Путешествие из Петербурга в Москву и обратно 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Путешествие из Петербурга в Москву и обратно



Плещеев отбудет в Москву весной 1849 года — месяца за полтора до развязки. Он отправит оттуда Достоевскому три письма: все они будут обнаружены при аресте и приобщены к делу. Кроме того, он пошлет своему товарищу рукопись, чтение которой закончится для читателя эшафотом: переписку Белинского с Гоголем9.

Впрочем, на эшафоте они будут стоять рядом. Может быть, именно это обстоятельство позволит им перейти позднее “на ты” (случай для Достоевского крайне редкий). 31 января 1881 года, при выносе тела, старые петрашевцы Плещеев и Пальм первыми возьмутся за крышку гроба...

В найденных при аресте Достоевского письмах Плещеев обращается к адресату еще “на вы”. Но — в высшей степени доверительно. “Любезнейший мой Федор Михайлович”,— пишет он.

Следственное дело Плещеева утрачено. Однако в фонде историка В. И. Семевского сохранились копии некоторых следственных документов: писем к Достоевскому в том числе.

О чем же сообщает своему петербургскому другу стихотворец Плещеев? Письма его подчеркнуто литературны: предполагается, очевидно, что их адресат (сам — автор “романов в письмах”) должен по достоинству оценить его эпистолярный слог. Прежде всего описывается само путешествие. При этом упоминается о попутчице — “очень доброй и очень забавной” тверской барыне, которую от ужасных дорог несколько раз начинало тошнить. “Но патриотизм заставлял ее забывать и о своей тошноте, при всяком ухабе она, крестясь, говорила: “Ах, как это голубушка моя императрица по такой дороге поедет”.

Царское семейство тоже собирается вскоре в первопрестольную — на торжественное открытие воздвигнутого Казаковым Большого Кремлевского дворца. Железная дорога еще прокладывается, и августейшие путешественники вынуждены разделять со своими подданными тяготы конного пути.

Император прибудет в Москву 27 марта 1849 года.

В своем следующем письме, посланном, судя по всему, не по почте, Плещеев так говорит об этом событии: “Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все, исключая разве лиц, принадлежащих ко двору, желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ как-то не изъявляет особенной симпатии. В первый день приезда царицы я видел ее на гулянье. “Ура” кричали одни мальчишки. Это без преувеличения. Я слышал сам, как купцы, сидя в своих лавках, говорили: “Что же это они больно мало кричат”,— а сами, однако ж, и не думали поддерживать”. Этот краткий бюллетень дорого обойдется автору.

Секретную Следственную комиссию, естественно, заинтересует вопрос, на чем основано вышеуказанное суждение (Комиссия по привычке именует его “показанием”) о высочайшем дворе. Автор письма весьма невнятно ответит, что в Дворянском собрании ему приходилось слышать различные толки о дороговизне в Москве — по причине присутствия здесь царской семьи. Кроме того, москвичи толковали о различных притеснениях, “будто бы делаемых, например, студентам, которым запрещено ходить в фуражках”. Вот эти-то праздные разговоры он “по своему легкомыслию принял за недостаток симпатии к императорской фамилии”. Вряд ли, однако, такое объяснение смогло удовлетворить вопрошающих.

В письме от 14 марта, прося Достоевского кланяться общим знакомым (в том числе Спешневу, Филиппову, Григорьеву и др.), поэт неосторожно добавляет “salut et fraterniteЂ” (“привет и братство”). Такая якобинская лексика не может не покоробить начальственный слух: Комиссия немедленно требует объяснений. “Я употребил эти слова,— спешит успокоить следователей Плещеев,— не придавая им никакого особенного или условного значения”.

В бумагах самого Плещеева будет найден еще один небезынтересный документ.

Это — письмо к некоему неустановленному лицу. Плещеев не успел закончить свое послание. Но содержание его в высшей степени любопытно. Плещеев вновь пишет о царской фамилии: наконец он имел счастье видеть ее вблизи. Он спешит сообщить своему таинственному адресату, что государь был “очень весел”. Не довольствуясь этой существенной информацией, автор письма как бы в раздумье присовокупляет, что монарх любит порой смотреть “Горе от ума”. А это, безусловно, доказывает, что “государь гораздо лучше понимает, как вредят разные обветшалые предрассудки успехам общества, нежели многие думают об нем”. (Что за неуклюжая фраза: куда девался легкий эпистолярный слог?) Поэт истинно огорчен тем, что “так называемые либералы” вовсе не понимают государя. А между тем он, государь, лучше всех остальных “видит все зло, которое делается в России”. Он отнюдь не запрещает на театре ни “Горя от ума”, ни даже “Ревизора”! У него, государя, первого явилась мысль об освобождении крестьян! “Столько превосходных вещей слышишь про него со всех сторон, что нужно удивляться”,— так (опять же не слишком ловко) завершает Плещеев свой верноподданнический трактат.

