К метаморфозам романтического героя 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

К метаморфозам романтического героя



...До последнего времени существовало предание (весьма, положим, сомнительное), что азам полицейской науки Липранди обучился в Париже, пребывая там в 1814—1816 гг. в составе русских войск.

Но, напоминая о его специальных заслугах, царь разумеет, конечно, не его парижские подвиги (о которых, в случае, если бы даже они действительно были совершены, этот государь может просто не знать). Под “и раньше” скорее подразумевается деятельность Липранди в Бессарабии и ее окрестностях. Что же касается турецкой кампании 1828—1829 годов, то как раз накануне ее тонкому знатоку Востока удалось подкупить крупнейших турецких чиновников и добыть ценнейшую информацию военного и дипломатического порядка. Составив затем записку “О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции”, Липранди был поставлен во главе этого малозаметного ведомства. В то время в России место начальника внешней разведки было не столь значительно, как позднее. Во всяком случае, оно вполне сопоставимо с должностью чиновника по особым поручениям при министре Перовском, которую Липранди, давно оставивший военную службу, благополучно исправлял в 1848 году.

Два момента обращают на себя внимание в записках Липранди. Во-первых, он всячески дает понять, что вовсе не был вдохновителем дела. Он лишь — по чистой, в общем, случайности — первым сумел доставить властям заинтересовавший их документ. А во-вторых (и это, пожалуй, главное), автор настаивает на том, что, видя, как дело “начало входить в колею сериозного политического значения”, он пытается отказаться от порученной ему комиссии. И лишь твердое сознание служебного долга и мысль, что таково желание государя, подвигают его на дальнейшие разыскания.

Не он, а некто повыше был зачинщиком этого дела; не он его обнаружил; не он донес. Иван Петрович не желает выглядеть негодяем в глазах разборчивого потомства.

Какова достоверность того, на чем настаивает Липранди? В какой мере можно верить его словам?

Конечно, у престарелого генерал-майора были основания не выпячивать свою роль. Он отказывается от авторства. Но отнюдь не от чести исполнения: здесь он высоко ценит собственные заслуги. С другой стороны, нет никаких фактических данных, которые противоречили бы версии Липранди. Ни в одном официальном документе не сказано, что именно он был “возбудителем” дела. Более того, весь ход дальнейших событий скорее подтверждает, нежели опровергает свидетельство, что главным заказчиком пьесы был сам государь.

...Достоевский переживет Липранди всего на полгода с небольшим. Тот скончается 9 мая 1880 года, на девяностом году жизни, как сказано — месяц не дожив до Пушкинской речи. Бывший его поднадзорный будет увенчан лаврами без него. Мы не знаем, что Липранди думал о человеке, который некогда занимал его служебное время и кого он жаждал предать в руки скорого и праведного суда.

Да и Достоевский только однажды, вскользь, упомянет Липранди. Хотя, вне всякого сомнения, он был знаком с его сочинениями — и по зарубежной “Полярной звезде”, и по отечественным изданиям, где в публикуемых об их деле документах поминалось его, Достоевского, имя. Вряд ли они когда-нибудь встречались.

Автор “Бесов”, как принято считать, пережил глубокий духовный переворот. Трудно сказать, совершилось ли нечто подобное с Липранди. Но и он, в свою очередь, проделал не менее фантастический (хотя и мало кем замеченный) путь: от таинственного романтического героя до усерднейшего столичного бюрократа — тоже, правда, не без некоторого оттенка тайны. “Где и что Липранди?” — “Липранди тебе кланяется...”: возможно ли в 1848 году такое безмятежное ауканье душ? Да и кому теперешний Липранди мог посылать свой дружеский привет? Близкий приятель автора “Вольности”, его сотрапезник и конфидент, он стал незримым гонителем того, кто пребывал с Пушкиным в нерасторжимом духовном родстве. Интересно, что сказал бы поэт о таких удивительных превращениях...

Он совершить мог грозный путь,

Дабы последний раз вздохнуть

В виду торжественных трофеев,

Как наш Кутузов иль Нельсон,

Иль в ссылке, как Наполеон,

Иль быть повешен, как Рылеев.

Липранди, человек положительный, избрал другую судьбу.

Поначалу Липранди решил ограничиться внешним наблюдением. Однако дислоцированные напротив квартиры Петрашевского извозчики, готовые за самую умеренную плату (разница, очевидно, покрывалась из сумм Министерства внутренних дел) развозить выходивших из дома господ, не были настолько сведущи в предмете, чтобы толком изложить содержание их затейливых ночных разговоров.

