ТОП 10:

К проблеме семейного сходства



Он царствовал без малого уже четверть века.

К исходу 1849 года он должен был чувствовать некоторую усталость. Ему было за пятьдесят: после Петра Великого, которым он восхищался и на кого тщился походить, ни один из государей–мужчин не доживал до столь почтенного возраста.

Он не пал жертвой дворцового переворота, как его дед и отец, о чьей судьбе, которую не пожелал разделить уступивший ему престол старший брат Константин, он, разумеется, помнил и делал все, чтобы ее избежать. Правда, подобный финал (равно как и омрачивший начало его царствования военный мятеж) ныне не представлялся возможным да и, пожалуй, не имел шансов на успех. Гвардия была уже не та, что при императоре Павле Петровиче или даже при Александре Благословенном. (И сам он был, конечно, не тот.) Да и кто бы осмелился — после 14 декабря ?

Он навсегда запомнил тот роковой день.

“... Хорошенькое начало царствования , — сказал Николай по–французски одному из находившихся рядом с ним генералов, — трон в крови! ” Меж тем такие слова могли бы произнести, всходя на престол, его железная бабка или мучимый запоздалым раскаянием брат Александр.

Умудренный горьким семейным опытом, он, очевидно, не обольщался относительно своего ближайшего будущего и был готов ко всему. В ночь с 13 на 14 декабря он заглянул к супруге, которая, объятая страхом, молча плакала у себя в кабинете. Он встал на колени и начал молиться. “Неизвестно еще, что ожидает нас, — передает в дневнике его речь Александра Федоровна, — обещай мне проявить мужество и, если придется, умереть с честью ”11.

Она обещала. Но с той поры у нее начала трястись голова: впрочем, недуг этот был почти незаметен и мало вредил ее общепризнанной красоте. Он обнаруживал себя лишь в минуты, когда государыня испытывала сильное душевное волнение.

29-летний государь проявил характер уже в самые первые часы. Свидетели отмечают, что, находясь на площади, в виду мятежных полков, он ни разу не пустил лошадь в галоп. Правда, после одного из ружейных залпов, раздавшихся от памятника Петру, лошадь запнулась и шарахнулась в сторону. При этом толпа простолюдинов, которую он минутой ранее не без успеха пытался вразумить, “стала надевать шапки и смотреть с какой–то наглостью ”. Но будущий усмиритель холерных бунтов уже догадывался, как следует обращаться с народом. ““Шапки долой! ” — закричал государь с невольной строгостью, и в одно мгновение все головы обнажились, и толпа отхлынула от него ”.

Бывшие на площади отмечают, что государь был чрезвычайно бледен.

Когда все было кончено и он возвратился во дворец, его супруге показалось, что вернувшийся выглядел “особенно благородным ”. Мало того: “Лицо его как–то светилось ”. Императрица обняла победителя : “... Он вернулся ко мне совсем другим человеком ”.

Его деда умертвили во время дружеского застолья. Его отец был задушен в собственной спальне. Его сын будет сражен народовольческой бомбой. Его внук, император Александр III, всю жизнь будет страшиться подпольных убийц. Его правнука вместе с женой, детьми и домочадцами застрелят в екатеринбургском подвале. Императору Николаю Павловичу повезло.

Сам он как будто не опасался покушений. Хотя для этого и были известные основания. Но, выдержав ружейный огонь на Сенатской, он признавал за благо являться подданным без охраны.

В 1829 году, коронуясь в Варшаве королем польским, он в свободный от балов и парадов час шествует по стогнам града рука об руку с императрицей — без конвоя и свиты. “Этот знак доверия и эта простота, — замечает историк царствования , — очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице ”.

После подавления польского мятежа подобные прогулки сделались невозможны. Однако государь не утратил свойственной ему безмятежности.

Один воспоминатель (казалось бы, достаточно осведомленный) приводит следующий, весьма выразительный эпизод.

