Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой

Поиск

Правда, создатель “Лолиты” не простирал это свое утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в “Преступлении и наказании” (сюжет о воскрешении Лазаря), Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет “себе равных по глупости во всей мировой литературе”: “Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. Набоков полагает, что это не только “ключевая фраза романа”, но и “типично достоевский риторический выверт”.

Согласимся, что приведенная Набоковым цитата — не самый удачный пример из достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз “нетипичен” для Достоевского. Ибо в цельном, лишенном явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей “указующий перст” выглядит не очень уместно.

Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к “достоевскому выверту” содержится именно там), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.

Летом 1866 года издатель “Русского вестника”, где печаталось “Преступление и наказание”, М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора “Дара”. И Достоевский вынужден был подчиниться.

“Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет”,— пишет Достоевский одному из редакторов “Русского вестника” Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчетов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: “А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий.— И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!”

По требованию редакции исправив главу (ее первоначальный вариант до нас не дошел), автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? И что этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван редакторским вмешательством в текст?

Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав “нельзя напечатать”: “Я с ними с обоими объяснялся — стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность”.

“Дело не в литературном достоинстве...” (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда в чем же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов “Русского вестника”. Высказывалась даже смелая мысль, что в исключенном фрагменте Соня “стала возлюбленной” Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?)

Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. “...Ничего не было против нравственности,— пишет он Милюкову,— и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма”.

Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и два года после смерти Каткова (Любимов был еще жив), редакция “Русского вестника” с запоздалым сочувствием присовокупила, что ее автору “нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвованье до жертвы своим телом”. Из этих слов становится ясно, почему автор “Преступления и наказания” уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже — “чрезмерно напротив”. Ибо он, автор, в силу собственных художественных задач как раз и стремится к “утрированной идеализации” героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция “Русского вестника” обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что “падшей” приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?

И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов “Русского вестника” к своему не вполне удобному автору “рифмуются” с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно любому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.

Набоков не может принять “добродетельных проституток” Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. “Что же касается Сони,— замечает автор “Лолиты”,— мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово”.

Это, положим, зависит от характера слова.

“Добродетельные проститутки” Достоевского столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать “добродетельным убийцей”. (Как, скажем, Свидригайлова — “добродетельным негодяем”.) Творца “Преступления и наказания” не интересует предметность — в том смысле, в каком ее понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.

Теперь еще раз вернемся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора “Дара”: о совместных чтениях “вечной книги” Раскольниковым и Соней. Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение — “удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?” Автор как в воду глядел. Катков посылает Достоевскому “для просмотра” корректуру все той же главы. При этом деликатно сообщает: “...я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони”. Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору?

Мы забыли, однако, о г-же Блюм.

“В чем заключались сношения...”

Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.

В бумагах Комиссии сказано: “Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния”. (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) “Это не гостиница,— снисходительно уточняет всезнающий Липранди,— а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников.— И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение”.

Итак: Иван Петрович Липранди простер свое внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им “надлежащее наблюдение”? Естественнее всего предположить, что были “задействованы” сотрудницы г-жи Блюм: к числу агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышленых девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчеты: следов последних мы не обнаружили в деле.

При этом наша (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) гипотеза находит косвенное подтверждение в одном забытом источнике. Это — “Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.”. Говоря о новшествах, введенных в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что “особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше”. (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их “спецотделов” в пенитенциарных учреждениях России: традиция уходит глубже, чем можно было бы предположить.) И Ридигер добавляет: “Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою”. Не имеет ли в виду осведомленный генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?

Но на этом совпадения не заканчиваются.

Заметим: у интересующего Следственную комиссию Василия Катенева имеется одно существенное достоинство. Он в некотором роде литератор. Он, как и Раскольников, печатается в газете: в данном случае в “Ведомостях СПб. полиции”. Ему также принадлежит сочинение, не обнаруженное в его бумагах, но сохраненное для потомства цепкой памятью агента Наумова:

Прости, великий град Петра,

Столица новая разврата,

Приют цепей и топора,

Мучений, ненависти, злата, и проч.

“Приютом топора” — так (разумеется, исходя из личного опыта) мог бы назвать Северную Пальмиру и Родион Раскольников. “Столица новая разврата”,— гневно обличает Катенев, в то же время предаваясь таковому в заведении г-жи Блюм. (Хотя, возможно, он и преследует при этом высокие миссионерские цели.) Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских “Ведомостях” — обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?

Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж “Преступления и наказания”), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке “Генриет” и дворнику Карлу и даже дерзнувшему “пять раз” по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех “большой сатир”. Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, “я во всех газет про вас все сочиниль”.

“ — Из сочинителей значит?” — оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена: “Вот они, сочинители! — И он метнул презрительный взгляд на Раскольникова.—...Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи... тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну... тогда берегись! Слышала?

Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей... и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы”.

Трудно сказать, таким ли манером покинула другую “контору” Вильгельмина Блюм. Но если судить по ее ответу на заключительный последний вопрос (“Если знаете что-либо еще предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?”), то сделала она это с чувством совершенного долга: “С полною откровенностию, повторяю, что, кроме вышеозначеннаго, я ничего добавить не могу”.

Самое забавное в “деле Блюм” — само существование этого дела. Думается, что в романе П. М. Ковалевского (он, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее — счастливое его разрешение.

“Благонадежные девицы Софьи Федоровны были возвращены по первому же ее слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии... (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? — И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”,— заставили допустить в их пользу исключение”.

Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.

Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору — вел ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни, или же он и в самом деле жил “как святой”. Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы — короче, “панель” в разных ее ипостасях. История семейства Мармеладовых в “Преступлении и наказании”, Лиза “Записок из подполья” (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из “Униженных и оскорбленных” — все это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой “из мрака заблужденья” подруги, автор “Белых ночей” как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.

Ибо часы петербургских мечтателей уже сочтены.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 365; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.137.166.61 (0.011 с.)