Нужно удивляться другому: наивности автора, который тешит себя надеждой, что этот эпистолярный спектакль будет иметь успех. Ибо для того, чтобы убедиться в сценарности текста, нужно лишь определить дату письма.

Письмо помечено 25 апреля. Прошло всего двое суток после петербургских арестов. Даже учитывая скорость фельдъегерских троек, трудно предположить, что в Москве уже знают об этом событии. Но тогда дата письма фиктивна.

Вечером 22 апреля старший адъютант штаба корпуса жандармов, гвардии ротмистр Коханов получил следующее распоряжение графа Орлова: “По Высочайшему повелению предписываю Вашему высокоблагородию, завтра в четыре часа пополуночи, арестовать литератора Плещеева, живущего на Литейной, против артиллерийских казарм, в доме Пистоленкорса в 5-м этаже по парадной лестнице, в особых покоях от матери, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Плещеевым доставить в III Отделение Собственной Его Величества канцелярии”.

Утром 23 апреля ротмистр Коханов рапортует начальству: “...Имею честь доложить, что литератор Плещеев еще не возвратился из Москвы...”

В тот же день на имя московского военного губернатора генерал-адъютанта графа А. А. Закревского направляется (за подписью другого графа и генерал-адъютанта) срочная депеша: “По Высочайшему повелению, имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство приказать немедленно и внезапно арестовать Плещеева, вместе с его бумагами, и как его самого, так и бумаги, опечатав последние, отправить в С.-Петербург в III Отделение Собственной Его Импер. Величества канцелярии”.

Закревский ответит Орлову 28 апреля: “Получив сего числа в 2 часа пополудни, объявленное мне Вашим Сиятельством ВЫСОЧАЙШЕЕ повеление, о немедленном и внезапном арестовании, находящегося в Москве С.Петербургскаго литератора Плещеева, и приведя эту МОНАРШУЮ волю в точное исполнение, я поспешаю уведомить Вас, Милостивый Государь, что Плещеев, в сопровождении Жандармского Офицера, ныне же отправлен в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Канцелярии со всеми найденными у него запечатанными бумагами”.

Итак, приказ об аресте Плещеева был получен в Москве в четверг 28 апреля в два часа пополудни. Сопоставив этот факт с датой и содержанием плещеевского письма, уместно предположить следующее:

1. Либо о том, что произошло в Петербурге, Плещеев узнал ранее 28 апреля. (А это не исключено, поскольку тому же Закревскому была послана особая срочная депеша, извещавшая его о последних происшествиях.)

2. Либо в тот же день, 28-го, Плещеев, благодаря своим московским знакомствам, узнал о полученном здесь высочайшем повелении, и у него еще оставался час-другой, чтобы привести свои бумаги в более или менее пристойный вид. “Немедленно и внезапно” у власти не получилось.

В любом случае он пометил свое письмо (которое скорее всего написано 26—28 апреля) задним числом. И не приходится сомневаться, что оно предназначалось исключительно для одной цели: чтобы его непременно нашли.

“Письмо” обрывается буквально на полуслове: “Но довольно об этом. Скажу тебе несколько слов о здешних женщ.”. Это должно было выглядеть очень правдоподобно. Ибо “о здешних женщ.” Плещеев упоминал и раньше. Правда, не в письмах к Достоевскому (тут, надо признать, он достаточно скромен), а в послании к другому лицу — их общему приятелю С. Ф. Дурову.

Женщины — тема, не возбраняемая начальством.

“Когда из мрака заблужденья...”

Сообщая о своей московской хандре, Плещеев добавляет, что его могло бы, пожалуй, немного развлечь одно лишь женское общество. “Но я еще с приезда не видал женского лица (если я говорю женского, разумею, во-первых — молодое, а во-вторых — не б...)”. Состоящие в браке знакомые не показывают своих жен: “должно быть, или слишком хороши, или, напротив, только для домашнего обихода годятся”. Мужские лица не радуют глаз. И вообще автор письма находит, что уличной публичной жизни в Москве несравненно меньше, чем в Петербурге. “Одни старые салопницы шмыгают к вечерне да к всеночной”. Отсюда является подозрение, что здесь “любят развратничать тайно, келейным образом”.

