкие речи. Тем меньше оснований полагать, что на это решились бы деятели 1849 года, буде они допущены пред царские очи. Они не были настолько безумны, чтобы замыслить цареубийство (кроме бахвалившегося подобным намерением и, очевидно, уже тогда не совсем вменяемого Катенева), а тем паче — признаваться в этом публично. И уж, конечно, “милый, образованный” Кашкин (с физиономией, как вынужден признать Антонелли, “говорящею в свою пользу”) был способен на эти подвиги менее всех. Французская газета предпочла завершить сцену в духе автора “Дон Карлоса” или, если брать французский аналог, раннего Виктора Гюго. “Разговор происходил при свидетелях, у которых вырвался возглас ужаса, подлинного или притворного. Император сделал вид, что это его нисколько не взволновало. “Этот молодой человек безумец, он заслуживает не темницы, но сумасшедшего дома”. В самом деле, именно в сумасшедший дом Кашкин и был отправлен”1. И опять романтическая фантазия мешается с малыми осколками правды. Мотив безумия однажды уже был разыгран правительством: чаадаевская история хорошо запомнилась всем. Но и из нынешних — тех, кого схватили весной 1849-го,— трое и впрямь повредятся в уме. Бесполезно гадать, кто был информатором парижской редакции и откуда ему известны все эти волнительные подробности. (Не доставлено ли упомянутое письмо с дипломатической почтой?) Во всяком случае, это человек из России, хотя, возможно, и иностранец. Подчеркнутая театральность сюжета и достаточная его отдаленность от подлинного хода событий как будто бы свидетельствуют в пользу такого предположения. С другой стороны, возникает законный вопрос: из какого российского первоисточника французский (или какой иной) дипломатический агент в Петербурге черпал свои любопытные наблюдения? Но из каких сомнительных кладовых извлекал свою развесистую клюкву осведомленный Пауль Гримм? И хотя газетный отчет сильно отличается от жанра исторического романа, надо признать, что в обоих случаях сработал один и тот же подход. Отсутствие информации из России подвигает западное сознание на восприятие мифов: реальные обстоятельства приносятся в жертву жгучему интересу к “тайнам царского двора”. (Этот интерес имеет некоторое типологическое сходство с теми усиленными историко-эротическими дознаниями, которые предпринимаются в наши дни. “Чтобы превратиться в пошляка,— говорит В. Набоков,— крестьянину нужно перебраться в город”. Можно сказать, массовый переезд уже завершен. Рассуждение Пушкина (в его письме к Наталье Николаевне) “...никто не должен быть принят в нашу спальню” представляется ныне верхом деревенской наивности и простоты. Очередь в спальню сегодня куда длиннее, чем в кабинет. Фантазия Пауля Гримма меркнет перед “тайнами”, которыми нас хотят просветить. И вот уже современнейшая из московских газет спешит обрадовать публику: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них по утрам получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне”. Так — в духе последних новаций — пишется “история русской революции”: нам будет что почитать на ночь.) Впрочем, русское правительство никак не откликнулось на инсинуации газеты “Насьональ”. Оно не унизилось до опровержений. Для него было важно, что в европейских изданиях появилась официальная версия случившегося. И, следовательно, укоренена мысль о ничтожности заговора и политической маргинальности заговорщиков. (Хотя в то же время карательная акция в Петербурге подавалась именно как мера по пресечению мятежа. В противном случае Европе трудно было бы объяснить, почему полночные прения относительно достоинств системы Фурье или свободы книгопечатания должны непременно оканчиваться лишением живота.) Газетные байки типа “Император и г-н Кашкин” не могли произвести серьезного впечатления на умы. Титулярный советник не имел шансов сделаться русским Карлом Моором. ...