Надобен был хороший агент.

Глава 3. “ЖАР ГИБЕЛИ СВИРЕПЫЙ...”

Тайный агент

О. Ф. Миллер — очевидно, со слов самого Достоевского — говорит, что тот сразу же заподозрил Антонелли. Возможно, Достоевскому действительно так казалось — задним числом. Из материалов же самого дела явствует, что он высказывал сомнения относительно сибиряка Черносвитова. Замечательно, что автора “Двойника” прежде всего смутила слишком самобытная речь подозреваемого лица (“этот человек говорит по-русски, как Гоголь пишет”).

В отличие от Черносвитова Антонелли ни у кого не вызывал особой настороженности. Поговаривали, что он пытался подвизаться на сцене, но без успеха. Теперь ему выдался случай доказать, что он — подлинный лицедей.

“Гаденький чиновник с итальянскою фамилиею так и смотрел известным отделением...” — скажет в своем романе “Итоги века” П. М. Ковалевский. Он будет опубликован в “Вестнике Европы” в 1883 году. Сравнение неудачно: Антонелли не был агентом Дубельта. Он был востребован Министерством внутренних дел.

Антонелли — первый в отечественной истории (или, во всяком случае, в истории “освободительного движения”) профессиональный агент, то есть агент, целенаправленно внедренный правительством в злонамеренную среду и доставивший информацию, которая позволила возбудить уголовное дело.

Позже Липранди заметит, что мало было ввести в собрание человека благонамеренного: “...Агент этот должен был сверх того стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить...” (Иными словами, требовался образовательный ценз.) Неискушенный дебютант должен был обрести “руководителя более опытного”. Каковым, разумеется, стал сам Иван Петрович.

В январе 1849-го Липранди спешит обрадовать своего министра: найденный и испытанный им молодой человек (которого он ни разу не называет по имени, а нарекает Агентом 1) “оказался весьма способным на это дело и согласился принять его на себя”. Но, разумеется, “с условием, чтобы имя его не сделалось гласным”. Липранди не замедлил уверить молодого идеалиста, “что Правительство не оставит его без вознаграждения, по мере заслуг”. То есть гарантии Антонелли были даны.

И тут выясняется: инициатива вновь исходит с державных высот.

В “Введении по делу Петрашевского...” Липранди решает признаться в том, о чем умалчивал раньше: “Наконец, мне передана была высочайшая воля употребить все средства ввести агента на эти вечера”.

Итак, тайного вторжения требует сам государь. Он продолжает зорко следить за ходом событий, не брезгуя никакими подробностями и определяя характер игры. Он понимает, что необходим шпион. Антонелли вызван к исторической жизни именно им.

“Сын живописца” (читай: действительного академика живописи), 23-летний не докончивший курса студент, обладал двумя важными преимуществами: обширной памятью и нескучным слогом. Первое позволяло ему не растерять информацию; второе — прилично изложить ее на бумаге. Что он и делает регулярно — с января по апрель 1849 года.

Донесения Антонелли — Липранди (в их дуэте неожиданно прорывается высокий оперный звук!) читаются с истинным интересом.

Спешно устроенный в тот департамент, где служил Петрашевский, Антонелли без особого труда знакомится с “известным лицом” (так будет именоваться в его отчетах объект наблюдения). Вскоре они сходятся короче.

“Известное лицо” было природным пропагатором: Антонелли сыграет именно на этой струне. Он принимает роль неофита, жаждущего приобщиться к откровениям новой веры. Он следует за Петрашевским по пятам: посещает его в утренние часы; жертвуя молодым здоровьем, коротает с ним ночи за домино, обедает с ним в ресторациях и т. д. Порою в пылу беседы Антонелли тайно любуется своим поднадзорным: в одном из отчетов он с чувством упомянет о его прекрасном лице.

Одновременно выясняется круг знакомств.

До и после полуночи

1 марта 1849 г. впервые называется имя. Сообщается, что “известное лицо заходило к Достоевскому”, и в скобках указывается род занятий: “сочинителю”.

5 марта следует развитие темы. “Известное лицо” повествует внимательному слушателю о своем споре с братьями Достоевскими: оба последних упрекаются “в манере писания”. (Позднее один из братьев попытается уверить следствие, что такого рода разговорами и ограничивалось их участие в деле.)