“Когда император был у великого князя Михаила Павловича, в Михайловском дворце, то отправил свои сани к Мраморному дворцу, желая дойти до них пешком. После завтрака Николай Павлович отправился из Михайловского дворца по протоптанной по снегу дорожке, через Царицын луг. Пройдя почти уже полдороги, он встретил хорошо одетого человека, державшего руку за бортом пальто и свирепо смотревшего на императора. Догадавшись о его намерении, Николай Павлович быстро и прямо пошел на него и громким голосом закричал ему: “Брось!”, и тот выронил пистолет. Тогда государь сказал ему: “Беги, а я буду смотреть, чтобы тебя не задержали, так как никто не должен знать, что кто–либо осмелился посягнуть на жизнь императора Николая” ”.

Разумеется, это чистейшей воды анекдот, выдаваемый простодушным повествователем за сущую правду, дабы, по его словам, доказать “величие души и вместе с тем мужество императора Николая”. Истории ничего не известно о “хорошо одетом” (то есть явно не принадлежащем к простонародью) герое, который на пустынном пространстве между двумя великокняжескими дворцами пытался перехватить пальму первенства у Дмитрия Каракозова. Государь Николай Павлович был не таков, чтобы отпускать преступника с миром. Он никогда бы не согласился с “формулой ” Достоевского, отнесенной им к Вере Засулич: “Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз ”. ( Автор “Бесов” присутствовал на процессе первой русской террористки и высказал собеседнику оптимальную, с его точки зрения, версию приговора.) “Державец полумира”, громовым голосом повелевающий безумцу бросить “цареубийственный кинжал ”, — лицо, конечно, мифологическое. Легендарно и завершение этого поучительного рассказа: “Злодей убежал, а император, подняв пистолет, повернул назад и неожиданно зашел в кабинет Леонтия Васильевича, в III Отделении. Положив пистолет на стол, он рассказал ему о случившемся, отдав строгое приказание не разыскивать злодея”.

В 1848 году Фаддей Венедиктович Булгарин письменно умоляет высшее начальство, чтобы оно покорнейше присоветовало государю не совершать одиноких прогулок вкруг Зимнего дворца, ибо счастие и спокойствие целой Европы зависят от жизни и здравия одного человека.

Недаром на первых порах его сравнивали с титанами.

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

На автора этих стихов молодой, старше его всего тремя годами, царь произвел сильное впечатление. При всех (порой драматических) колебаниях их отношений Пушкин, пожалуй, до конца не терял уважения к государю: чувство, совершенно ему незнакомое, скажем, в случае с предшественником, властителем “слабым и лукавым ”.

Правда, его дневниковая запись (оформленная как передача чужих слов), что в государе немного от Петра Великого и много от прапорщика, тоже далеко не случайна. В “прапорщике” напрасно отыскивать то, что хотел бы видеть в новом монархе Пушкин.

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд
И памятью, как он, незлобен.

Высказанное в 1826 году в форме достаточно жесткого императива, это пожелание не возымело последствий. При всех прочих своих достоинствах император не обладал именно этим: незлобивостью памяти.

Невольник чести

При том, что многих будущих декабристов их будущий сокрушитель знал по имени и в лицо, он вряд ли слыхивал что–либо о подсудимых 1849 года. (Может быть, за исключением лишь автора “Бедных людей”, если верить насмешливому: “Тебя знает император...” и т. д.) Тем не менее формальный приговор “апрелистам” был еще более жесток, нежели тот, что был вынесен в 1826 году подвижникам декабря. Смерти — без различия в объеме и степени вины — подлежали практически все. В возрастном измерении это была кара как бы даже отеческая: большинство осужденных годились императору в сыновья. ( В 1826-м он карал преимущественно ровесников.) И хотя, к счастью, ни один приговор не был приведен в исполнение (о некоторых скрытых доселе причинах такого великодушия нам доведется еще сказать), долг был исполнен. Тот самый, диктуемый жесткой государственной потребностью долг, который некогда заставил молодого царя не пощадить тех, кто, собственно, принадлежал к его поколению.