Он сделается сначала унтер-офицером, а затем — прапорщиком. В 1853 году в Железноводске он познакомится с вольноопределяющимся по имени Лев Толстой. (Они были погодки.) Добрые отношения сохранятся у них навсегда. Кашкин останется единственным из живущих (кроме, разумеется, членов семьи), с кем яснополянский затворник будет на ты. “Друг Достоевского”,— запишет Душан Маковицкий в 1905 году слова Толстого о старом его знакомце. Он не был близким другом ни Достоевского, ни Толстого. Но он знал их обоих лично — что, согласимся, есть уже некоторая историческая заслуга. Теоретически у него был шанс познакомить двух современников, свести их друг с другом2. Этот подвиг в глазах потомства значил бы не меньше, чем гневная отповедь государю... ...29 октября 1910 года по дороге в Оптину пустынь Толстой, бегущий из Ясной Поляны, осведомился у ямщика: что это за имение слева? Оказалось, Николая Сергеевича Кашкина, давнего приятеля беглеца. Толстому оставалось жить чуть больше недели. Старый петрашевец Николай Кашкин умрет 29 ноября 1914 года. Он будет последним из них. Кому из нас под старость день Лицея Торжествовать придется одному? Бывший лицеист и сын участника кампании 1812 года покинет сей мир в возрасте 85 лет под гром начавшейся мировой войны. Так замкнутся линии жизни и смерти, связующие Семеновский плац, Оптину пустынь, Ясную Поляну... Так в потоке простой, “немудреной” жизни вдруг блеснет сокрытый в ней провиденциальный смысл. 1 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”. 2 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”. “Мы будем вместе с Христом!” Разумеется, не был готов и Достоевский: как и большинству осужденных, “мысль о смерти” не приходила ему в голову. В противном случае вряд ли в эти минуты он стал бы делиться с Момбелли планом сочиненной в крепости повести. Он не поверил и тогда, когда были произнесены роковые слова. И лишь приглашение на казнь убедило всех в серьезности происходящего. Священник был в погребальном облачении: последний штрих маскарада, где каждый — от платного агента до государя — славно сыграл свою роль. И хотя скромному любительству Антонелли далеко до размашистых императорских забав, некий метафорист мог бы заметить, что оба участника заслуживают равного права облечься в вывернутые наизнанку кафтаны — спецодежду паяцев и палачей. Позднее свидетели и жертвы этой инсценировки будут расходиться в деталях: называть разное количество врытых в землю столбов, путать фамилии тех, кто был к ним привязан, спорить об очередности смертных обрядов и т. д. и т. п. Но справедливо ли требовать более точных подробностей, когда главной из них является смерть? ...Из всех выведенных на эшафот к исповеди подошел один Тимковский (Кашкин в это мгновение промедлил); к кресту, однако, приложились все. Не исключая и Петрашевского — явного атеиста. “Мы будем вместе с Христом!” — “восторженно” скажет Достоевский по прочтении приговора. “Горстью праха”,— насмешливо (и тоже по-французски) отзовется Спешнев. Суждения не столь далекие друг от друга, как может показаться на первый взгляд. Предсмертный пафос Достоевского — не оборотная ли сторона постигшего их последнего ужаса? Вернее — способ защиты от него: столь же отчаянный, как и материалистическая усмешка Спешнева. ...У него еще оставалось двадцать минут — чтобы подготовиться. Он не знал, что ему будет дано пережить свою смерть. Стоял мороз: 21 градус ниже нуля. Под рвущую ледяной воздух барабанную дробь над теми из них, кто назначался в каторгу, были преломлены шпаги. “И братья меч вам отдадут”,— сказал Пушкин. “Братья” замедлят с отдачей на тридцать лет. Нынешним жертвам вернут дворянство (“меч”) гораздо быстрее — едва ли не одновременно с узниками декабря. ...Первую тройку уже повели к столбам. “Я стоял шестым,— говорит Достоевский,— вызывали по трое (куда “вызывали”? да и кто может туда вызывать? — И. В.), след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты”. Как сказали бы ныне, начался обратный отсчет: три, два, один... Обличавший пытку, запрещаемую законом, Петрашевский, конечно, не мог предвидеть, какого рода истязание ожидает их в самом конце. ...Когда первых троих привязали к столбам, остальным оставалось только молиться. Бедный двадцатилетний Кашкин, только что вместе со всеми отказавшийся от исповеди, как уже говорилось, вдруг возжелал ее. Его, осененного внезапной идеей облегчить свой загробный путь (и продлить тем самым на несколько кратких мгновений свою молодую жизнь), можно было бы уподобить той, не раз помянутой Достоевским граф
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 230; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.224.70.11 (0.017 с.) |