Чтобы развлечь своих петербургских друзей, Плещеев сообщает две романтические истории. И хотя эти новеллы, в отличие от письма Белинского к Гоголю, не стали предметом государственного дознания, они были тоже приобщены к делу.

Первая история в силу своих этнографических достоинств заслуживает того, чтобы привести ее целиком.

“Один гусар-офицер волочился за женой красильщика. Муж, возвратясь однажды из клуба ранее обыкновенного, застает его у себя, пьющего чай с его женой и облаченного в его халат; красильщик не отвечал ни слова на сказку, выдуманную офицером для истолкования такого пассажа, и сам присоединился к чаю. Часа два спустя красильщик зовет офицера посмотреть его фабрику. Офицер, обрадованный, что муж ничего не подозревает, согласился. В красильной в это время стоял огромный чан с синей краской, на изобретение которой красильщик только что получил привилегию. Когда они подошли к чану, оскорбленный супруг схватил офицера за шею и трижды окунул его лицом в краску. По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный. “Ну, давайте я вас вытру”,— сказал, рассмеявшись, красильщик и, помочив тряпку в какую-то жидкость, стоявшую на окне в миске, стал вытирать ею лицо офицера. Но это была не вода, а такой состав, после которого краска уже не могла никогда сойти. Офицер в отчаянии бросился в клинику, но, что ни делали доктора, все напрасно. Призвали красильщика, он отвечал, что получил привилегию и не откроет своего секрета никому, но что перекрасить в черную краску может. Теперь бедный офицер лежит облепленный шпанскими мухами и не имея довольно денег, чтобы заплатить красильщику за открытие секрета. Красильщик — французский подданный, и наказать его нельзя. Не правда ли, славная история?”

Помимо почти не скрываемого сочувствия к наглому торжеству третьего сословия (хотя и представленного здесь изобретательным чужеземцем), в плещеевском анекдоте можно при желании усмотреть и некий политический смысл. Автор говорит о “совершенно небесном” по окончании экзекуции офицере: эпитет, часто прилагаемый к форменной одежде известного ведомства (“И вы, мундиры голубые...”). К счастью, обычно проницательная Комиссия не смогла или не захотела уловить столь тонкий намек...

В послании Плещеева Достоевскому от 14 марта после вызвавших законное подозрение слов “salut et fraternitеЂ” следует текст, который никаких вопросов у членов Комиссии не вызвал. Но и позднейшие комментаторы тоже стыдливо обошли его стороной.

Плещеев пишет: “Теперь несколько слов об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тоже). Что она поделывает, как живет? Пожалуйста, напишите поподробнее, есть ли у ней деньги; не достали ли вы сколько-нибудь от Дурова? Поцелуйте ее от меня”.

Слава Богу: у следователей хватило ума догадаться, что “известным членом общества” именуется отнюдь не лицо, посещавшее Петрашевского или Дурова. Ибо, как можно понять из дальнейшего, упомянутая “Ванька” (Настя, Типка тож) относится к категории женщин, которые занимаются совсем другим ремеслом. Плещеев, очевидно, попытался добиться того, чем на его месте озаботился бы любой мечтатель: вывести падшую “из мрака заблужденья”.

Поэтом движет не только высокий альтруизм. Будучи знаком с предметом своих забот не первый день, он руководствуется и более интимными чувствами. И, судя по тексту письма, вся эта история прекрасно известна Достоевскому.

“Я бы дорого дал,— продолжает Плещеев,— чтобы она была в эту минуту подле меня. В последнее время я ее полюбил еще больше, мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги; признаюсь вам, что это была главная причина моей хандры перед отъездом”.

Итак, можно заключить: в начале 1849 года (но, очевидно, и раньше), и вплоть до самого своего ареста, Достоевский был наперсником той, чьи черты, возможно, скажутся в его героинях 60-х годов и кого пытался спасти и “перевоспитать” его возвышенный друг. В их доме (только в каком? Плещеев, как мы знаем, жительствует с матерью, хотя и “в особых покоях”: вряд ли та бы одобрила явление Насти) он — свой человек. Часто ли оставлял поэт свою ветреную подругу на попечение автора “Белых ночей”, героиня которых, кстати, носит такое же имя?