Первый поэт его царствования был назван “невольником чести ”. К императору Николаю тоже приложимы эти слова.

Он был убежден: все, что бы он ни совершал, он совершает для блага России. Он почитал себя бичом Провидения, орудием Божьей воли и не сомневался в том, что его собственные стремления всегда согласны с высшими интересами вверенной его попечению страны. Он повесил пятерых и четверть века спустя чуть было не расстрелял еще два десятка не слишком опасных для отечества лиц не потому, что был злобен, мстителен или жестокосерд. Он, как выразился бы при случае один из проходивших по делу, “не старушонку зарезал”: надо было соблюсти принцип, в истинности которого он не мог сомневаться.

В деле петрашевцев он повел себя именно таким образом. Однако исключительно благодаря его личной воле они были преданы военному суду. Сам этот акт мог бы подсказать подсудимым характер грядущей кары. Две смертные казни — одна натуральная, другая бутафорская, но от этого не менее ужасная для казнимых, — открывают и завершают собой это царствование, на исходе которого он, как сказано, не мог не почувствовать скуки, одиночества и пустоты.

Что же стяжал он в конце?

Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые, и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

Можно подумать, что эти стихи сочинил страдающий разливами гражданской желчи Некрасов или на худой конец мрачно веселящийся Добролюбов. Нет, они принадлежат всегда сдержанному и более чем благожелательному к монархии Федору Ивановичу Тютчеву.

Его дочь, Анна Федоровна12, фрейлина цесаревны, а затем императрицы Марии Александровны (жены Александра II), пишет в своих воспоминаниях: “...надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранил весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая. Никто лучше, как он, не был создан для роли самодержца ”.

Он поднимался обычно в семь часов утра, выпивал стакан мариенбадской воды и выходил на прогулку с пуделем. В Петергофе он шел непременно смотреть на работы в парке. В десять часов начинались доклады министров. Если это случалось в Зимнем, он принимал их в большом кабинете с тремя столами и низкими шкафами вдоль стен. Он держал у себя под стеклянным колпаком каску и шпагу генерала Милорадовича — того, кто был сражен пулей Каховского 14 декабря на Сенатской. Он не любил балов и предпочитал танцевать только кадриль. Он работал по восемнадцать часов в сутки (на его старом мундире без эполет, в который он любил облачаться во время своих домашних трудов, были протерты локти — от долгих занятий за письменным столом), спал на тюфяке, набитом соломой, “ел с величайшим воздержанием, ничем не жертвовал ради удовольствия и всем — ради долга ”.

И все это оказалось напрасным.

“Когда он узнал, — говорит об отце великая княжна Ольга Николаевна, — что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество устоять никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаваться унынию, но он понял, как ничтожен человек ”.

Несомненно, государь искренне любил страну, в которой родился и истинную пользу которой всеми силами желал наблюдать. Он не цеплялся за абсолютную власть: она принадлежала ему по праву. Самодержавие почиталось им естественной скрепой всего народного бытия.

“В России еще существует деспотизм, — заявил он одному заезжему иностранцу, — ибо в нем самая суть моего правления; но он отвечает духу нации ”.

Он был откровенен с господином де Кюстином, чем немало удивил проницательного маркиза. Трактуя о разных способах государственного устройства в их первой, казалось бы, сугубо протокольной беседе, император поразил французского путешественника рядом необычных суждений.

“Мне понятна республика, — молвил самодержавнейший из монархов, — это способ правления ясный и честный либо по крайне мере может быть таковым, мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда–либо соглашусь на него ”.

Его старший брат говорил, что он лучше отпустит бороду и уйдет, как простой крестьянин, в леса, нежели положит оружие перед Наполеоном. Император Николай Павлович также готов противоборствовать до конца — “отступать до Китая”. В конституционном правлении он видит такую же угрозу для нации, как Александр I — в нашествии иноплеменных.