Между тем время идет — и Липранди начинает беспокоиться: его агент приглашаем к Петрашевскому во все дни недели, помимо пятницы. Вернее, вхож он и по пятницам, но — исключительно в утренние часы, когда, терзаемый любопытством, вынужден молча наблюдать распоряжения, отдаваемые мальчишке-слуге относительно покупки на вечер свечей, лампового масла и возобновления запасов вина. Приказы эти воспринимаются томящимся Антонелли как серьезные военные приготовления.

Позже, уже в Сибири, пытаясь восстановить в памяти все обстоятельства дела, Петрашевский и Львов придут к заключению, что шпион был введен на вечера учителем русской словесности Феликсом Толлем, “человеком доверчивым”. Однако сам Антонелли придерживался иного взгляда.

Он явился к Петрашевскому незваным — в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера. Парадный подъезд был заперт; не растерявшись, агент идет с черной лестницы. Он застает общество врасплох — человек десять мирно беседуют за столом. Будучи высокого мнения о сокрытых в нем дарованиях, отважный визитер не пожалеет красок, чтобы описать Липранди свой актерский триумф. Он изображает сцену, чем-то напоминающую известную картину В. М. Максимова “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу”: смятение якобы пораженного его визитом хозяина; шепоты в кабинете; косые взгляды гостей. Любящей кистью живописует он свое натуральное простодушие и светскую развязность, которые в конце концов вознаграждаются тем, что первоначальная настороженность сменяется всеобщей приязнью.

Роль самого Липранди в этой операции тоже не столь мала. Он спешит поведать Перовскому, что, получив в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера “сведения от Агента 2-го (очевидно, наружное наблюдение.— И. В.), что к Петрашевскому собралось уже около 10 человек, я тотчас сообщил это Агенту 1-му, а он немедленно отправился к Петрашевскому”. Нельзя не признать, что, несмотря на медленность тогдашних сношений, система действует безотказно.

Достоевский на вечере отсутствует. Он будет отсутствовать и на следующей “пятнице” — вплоть до 1 апреля. И лишь 15 апреля, когда будет прочитано вслух письмо Белинского к Гоголю, Антонелли обратит сугубое внимание на чтеца.

Итак, 15 апреля Достоевский читает Письмо.

В том тексте приговора, который будет опубликован в печати, сделана одна малозаметная, но в высшей степени деликатная поправка. Из текста исчезает имя Белинского: речь идет лишь о письме “одного частного лица”. (Это было первое публичное неупоминание: запрет сохранится до 1855 года — вплоть до кончины Незабвенного.) Не будет упомянут и адресат письма. Во-первых, он еще здравствует; во-вторых, не несет ответственности за безумные речи своего покойного корреспондента. И, наконец, в-третьих — и это, пожалуй, самое главное,— у начальства нет ни малейшей охоты впутывать в историю самое знаменитое в России литературное имя.

Чтение письма Белинского к Гоголю — единственное “официальное” выступление Достоевского на “пятницах” в Коломне. И фактически — единственная против него серьезная улика. (О втором обвинении будет сказано ниже.)

Он был молчалив, но когда одушевлялся, говорил замечательно. Недаром его одноделец свидетельствует, что “страстная натура” Достоевского производила на слушателей “ошеломляющее действие”. Именно такое действие произвело чтение письма Белинского к Гоголю (что довольно живо изобразил Антонелли, упорно именующий оратора Петром: просвещенный Липранди собственноручно исправит ошибку). Достоевский мог уверять Комиссию, что оглашенный им документ занимал его исключительно как достойный внимания литературный памятник, который “никого не может привести в соблазн”; что при чтении письма сам чтец ни жестом, ни голосом не обнаружил своего одобрения. Все эти оправдания были излишни: текст говорил сам за себя3. И власть отреагировала так, как того и следовало ожидать: она отомстила мертвому автору, покарав живых.

В подлинном приговоре военно-судной комиссии (еще не отредактированном для печати) сказано, что Достоевский подлежит смертной казни расстрелянием “за недонесение о распространении... письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева”. В формулировке этой содержится ряд несообразностей.

Строго говоря, “недонесение о распространении” приложимо лишь к “Солдатской беседе” Григорьева. Что же касается “письма литератора Белинского”, то упрек в недонесении нелеп, ибо автор послания давно в могиле, а распространителем письма являлся не кто иной, как сам обвиняемый. Ему-то, очевидно, и предлагалось донести на самого себя!