Впрочем, подобные попечения нередки в этом кругу.

В следственном деле Пальма сохранилось его послание к Дурову, относящееся к лету 1848 года. В нем упоминается их общий товарищ, тоже усердный посетитель “пятниц”, поляк Ястржембский, с дружеской фамильярностью именуемый Паном. Обращаясь к последнему, Пальм не без игривости вопрошает: “Пан!.. Смотрите ли вы за Наденькой? Шалит она или нет? Я слышал, что вы, безбожник, разрушили ее живое намерение написать ко мне письмо... Грех вам!”

Общественное положение Наденьки не очень понятно. Оно необязательно аналогично тому, в каком пребывает лицо, опекаемое Достоевским. Но некоторая двусмысленность тона (“шалит ли она?” и т. д.) заставляет предполагать худшее. Вряд ли поручения такого рода давались применительно к светским дамам.

“Наденька! О, Наденька! слышал я про тебя многое; смотри будь умна, слушайся твоего наставника, Пана, и жди меня 1 августа”,— отечески заключает Пальм. После чего безмятежно сообщает приятелям, что пишет “большую штуку” — роман “Отцы и Дети”. С последним ему следовало бы поспешить.

Заметим, что в трогательные адюльтеры — с непременным участием в них ближайших друзей — вовлечены лица, причастные к изящной словесности.

Конечно, Настенька “Белых ночей” — это не Настя плещеевских писем. Да и Достоевский не обязательно влюблен в “чужую соседку”. Однако сюжет наводит на размышления.

Ибо есть основания полагать: мотив “спасения падшей”, возможно, заключает у Достоевского и некоторые автобиографические черты. Даже если автор “Белых ночей” сам не “спасал”, то, во всяком случае, по мере сил старался споспешествовать этому богоугодному делу.

И Лиза “Записок из подполья”, и героиня “Преступления и наказания” — родные сестры плещеевской Насти.

“...Помню,— через тридцать с лишним лет скажет подельник Достоевского И. М. Дебу,— с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова”.

“Кларушки, Минушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег”,— тоном любимца публики жаловался он брату в 1846-м, “звездном” своем году. Возможно, впрочем, это чисто риторическая фигура.

“Я благодарен за наслаждение, которое она мне доставляла,— делится с Достоевским Плещеев мыслями о своей подруге,— и желал бы чем-нибудь воздать ей; а между тем я оставил ее почти ни с чем, если принять в соображение, какие ей нужны для первого обзаведения расходы. Да и сам-то поехал я без гроша почти. У меня остается теперь всего 8 рублей сер. Что будет, то будет”.

Дурову, который “тоже поэт” и которого Плещеев тоже числит среди своих близких друзей, о Насте не молвлено ни слова. Эта материя доверяется только опытному сердцеведу.

“До ссылки Федора Михайловича в Сибирь,— пишет доктор Яновский,— я никогда не видал его даже “шепчущимся”, то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений”.

Знакомые “дамы и девицы”, о которых упоминает Яновский, принадлежат, разумеется, к приличному кругу. Но, может быть, изобразитель петербургского дна (или, как остроумно выразился один философ, “преддна”) совершал свой “психологический практикум” в той среде, которая была недоступна наблюдениям добропорядочного мемуариста?

В “Записках из подполья” главный герой, которого трудно почесть за образец благородства, обращает к Лизе свои высокочувственные монологи. Указуя на градус ее падения, он рисует одновременно умилительные картины возможного семейного счастья. Сокрушительную пошлость этих воззваний автор старается подчеркнуть эпиграфом — “из поэзии Некрасова”:

Когда из мрака заблужденья,

Горячим словом убежденья,

Я душу падшую извлек...

Цитата довольно пространна. Достоевский обрывает ее самым немилосердным образом:

И вдруг, закрыв лицо руками,

Стыдом и ужасом полна,

Ты разрешилася слезами,

Возмущена, потрясена...

И т. д., и т. д., и т. д.

Своими нравоучительными речами герой “Записок из подполья” предполагает вызвать именно такой педагогический результат.

Впрочем, подобные стихи мог бы написать и Плещеев. (Хотя, разумеется, без неповторимого рыдающего некрасовского звука.)

“ — Любишь ли ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю,— говорит подпольный (которому, заметим, всего двадцать четыре года: столько в 1849 году было Плещееву). — Знаешь — розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!”