Та же великая княжна Ольга Николаевна (“любимица всех русских”, говорит иностранный наблюдатель, ибо “невозможно представить себе более милого лица, на котором выражались бы в такой степени кротость, доброта и снисхождение”) так передает слова своего державного родителя : “По убеждению я республиканец. Монарх я только по призванию. Господь возложил на меня эту обязанность, и, покуда я ее исполняю, я должен нести за нее ответственность ”.

Тут уместно вспомнить Карамзина, который, будучи неколебимо привержен основам русской исторической власти, лелеял в душе совсем иной идеал. Как и Николай, в последний момент буквально выхвативший корону из рук неразумных прожектеров, автор “Истории государства Российского” полагал, что республиканские установления хороши для Первого, но отнюдь не Третьего Рима (даже в том случае, когда Третий Рим потеснен новой “европейской” столицей) и что небрежение монархическими началами поведет к гибели государства. Можно бы, конечно, именовать такое раздвоение национальной души русским ментальным парадоксом, если бы не трудности, проистекающие из необходимости объяснять, что тут имеется в виду.

Николай, действуя, как принято говорить, в качестве тормоза исторического прогресса, выступает одновременно охранителем исконно народных начал. Он исходит из национальной исторической практики. Его “теория” подкреплена суровым опытом предков. Он отнюдь не против республики: однако не здесь и не сейчас.

 

Итак, выбору подлежит отнюдь не хорошее или дурное: речь идет о другом. Выбирать приходится между должным, необходимым, действующим применительно к случаю — и всем остальным. Это “остальное” в принципе, может быть, и достойно восхищения, но, увы, не имеет шансов процвесть на просторах возлюбленного отечества.

Ибо заявлено: “Умом Россию не понять ”.

Первыми на эту утешительную гипотезу посмели посягнуть декабристы. Попытка не удалась. (Как выразится тот же автор: “Зима железная дохнула — и не осталось и следов ”.) Достоевский полагал, что она и не могла удаться. Воображая ближайшие последствия якобы завершившегося в Петербурге успехом переворота, он записал однажды “для себя” : “Освободили бы декабристы народ? Без сомнения, нет. Они исчезли бы, не продержавшись и двух–трех дней. Михаилу, Константину стоило показаться в Москве, где угодно, и все бы повалило за ними. Удивительно, как этого не постигли декабристы ”. То есть даже безусловная победа восстания в северной столице не означала бы победу в стране: козыри все равно остаются в руках царствующей династии.

Но зачем тогда он поспешает в Коломну?

Его холодность к блестящим утопическим проектам очевидна: он слабо верит в осуществимость хрустального рая. У него не может не вызвать усмешки (скорее не язвительной, а печальной) картина фаланстера, населенного дружелюбными соотечественниками: он слишком хорошо знает людей. Нет также никаких указаний на то, что он желал бы изменить образ правления. Не только в позднейшие времена, когда столичные либералы станут потешаться над его “старческим недужным бредом”, разумея под последним его ежемесячный “Дневник писателя”, но и тогда, в туманной юности, у него не возникает никаких демократических обольщений. В отличие от своего императора он никогда не будет уверять, что считает республику правлением “ясным и честным ”. И в то же время он хочет совокупить абсолютную монархию с царством духовной свободы: ему не терпится подвигнуть русского царя на этот рискованный путь. Дух утопизма не перебродит в нем никогда13.

Инженеры человеческих душ

Еще с послепушкинских времен в русском сознании укоренился образ холодного и казнелюбивого владыки, с неким механическим однообразием хватающего свои жертвы и оледеняющего вокруг себя все живое. Само собой, сей властелин ограничен в своих вкусах и привычках, не очень далек и, разумеется, чужд просвещению. Последнее особенно ставилось императору в вину. “Остановили науку при Николае ”, — запишет Достоевский в одну из своих записных тетрадей: он, конечно, имеет в виду 1848 год14.

Меж тем именно при Николае были отставлены Аракчеев, Рунич и Магницкий; процвела Румянцевская библиотека; открыты новые гимназии и училища; действовали Лобачевский и Пирогов. “Замечательное десятилетие” с его подземной, но мощной духовной работой приходится на николаевские годы. Однако ощущение неподвижности и застоя, бессобытийности жизни, того, что “ничего не происходит”, не покидает современников и передается потомкам.