Кроме того, смертная казнь “за недонесение” не вполне адекватная мера: даже с точки зрения военно-полевой юстиции. Не потому ли в окончательном виде формула виновности несколько изменена: тонкость, на которую до сих пор не обращали внимания.

Генерал-аудиториат постановил так: “за... участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского... и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии...”.

Это звучит уже гораздо солиднее.

Раскол в нигилистах

Вопрос о заведении домашней литографии возник в кружке, который как бы откололся от общих сходбищ в Коломне и зажил самостоятельной жизнью. Это произошло в самом конце зимы 1849 года.

“...Мы выбирали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского” — так определит критерий отбора один из посетителей новых — субботних — собраний у Дурова. Сам хозяин дома воспрепятствовал “официальному” приглашению Петрашевского: тот, по его мнению, “как бык уперся в философию и политику” и не понимает “изящных искусств”. Впрочем, это еще далеко не разрыв: отец-основатель посещает Дурова в “неприемные” дни, а дуровцы по-прежнему вхожи на его “пятницы”.

Из попавших в руки властей бумаг Александра Пальма особое внимание привлекла та, где были означены пятнадцать человек: участники вечеров, о которых следствие пока оставалось в полном неведении. “Запись взносов посетителей” — так называется документ. Согласно ему Достоевский замедлил с внесением помесячной платы, которая для каждого из участников составляла посильные три рубля. (Что неудивительно, если принять во внимание его отчаянные письма к Краевскому, как раз приходящиеся на февраль, март и апрель, с просьбами о денежной помощи.)

Достоевский в своих показаниях говорит, что сходились у Дурова потому, что “каждый из нас был стеснен у себя дома — брат семейством, я и Плещеев теснотою квартиры, а след<ственно> мы и не могли принимать гостей в свою очередь”. Дуров, заметим, не скучал в одиночестве: с ним вместе квартировали Щелков и Пальм.

Законопослушный Милюков полагает, что у Дурова собиралась “кучка молодежи более умеренной”. На первый взгляд это выглядит действительно так. Недаром Достоевский рисует на следствии столь же благостную картину: “Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели...”

Позднейший воспоминатель, граф П. П. Семенов-Тян-Шанский тоже упоминает о целях. Он говорит, что для Дурова революция (граф выражается именно так) “по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем”. Иначе говоря, одному из участников дела приписан некий личный мотив. Это в высшей степени любопытно. Выходит, что Дуров печется не об осуществлении политических идеалов, а тщится изменить собственную судьбу, свое положение в мире...

Знал ли Достоевский, чьи предки долгое время обретались на территории Великого княжества Литовского, что небогатый дворянский род Дуровых тоже происходит из Литвы? Дуровы выдвинулись при Иване Грозном, который о них говаривал: “И развлечь сумеют, и тайну сохранят”. Вряд ли Сергей Федорович Дуров был причастен той тайне, которая исподволь вызрела в недрах его кружка, но развлечь почтенную публику он старался. Среди его родственников (уже по нисходящей) окажутся те, кого любит народ: знаменитые дрессировщики — укротители зверей. Стоит ли удивляться, что будущий “Уголок Дурова” затмит совокупную славу всех российских интеллигентских кружков?

Дуров на пять лет старше Достоевского. Недавно, в 1847-м, он, подобно братьям Достоевским, тоже вышел в отставку — дабы жить исключительно литературным трудом. Печатается он нерегулярно и мало. Рассчитывает ли он на то, что “революция” улучшит качество его стихотворных творений и откроет путь к славе? “Для него это тем более было необходимо,— продолжает Семенов-Тян-Шанский,— что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка...”

Трудно сказать, на какие “безнравственные поступки” намекает осведомленный мемуарист. Но интересен ход его рассуждений. Если Дуров ждет от “революции” изменения своих частных обстоятельств, то чем, спрашивается, он лучше Липранди, который, если верить его недоброжелателям, инициировал политический процесс (“контрреволюцию”!) с тем, чтобы найти в нем спасение от якобы грозивших ему служебных невзгод.

Сокрытые от любопытных глаз интересы личные могут порой повести к событиям историческим.