“ — Что-то вы... точно по книге,— отвечает герою бедная Лиза,— и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе”.

Тут, как выразился бы другой писатель, герой понимает, что он открыт. “Больно укололо меня это замечанье”,— нехотя признается он.

Меж тем Лиза не хотела обидеть героя. Она лишь случайно отметила литературность подхода. Она не догадывается о том, что ее ночной собеседник — тоже мечтатель.

“Прощайте, жду Вашего письма скоро,— заканчивает свое послание автору “Белых ночей” Плещеев.— Не забудьте мне сообщить сведения о Насте”. Но адресат письма, погруженный, как мы помним, в другие заботы, очевидно, замедлит с ответом10. И пребывающий в неизвестности и тревоге Плещеев спешит напомнить о своей просьбе особым письмом. “Напишите мне, прошу Вас, что-нибудь о Н<асте>. Мне очень хочется знать, что с ней”,— настоятельно требует он. Засим на автора “Бедных людей” возлагаются новые комиссии — очевидно, в виду их деликатности изъясненные на французском языке: “Если у вас будут деньги, не забудьте о ней, дорогой. Вы мне должны немного, отдайте ей этот пустяк. Я тоже постараюсь послать ей что-нибудь, но нет ничего верного в этом низком мире. Я и сам без денег, совсем растратился”. У “неслужащего дворянина” Плещеева практически нет средств.

В самом конце 50-х, после каторги, автор “Бедных людей” займет у получившего наследство поэта огромную сумму — тысячу рублей. Он будет выплачивать долг до конца своих дней. (Остаток вернет уже Анна Григорьевна.) Но сейчас, мучимый жестоким безденежьем (и неотданным долгом Спешневу!), успел ли он возвратить этот заем?

“Если бы вы только знали,— заканчивает Плещеев,— как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому. Это было бы самое большое одолжение с вашей стороны”.

Как видно, корреспондент Достоевского начинает сомневаться в непогрешимости умозрительных схем. Ибо объект перевоспитания с трудом поддается “горячему слову убежденья”. (“Мне ужасно грустно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги”.) А ведь вполне допустимо, что оба юных романтика не исключали и такой вариант:

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

“Из той же поэзии”,— жестко пометит автор “Записок из подполья”, избрав вышеприведенные строки в качестве эпиграфа к одной из очередных глав.

“Как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему...” — говорит Плещеев. Он понимает, что одними увещеваниями тут не помочь. Свидригайлов избавит Сонечку Мармеладову от рецидивов панели более положительным способом — обеспечив ее сводных брата и сестер. Не был ли при этом учтен горький плещеевский опыт? И еще: не объясняются ли издерганность Достоевского накануне ареста и его судорожные попытки раздобыть у Краевского денег, помимо прочего, еще и возложенным на него поручением?

Плещеев меж тем беспокоился не напрасно. И если Настя стараниями Достоевского “не ушла из дому” до приезда поэта, то скорее всего она сделает это несколько позже. Ибо сам поэт домой уже не вернется...

Каковы, однако, сердечные склонности у остальных?

“Сколько чувства и огня...”

К чести следователей, надо заметить: ни плещеевская Настя, ни пальмовская Наденька не призывались к допросу. (Во всяком случае, такие документы нам неизвестны.) Не заинтересовали Комиссию и другие, крайне немногочисленные, женские имена, мелькнувшие в аналогичной связи. Например, в изученных проницательными читателями дневниковых записях Момбелли: записи эти доказывают, что интимные предпочтения злоумышленников были весьма широки.

Белой июньской ночью 1844 года автор дневника, поспешая домой из Александринского театра, вдруг обнаружил, что впереди него в том же направлении движется актриса Ольгина, которая в этот день дебютировала в роли Карла II Испанского, пятнадцатилетнего короля, в пьесе с одноименным названием. Актриса, как с горестью убедился Момбелли, находилась в положении затруднительном. “Она шла одна по набережной Фонтанки и, по-видимому, приходила в отчаяние от нескромного любопытства обгоняющих и встречающихся мущин. Как истинный рыцарь по духу, как защитник невинности, я почел себя обязанным предложить ей свои услуги, довести до места жительства, избавить от нескромных взглядов. Она приняла благосклонно предложение и подала ручку, щегольски обтянутую лайковою перчаткою. С большим удовольствием провел ее до самой квартиры ее, находящейся на Фонтанке, между Семеновским и Обуховским мостами”.