Кстати, в художественных текстах Достоевского практически нет упоминаний покойного государя. Пожалуй, единственное исключение — это “Подросток ”. Один из героев романа, Петр Ипполитович, не без патриотической гордости повествует о том, как взыскательный император заметил на улице непорядок — наличие громадного камня.

“Ездил государь много раз, и каждый раз этот камень. Наконец, государю не понравилось, и действительно: целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: “Чтоб не было камня”. Ну, сказал, чтоб не было — понимаете, что значит “чтоб не было ”? Покойника–то помните? ”

Покойника нельзя было не помнить — именно с этой, внушающей уважение стороны. Герцен не зря именовал его Незабвенным.

Характер государя налагает неизгладимый отпечаток на все его царствование. “Каков правитель народа, таковы и служащие при нем; и каков начальствующий над городом, таковы и все, живущие в нем ”,— сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова.

Эти слова берет в качестве эпиграфа к своей книге “Россия в 1839 году” уже упомянутый выше маркиз Астольф де Кюстин. Он посещает страну ровно за десятилетие до событий, которые кончатся Семеновским плацем. Впрочем, в 1849-м здесь мало что изменилось.

“Российская Империя ,— заметит путешествующий маркиз, — это лагерная дисциплина (согласно другим переводам — “военный стан ”.— И. В.) вместо государственного устройства, это осадное положение, возведенное в ранг нормального состояния общества ”.

Что ж, Достоевского и его друзей будут судить по военно–полевому уставу. Недаром говорено, что “Россия — государство не торговое и не земледельческое, а военное, и призвание его быть грозою света ”.

Будущий государь (которого в молодости, однако, вовсе не готовили для этой ответственной роли) взрастал в полном согласии с указанной препозицией. В еще большей мере, чем его старший, “воспитанный под барабаном” брат, он проявлял природную склонность к военным занятиям. “Лучшею наградою для него было, — сообщает биограф великого князя ,— когда воспитатель его Ламсдорф мог ему обещать свозить его в день парада на место развода ”. Созерцание экзерциций приводило его в полнейший восторг. Позже он никогда не забывал о своем многочисленном войске: тем горше окажутся для него первые неудачи Крымской войны.

Особое рвение юный великий князь выказывал в строительном деле — может быть, тоже следуя примеру того, кто за успехи на этом поприще был удостоен эпитета “чудотворный ”. В детстве он обожал возводить фортификационные сооружения — даже при производстве работ, казалось бы, сугубо гражданских. “Когда Николай Павлович, — говорит М. А. Корф, — строил дачу для няни или гувернантки из стульев, земли или игрушек, то он никогда не забывал укрепить ее пушками “для защиты ””. Эти ребяческие забавы были высочайше поощрены: в 1817 году двадцатилетний великий князь назначается генерал–инспектором по инженерной части.

“Мы, инженеры... ” — любил говаривать государь. “Мы, Божьей милостью, инженеры... ” — тоже звучало бы славно.

Император был неплохим рисовальщиком и любил собственноручно вычерчивать планы флешей, редутов и крепостей. Его гневное вопрошение (“Какой дурак это чертил?”) на проекте представленной Достоевским крепости, которая по причине непростительной рассеянности проектировщика была начисто лишена крепостных ворот, есть не только реакция попечительного монарха, но и техническая претензия сведущего в настоящем деле лица15. Так что высочайший инженер мог “узнать ” Достоевского еще до появления “Бедных людей ”.

Дочь вице–президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого приводит в своих воспоминаниях замечательный эпизод.

Ее отец, знаменитый рисовальщик и медальер, однажды представил государю проект медали с изображением славянского воина — для коллекции в память 1812 года. Внимательно рассмотрев рисунок, государь заметил:

“— Послушай, Федор Петрович, воля твоя, а колено у твоего славянского воина повернуто неправильно!..