Под музыку Россини

Достоевский и Дуров проведут бок о бок четыре года — на нарах омской каторжной тюрьмы. Они покинут ее в один день. Что-то тяжелое случится там между ними. Очевидец утверждает, что “они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собою ни единым словом”. Возможно, свидетель преувеличивает. Но, во всяком случае, каторга не сделает их братьями. “...Они оба пришли к заключению,— пишет знавший их обоих Семенов-Тян-Шанский,— что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению”.

Дело, очевидно, не только во вдруг открывшейся разности идеалов. Вряд ли черная кошка могла пробежать между двумя арестантами из-за несовпадений в трактовке тех или иных тонкостей гармоничной системы Фурье. Причина размолвки скорее всего в человеческом (может быть, даже “слишком человеческом”) — в том, что всегда выступает на авансцену в ситуациях крайних — когда человек, освобождаясь от внешних покровов, становится не только более смертен, но и — душевно — более наг.

Но пока, на свободе, Достоевский поспешает на дуровские вечера. И затем, оказавшись в крепости, всячески выгораживает подельника.

“Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине?” Автор показаний напоминает следователям, что на этот счет существуют тонкие юридические дефиниции. Частные разговоры не должны становиться предметом полицейского внимания, ибо “семейный и публичный человек — лица разные”. Элементарнейшие правовые истины втолковываются Достоевским общедоступно, благожелательно, терпеливо. Допрашиваемый словно бы заранее “подстраховывает” себя и своих подельников от возводимых на них напраслин. “Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем”,— плавно заключает Достоевский.

Другие подследственные более откровенны.

На требование Комиссии открыть, по какому случаю проявилось у него либеральное или социальное направление, Н. Григорьев прямодушно ответствует: “Я прежде не ведал об этом, а узнал со времени моего знакомства с Достоевским, Дуровым и его кружком...” Сын генерал-майора, поручик лейб-гвардии Конно-гренадерского полка, он склонен объяснить свое падение влиянием искусивших его лиц. “Видя во мне практика (он хочет сказать — военного? — И. В.), социалисты заманили меня... Потом меня закрутили. Плачевный конец вы знаете”.

Достоевский никогда не будет объясняться с Комиссией в подобном роде.

Между тем в арестованных бумагах Пальма следствие обнаруживает еще один обличительный документ:

Расход на второй вечер

3 марта

  Ужин Херес и медок4 Папиросы Чай и сахар Переноска фортепьян Свечи и табак Сухари Сливки Хлеб Лимон Салат 3. 3.20. 40. 1.25. 1.20. 85. 30. 10. 40. 10. 25. 11.05 1.20 9–85  

Вещественная сторона духовных по преимуществу трапез (в коих принимает участие не менее пятнадцати человек) обходится крайне недорого: в каких-нибудь десять рублей.

Декабристы, если верить литературной традиции, предпочитали шампанское. Они толковали о политическом перевороте в России “между Лафитом и Клико”. (“...Вся будущность страны,— скажет Чаадаев,— в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина”.) Дуровцы ограничиваются “хересом и медоком”. Как свидетельствуют улики, их гастрономические потребности очень скромны.

Более состоятельный Петрашевский угощал гостей холодным ужином. Приемы у Дурова делались в складчину.

“...Общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное”,— усиленно втолковывает Комиссии Достоевский. “Переноска фортепьян — 1.20” — значится в приведенной выше и приобщенной к делу записи субботних расходов, что косвенно как бы подтверждает справедливость его слов. (Не за эти ли фортепьяны присядет однажды заглянувший на огонек Глинка?)

Достоевский любил хорошую музыку.

Именно здесь, под звуки Россини, “бывший студент” Филиппов высказал мысль литографировать бесцензурно, а штабс-капитан и “репетитор химии” Львов предложил свои технические услуги.

Предложение Филиппова представлялось в высшей степени дерзким. И упоминание о нем (даже со всеми смягчающими оговорками) грозило виновным, и в первую голову самому Филиппову, серьезными неприятностями.

Интересно, что сам разговор возник не случайно. Об умножении текстов заговорили после прочтения все того же письма Белинского к Гоголю (оно читалось у Дурова дважды — еще до оглашения на “пятнице” 15 апреля).

Эпизод с литографией изложен в показаниях Достоевского и подтвержден другими участниками собраний. Факт этот вызывает недоумение. На всем протяжении следствия Достоевский придерживается железного правила: он никогда не говорит о том, о чем его не спрашивают. Он не называет ни одного имени, которое и без того не было бы известно следствию; он не касается ни одного сюжета, о котором господа члены Комиссии уже не были бы осведомлены.