“Защитник невинности” случился как нельзя кстати. Когда 21-летний лейб-гвардеец и его спутница шествовали мимо казарм, где, как можно понять, размещался полк, в котором служил провожающий, один высунувшийся из окна офицер “бог знает вследствие каких побуждений и соображений вздумал хлопать, аплодировать мне”. К шутнику немедленно присоединились несколько его коллег, движимых, очевидно, все теми же, не вполне ясными для автора дневника побуждениями. “Таким образом площадка огласилась неистовым аплодисментом 8 здоровых рук”.

Найдя беседу молодой актрисы приятною, Момбелли “просил позволения войти к ней”. Провожаемая, однако, вежливо отклонила эту робкую просьбу — под тем предлогом, что у нее гостит приехавшая из Петербурга сестра. Однако была при этом любезна и в дальнейшем просила бывать. “Вот начало моего непродолжительного знакомства с Ольгиною, женщиною во многих отношениях чрезвычайно замечательною”,— скромно заключает будущий заговорщик.

Уместно было также знакомиться на маскарадах.

В январе 1845-го автору дневника вновь повезло: ему назначают рандеву две милые маски. Свидание (к тому же двойное) назначается не в уединенном гроте, а в месте публичном и в высшей мере благопристойном: а именно — в полковой церкви. Во время воскресной обедни молодой офицер примечает на хорах двух дам, поглядывавших на него с особенным интересом. “Они были в трауре, в черных шляпках и в бурых лисьих салопах, покрытых черным атласом”. Разумеется, это не высший свет (о котором всякий поручик втайне мечтает), но, судя по всему, дамы принадлежали к приличному кругу.

По окончании службы заинтригованный Момбелли, естественно, пустился вслед двум таинственным незнакомкам. На улице он решился заговорить с ними. Хотя на сей раз его отвага не удостоилась завистливо-дружеских рукоплесканий, наш хроникер вновь попал в положение затруднительное.

Момбелли излагает диспозицию так: “Шедший за нами барон Герздорф, вероятно, заметил странность начала нашего разговора и как отчаянный волокита, кажется, решился преследовать дам и узнать их квартиру. Я с дамами бродил по разным улицам, Герздорф не отставал от нас. Мы хотели нанять экипаж, чтобы уехать от него, но он, видя наш маневр, тоже нанял извощика. Мы отказали своему извощику, и он тоже отказал своему и продолжал преследовать дам. Дамы были решительно в отчаянии. Наконец, выдя из терпения, я подошел к барону и шутя по-товарищески просил прекратить преследование. Герздорф тотчас же исполнил мою просьбу”.

Оставив таким образом за собой поле боя, Момбелли провожает дам до квартиры. Но, как и год назад, его не впускают немедля (снова отговариваясь гостями). У дворника, однако, удается узнать, “что старшая из дам Марья Афанасьевна Казелло, недавно овдовевшая”. (В этом обилии звучных иностранных имен — Антонелли! Момбелли! Казелло! Липранди! — чудится что-то усмешливое: вот-вот из-за кулис явится сам граф Калиостро.) “Она очень недурна,— продолжает Момбелли свой бюллетень,— черты лица необыкновенно нежны и приятны. Таких блондинок немного в этом мире. Другая же, брюнетка с большими огненными, черными глазами, младшая сестра ее...”

Все это происходит в воскресный день. Во вторник сюжет продолжает развиваться.

“В карауле у Московских ворот. Согласно с маскарадными обещаниями, к платформе подъехали и меня вызвали хорошенькая вдова Казелло и ее хорошенькая сестра. В четверг они позволили мне сделать им первый визит”. Как и Петрашевский (вспомним его первую встречу с автором “Бедных людей”), Момбелли позволяет себе заводить знакомства прямо на улице; при этом, правда, объекты их интереса весьма различны.

Достоевский не обладает такой развязностью и сноровкой: представить его в подобной роли вряд ли возможно. “...Молодые люди в своих двадцатых годах,— говорит близко наблюдавший его как раз в эти годы А. Е. Ризенкампф,— обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию... может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Мемуариста, в частности, настораживает то обстоятельство, что Достоевский при этом “особенно любил романс “Прости меня, прелестное созданье”, который он то и дело тихо распевал про себя”.

“Прелестное созданье” может иметь множество ипостасей. Но, кажется, автор “Белых ночей” предпочитает соседок.