— Нет, правильно, — с уверенностью отвечал папенька ”.

Однако император Николай Павлович продолжал настаивать на своем. Чтобы доказать собственную правоту в этом эстетическом споре, государь изволил даже встать перед зеркалом в позу славянского воина.

“— Вот видишь, от самого колена ты отвел ногу в сторону, а так она твердо стоять не может. Славянский воин манерничать, по–моему, не будет; он поставит ступню вот так... ”

И, не отрывая взгляда от зеркала, император начал двигать нижней конечностью, наглядно демонстрируя, как, по его убеждению, должен был выглядеть славянский воин. Засим Николай Павлович “присел к письменному столу и тут же на папенькином рисунке легонечко нарисовал карандашом ногу так, как ему казалось, что она будет стоять правильно ”.

Глубоко уязвленный, граф Федор Петрович, негодуя по причине того, что кто–то — пусть даже это будет сам государь! — вздумал учить его ремеслу (“Да еще рисуют на моем рисунке. Как это вежливо!”), отправился домой и заперся в кабинете. Там, раздевшись донага, граф начал принимать различные позы перед трюмо. Спустя некоторое время он смиренно потребовал у домашних баночку с лаком.

Император, увы, оказался прав. И, безоговорочно признав его правоту, взыскательный художник вознамерился немедленно покрыть лаком царскую карандашную поправку — дабы в неприкосновенности донести ее до восхищенного потомства.

Лаком, впрочем, покрывались все царские резолюции и пометы. С ненайденной (и, возможно, до сих пор покоящейся в архивах) высочайшей сентенцией относительно “дурака” было поступлено точно так же.

К любимому им вице–президенту Академии художеств Николай Павлович отнесся куда снисходительнее, нежели к безвестному проектировщику крепостей. Роковое для Достоевского слово не было ни произнесено, ни обессмерчено. “Скверную кличку дал мне государь ”,— якобы сказал будущий автор “Идиота ”. Прося об отставке, он, возможно, желал сохранить честь своей инженерной alma mater.

В Петропавловской крепости все ворота будут на месте.

Взойдя на престол, император не оставит заботами бывшее некогда под его управлением ведомство. И особенно Михайловский замок, недолгое обиталище убитого в этих стенах отца. Там нынче воспитывались юные военные инженеры.

Молчит неверный часовой.
Опущен молча мост подъемный...

Операция, как видим, потребовала некоторых инженерных усилий.

В письмах к отцу, изъясняя причины, подвигшие его на покупку нового кивера, Достоевский устрашает родителя тем соображением, что старый казенный “мог бы броситься в глаза царю ”. Тем самым ненавязчиво дается понять, что владелец кивера постоянно пребывает в поле зрения государя. Действительно, участвуя в парадах и смотрах, которыми нередко командовал сам император, юный кондуктор имел шанс привлечь внимание самодержца. Надо ли говорить, что и Достоевский при случае не мог оторвать от него глаз?

Красивейший мужчина Европы

Он видит его чуть ли не ежедневно — когда император объезжает военные лагеря под Петергофом, где проходят летнюю практику воспитанники военно–учебных заведений. По знаку государя будущие офицеры штурмуют Самсона: тем, кто сквозь бьющие струи фонтана первым достигнет верхней площадки, императрица собственноручно вручает призы. Достоевский, правда, в этих спортивных подвигах не замечен. Не могущий похвастаться ни выправкой, ни особой сноровкой, вряд ли он мог привлечь внимание тех, кто пока не подозревает о его грядущих литературных заслугах.

Мало кому доводилось наблюдать государя с непарадной, можно даже сказать, демократической стороны. Облачившись в холщовую куртку кондуктора, Николай Павлович изволит возводить учебные укрепления вместе со своими несовершеннолетними подданными. (Опять как бы оживляя в себе дремлющий дух Петра.) И не был ли Достоевский свидетелем уже совершенно домашних царских забав? “Государь, — вспоминает один из счастливцев, — играл с нами; в расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него, плотно друг около друга; и он встряхивал нас, как мух ”. Завидовал ли автор “Подростка” в свои восемнадцать лет совсем юным кадетам, позволявшим себе эти царские фамильярности? “Любовь к себе он (государь. — И. В.) умел вселять в детях... ” — заключает умиленный мемуарист.