Момбелли, однако, живет в реальном пространстве. Он — кто посмеет его осудить? — подходит к такого рода знакомствам с сугубо практической стороны. По прошествии месяца поручик записывает в дневнике: “Сегодня М. А. Казелло застал одну без сестры; последняя уехала на Петербургскую сторону гостить к брату, имеющему там свой дом. В последнее время я часто бывал у Казелло, и сначала ухаживалось за младшею сестрою (замечательна эта безличная фатальность глагола! — И. В.), но брюнетка осталась непреклонною и, при всей благосклонности к моим ласкам, заметила, что только одним путем можно получить право на ее дружбу, а именно путем брака. А к законному соединению я не имею никакого расположения в настоящий момент. (Да, никому из них так и не доведется погулять ни на одной свадьбе.— И. В.) В то же время старшая сестра, опытная вдовушка, умела понемногу привлечь меня к себе. Однако ж до сих пор дело как-то не ладилось, всегда что-нибудь да мешало, за то сегодня все уладилось превосходно, п<отому> ч<то> она была одна и никто нам не мешал, в особенности когда ее маленький сын улегся спать”.

Строгий государственный карандаш — отдадим ему справедливость — не осквернит своими завистливыми пометами эту лирическую картину. Равно как и завершающее ее резюме: “Чудная женщина: что за формы! Что за тело! Сколько чувства и огня, хотя и блондинка. Сестрицы по происхождению еврейки”.

Еще через пару месяцев Момбелли в почтовой бричке отбывает в Москву. (Кстати, он достигнет ее на четвертый день; фельдъегерские тройки скакали резвее.) “Последнюю ночь перед отъездом приятно провел у Марьи Афанасьевны. При прощании она мне дала на память золотое сердечко с своими волосами, а я оставил ей на память правый эполет”.

Эта запись сделана 21 апреля 1845-го. Ровно через четыре года (почти день в день) автор будет взят вместе со своим дневником. Сорвут ли с него эполеты, перед тем как привязать его к смертному столбу?

Пора вернуться в их роковой год.

Суета вокруг борделя

В полицейском деле Плещеева сохранился документ:

“Квитанция. 2 мая 1849. Дана сия поручику Московскаго Жандармскаго Дивизиона Потапову в том, что литератор Плещеев, доставленный им <...> со всеми принадлежащими ему Плещееву бумагами в Санктпетербург, принят в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА канцелярии в должной исправности”.

Он действительно будет доставлен “в должной исправности” и присоединен к остальным. Среди которых вот уже десять дней находился автор “Белых ночей”.

Трудно, однако, предугадать, где, когда и при каких обстоятельствах может явить свою усмешку судьба. И что, например, деликатная тема, связавшая двух молодых друзей, вдруг зазвучит в совершенно неподходящем для этого месте: в мрачных стенах их крепостного узилища.

В тот самый день, 14 марта, когда Плещеев пишет свое письмо Достоевскому, один из агентов Липранди, В. М. Шапошников, тоже сочиняет некоторый текст. Он доносит начальству, что табачная лавка его однофамильца, П. Г. Шапошникова, служит пристанищем для самых отъявленных бунтовщиков. В качестве таковых называются студенты Катенев и Толстов. Сообщается о ведущихся разговорах — “кому из ми<нистров> какой конец” и о намерении истребить царя. Докладывается также, что злоумышленники — очевидно, желая вознаградить себя перед грядущими подвигами — прихватывают с собой другого агента — Наумова и отправляются “в один вольный дом содержательницы Блюм”.

“Такое соседство подпольной революционной организации с публичным домом выглядит фантасмагорической комедией...” — справедливо замечает

Б. Ф. Егоров.

Агент Наумов доносит: в указанном заведении Блюм Василий Катенев “провозглашал республику”, причем делал это в присутствии многих лиц (среди которых, надо полагать, были и те, кто трудится в заведении: об их реакции на популистские призывы Катенева, впрочем, умалчивается). Обеспокоенные этой информацией члены Комиссии потребовали г-жу Блюм для объяснений, “но,— сообщает Б. Ф. Егоров,— она к этому времени уже умерла”.

Есть подозрение (правда, вряд ли доказуемое), что г-жа Блюм умерла под впечатлением другого допроса, учиненного ей чиновниками III Отделения, в чьих архивах сохранился подлинник дела. Оно до сих пор не было известно. Между тем откровения г-жи Блюм представляют некоторый исторический интерес.