С воспитанниками более зрелого возраста дело обстояло сложнее.

“Никогда не забуду того страха, — вспоминает другой очевидец, — который я испытал в минуту раздражения Государя после одного из учений, которое он делал в Петергофе отряду военно–учебных заведений ”. В поле за лагерем было грязно, стояло много обширнейших луж — и некоторые из воспитанников предпочитали не форсировать вброд эти водные преграды, а просто обойти лужу или перепрыгнуть через нее. Государю не понравились эти не предусмотренные уставом экзерсисы, и по окончании учения он, “подойдя к нашей роте, начал кричать на нас ”. И что же? “В свою очередь, мы были утомлены, голодны, а следственно, и нетерпеливы; двое или трое из нас довольно громко, в ответ на его брань, посылали по его адресу очень резкие эпитеты. Я думал, что если только он услышит, то беда нам всем неминучая; но, к счастью, он в пылу гнева не слыхал, и дело окончилось благополучно ”.

Император умел внушать любовь, трепет и страх.

Сохранилось принадлежащее соотечественнику описание государя. Оно относится к 1828 году, то есть на десятилетие раньше, чем Николая впервые увидели Достоевский и маркиз де Кюстин.

“Император Николай Павлович, — говорит наблюдатель, — был тогда 32-х лет; высокого роста (он, что отмечено многими, всегда возвышался над толпой, в большинстве случаев — придворной. — И. В.), сухощав, грудь имел широкую, руки несколько длинные, лицо продолговатое, чистое, лоб открытый, нос римский, рот умеренный, взгляд быстрый, голос звонкий, подходящий к тенору, но говорил несколько скороговоркой ”. После этого перечисления, более напоминающего описание примет, является попытка портрета. “Вообще он был очень строен и ловок. В движениях не было заметно ни надменной важности, ни ветреной торопливости, но видна была какая–то неподдельная строгость. Свежесть лица и все в нем выказывало железное здоровье и служило доказательством, что юность не была изнежена, и жизнь сопровождалась трезвостью и умеренностию. В физическом отношении он был превосходнее всех мужчин из генералитета и офицеров, каких только я видел в армии, и могу сказать поистине, что в нашу просвещенную эпоху величайшая редкость видеть подобного человека в кругу аристократии ”.

В свою очередь, граф Александр Христофорович Бенкендорф, ближайший сотрудник и наперсник государя, называет наружность Николая бесподобной. Он восхищается также его прекрасной посадкой и “серьезною степенностью”, с какой император имел обыкновение командовать войсками. Шеф жандармов полагает, что русский царь — красивейший мужчина во всей Европе. Государь, внимательно читавший записки Бенкендорфа и придирчиво отметивший на полях многие ошибки и неточности, никак не изволил отозваться на эти уверения друга.

Молодой Достоевский, имевший в зрелые годы неосторожность заметить, что мир спасет красота, тоже должен был с жадностью вглядываться в черты этого человека, чья наружность заключала в себе сверхличный, метафизический смысл. Она символизировала могущество и обаяние власти. Скажутся ли эти впечатления в его романической прозе? Заметим пока, что образы его красавцев мужчин почти всегда имеют несколько отталкивающий характер.

Впрочем, в каждом портрете сказывается судьба портретиста. Можно поэтому понять и автора “Былого и дум ”: “...в своих ботфортах, свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! ” “Свирепый часовой ”,— клеймит императора Герцен. “ПапаЂ стоял как часовой на своем посту ”,— восхищается дочь.

 

Внешность императора Николая была для России серьезным политическим капиталом. Благородство черт как бы намекало на благородство поступков. О рыцарственности царя, имевшего все основания в 1829 году взять Стамбул, но остановившего свои армии в Адрианополе, не упоминал только ленивый.

Читая записки Бенкендорфа, государь никак не отозвался и на игривый пассаж, касающийся его визита к якобы страстно добивавшейся этой встречи княгине Меттерних. Опасаясь, как выражается Бенкендорф, “остаться наедине с прелестнейшею женщиною, самым обворожительным образом предавшеюся увлечению своей радости”, государь взял с собой автора записок. “Оказалось, — продолжает наблюдательный граф (который удачно совмещал роль конфидента царя с управлением тайной полицией), — что и она, движимая, вероятно, тем же страхом уединенной беседы с красивейшим мужчиною в Европе, вооружилась против него присутствием двух замужних своих падчериц ”. Вследствие принятия этих взаимных оборонительных мер чистота русско–австрийского союза не была подвергнута опасному испытанию.

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних...

“Свидание, — заключает Бенкендорф, — было чрезвычайно любезно с обеих сторон, но несколько принужденно ”.

Повествователь не может не отдать должное государственной деликатности императора Николая, который, являя собой поразительный контраст с австрийским императором Фердинандом (“слабенькое существо, тщедушное телом и духом, какой–то призрак монарха”), ни разу не позволил себе обнаружить свое превосходство. Бенкендорф именует союзного монарха “высшей ничтожностию”, который “как бы вообще не существовал”: даже принимая гостей, он “скорее походил на мебель, чем на хозяина ”. При этом в силу своей умственной ограниченности глава Австрийской (еще недавно — Священной Римской) империи не мог совладать с предметом простейшего разговора. Разумеется, он не чета своему российскому собрату — не только прирожденному властелину, но и любезному, хорошо воспитанному собеседнику, который способен по достоинству оценить тех, кто оказывается перед ним. (О чем, добавим, мог бы свидетельствовать и его отзыв о Пушкине после их первого свидания — как об умнейшем человеке в России.)

Правда, Бенкендорф дарит своим партнерам по Священному союзу один исторический комплимент. Он особенно знаменателен в устах российского министра, отвечающего за порядок и тишину в государстве.

“Но тем благороднее и величественнее, — пишет граф, — было зрелище, даваемое свету австрийскою нациею и управляющими ею министрами. Все благоговело перед троном, почти праздным, все соединилось вокруг власти, представлявшей один призрак монарха ”. Все части управления и все начальства строго следовали по предначертанному им пути; истинная власть была сосредоточена в руках нескольких министров; все про это знали, “и все, однако же, скрывали это от самих себя, давая вид, что повинуются только воле императора ”.

Это — торжество самого принципа легитимизма, который независимо от личных качеств монарха направляет весь ход государственной машины. Однако император Николай Павлович не нуждается в такого рода уловках. Он не только царствует, но и — в чем может не сомневаться никто — управляет. Он вмешивается буквально во все; он входит во все подробности и детали; ни одна мелочь не может ускользнуть от его царственного взора. Без его участия невозможна та драма, в которой заняты Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский. При этом сам он явно внесценический персонаж: грозный призрак, готовый явиться из–за кулис. Возникая, как бог из машины, он резко меняет мерное течение пьесы. Ему нравятся эти внезапные наезды: приехать, нагнать страху, наказать, а там — может быть, и помиловать. Он не забывает о миссии воспитателя и социального педагога. Возможно, он и разрешил “Ревизора” только потому, что ему пришлась по душе финальная сцена.

Он любит неожиданные развязки: казнь на Семеновском плацу относится к их числу.

Мальчишки позволяют себе в строю послать императора — очевидно, в выражениях непечатных. Ястржембский на вечерах в Коломне открыто именует его “богдыханом ”. Момбелли в дневнике называет государя зверем, извергом и антихристом. Частная жизнь обладает некоторыми степенями свободы.

Но в любой момент в нее может вторгнуться государство.

С неменьшим основанием, чем Людовик XIV, Николай мог бы утверждать: государство — это я.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.228.24.192 (0.067 с.)