10 августа Дубельт по поручению секретной Следственной комиссии имеет честь покорнейше просить петербургского обер-полицмейстера А. П. Галахова “отыскать и доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии содержательницу публичного дома Блюм”, об исполнении чего не оставить его, Дубельта, “благосклонным уведомлением”. (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 114, л. 2.)

Для городской полиции не составляло труда “отыскать и доставить”: заведения подобного профиля находились под ее неусыпным призором. Блюм допросили: ниже мы будем цитировать протокол.

“Вопросы, предложенные содержательнице публичного дома Блюм, и ея ответы” — так называется документ.

“Как ваши имя и фамилия, какого вы звания, чем вы занимаетесь и какие имеете средства для содержания себя?” Спрашиваемая кратко, но с достоинством отвечает: “Зовут меня Вильгельмина Блюм, рижская гражданка, вдова, отдаю в наем квартиры и от этого имею содержание”.

Тут бы и оставить честную вдовицу в покое. Но бдительные чиновники III Отделения желают ведать подробности. “Справедливо ли, что вы содержите непотребных женщин,— без тени смущения осведомляются они у г-жи Блюм,— и если это справедливо, то не припоминаете ли вы двух молодых людей, купеческих сыновей, Василья Пронина и Василья Катенева?”

Г-жа Блюм, как женщина умная, понимает, что запирательство бесполезно, и соглашается сразу, нимало не настаивая на предыдущей (строчкой выше заявленной) версии: “Это справедливо; но не помню и не знаю ни Василья Пронина, ни Василья Катенева; быть может, они были у меня, и если бы я их увидала, то могла бы сказать, что они посещали или не посещали мою квартиру; еще и то должна присовокупить, что означенныя лица могли быть у меня в то время, когда я была в отсутствии и, следовательно, их не видела”.

Впрочем, отвечая на первый вопрос, вдова не обязательно лжет. Не исключено, что, помимо основной своей деятельности, она действительно сдавала квартиры в наем (да и основной ее промысел можно квалифицировать как краткосрочную сдачу жилья). Но неужели г-жа Блюм запамятовала, что в данном случае закон не на ее стороне?

В архивах III Отделения покоится весьма специфический документ, который, казалось бы, не имеет касательства к деятельности этого учреждения. Документ озаглавлен: “Правила содержательницам борделей (утвержден Министерством внутренних дел 29 мая 1844)”. Очевидно, направляя копии “Правил” в распоряжение тайной полиции, Перовский мудро предвидел, что интересы обоих ведомств могут совместиться на означенном поприще.

Итак, первые три пункта “Правил” гласят:

“1. Бордели открывать не иначе как с разрешения полиции.

2. Разрешение открыть бордель может получить только женщина средних лет, от 30 до 60. (Разумное попечение о молодых девушках и престарелых; похвально также, что из числа потенциальных содержателей исключены мужчины.— И. В.)

3. Содержательница борделя, если имеет детей, не должна держать их при себе. (Тоже не лишенное гуманности правило.— И. В.) Равно не может иметь жилиц”. (ГАРФ, ф. 109, оп. 1844, д. 111, л. 1.)

Г-же Блюм надлежало бы выбрать что-то одно: либо сдавать квартиры, либо содержать бордель.

Но удивляет не это. Реальная (официально задокументированная!) ситуация, в которую вовлечена почтенная уроженка города Риги, разительно напоминает другую: ту, которая спустя четверть века будет изображена в русской классической прозе.

Вглядимся в портрет: “...дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала”. Хозяйка публичного дома явилась в полицейскую часть: ей приходится держать ответ за учиненный посетителями скандал.

“ — Луиза Ивановна, вы бы сели,— сказал он (письмоводитель. — И. В.) мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом.

— Ich danke11,— сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул”.

Да, текст узнаваем. Луиза Ивановна из “Преступления и наказания”, несмотря на понятную робость, имеет дело с полицией, надо полагать, не впервой. Можно, однако, представить степень ее смятения, если бы вдруг она, как и другая немка, ее товарка по ремеслу, оказалась перед всевидящим оком полиции тайной — в самом грозном присутственном месте империи.

Луиза Ивановна (как, впрочем, и Блюм, вряд ли знавшая, по какому поводу ее вытребовали в здание у Цепного моста) могла подозревать, что с нее взыщут за нарушение упомянутых “Правил”. Выбор предлогов для этого был довольно широк:



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 206; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.117.196.217 (0.082 с.)