Тщательно продуманная им тактика поведения исключает предположение, будто он мог “расколоться”. Откуда тогда Комиссия узнала про литографию?

Об этом поведал ей не кто иной, как сам Павел Филиппов.

Цена графоманства

Дело Филиппова утрачено. Но во всеподданнейшем докладе генерал-аудиториата, где обобщены все следственные и судебные материалы, говорится: “Сам Филиппов с первого допроса (курсив наш.— И. В.), сделав сознание во всем вышеизложенном...”, и т. д. Среди “вышеизложенного” наличествует и сюжет с литографией.

Далее. Свои показания Достоевский давал постепенно — в течение нескольких дней (большинство его ответов не датировано). В предварительном письменном объяснении, которое предшествовало формальному (по пунктам) допросу, он вообще ни слова не говорит о кружке Дурова, очевидно, полагая, что эта информация укрылась от любопытства Комиссии. Наконец, его спрашивают напрямую — и на это краткое вопрошение он отвечает весьма пространно. Сам характер его ответов свидетельствует о том, что все, о чем он счел нужным осведомить Комиссию (включая и эпизод с литографией), так или иначе фигурировало при устных расспросах. Отвечая письменно, он тщательнейшим образом учитывает содержание этих прелиминарных бесед.

Он знает, что они знают. И, стараясь не отрицать уже известные факты, он пытается дать этим фактам собственное истолкование.

В законе сказано: “Право содержать типографию или литографию не иначе может быть приобретено, как по представлении просителем достаточных свидетельств о его благонадежности. Свидетельства сии рассматривает Министерство внутренних дел и, в случае удовлетворительности оных, об открытии означенных заведений сносится с Министерством народного просвещения”.

Между тем сведущий в прикладной учености Львов, исчислив цену литографического камня, заключил, что все предприятие может обойтись около двадцати рублей серебром. Достоевский при этом справедливо заметил, что присутствующие “незаметно уклонились в опасный путь и что он на это вовсе не согласен”. Никто ему не противоречил.

Не одобрил идею и брат Михаил Михайлович. Он объявил, что не будет больше посещать Дурова, “если Филиппов не возьмет назад своего предложения”.

“Наш государь милостив,— скажет Григорьев на следствии.— Он очень понимает, что между Петрашевским и М. Достоевским большая разница”. Должен ли государь понимать то же самое относительно Федора Достоевского? Григорьев об этом умалчивает, но, очевидно, имеет в виду. Ибо “всему вина Петрашевский и Белинский”. Что же касается остальных, то они далеко не безнадежны. “Мы все заблуждающиеся, но честные люди”. Григорьев, как бы для облегчения следовательских трудов, даже набрасывает краткий списочек тех, у кого, по его мнению, есть перспектива: “Повторяю, если б не Петрашевский, эти молодые люди, в особенности такие практические головы, как Достоевские, Монбелли (так в документе. — И. В.), Дуров и Милюков, помечтав, обратились бы на путь полезный и принесли б много пользы отечеству”.

Достоевский великодушно отнесен здесь к разряду “практических голов”. “Помечтав”, он вполне еще может исправиться. Воззвав к милости государя, Григорьев уверяет монарха, что указанные лица показались ему, Григорьеву, “не злыми, не способными на очень дурное (курсив наш: на “просто дурное” способны, видимо, все.— И. В.), но любящими потолковать, поболтать, ругнуть подчас”. И для искоренения подобных досад сын генерал-майора рекомендует простейшее средство: “Я полагаю, что если бы дать им ход, способы комфорта, из некоторых из них вышли бы деловые и верные тебе, государь, люди”.

Увы: государь не внемлет этому доброжелательному совету. Ни “хода”, ни “способов комфорта” никому предоставлено не будет.

Что же касается лично его, Григорьева, он согласен на малое: “Да, мои почтенные судьи, не для того, чтобы сидеть в каземате, я готовил себя. Теперь молю только о свежем воздухе да клочке земли, где бы я мог жить и умереть спокойно, благословляя своего государя”. “Свежий воздух и клочок земли” — вовсе не поэтическая метафора. Это — подсказка. Наивный, он полагает, что дело может закончиться ссылкой.

Тяга к писанию не сойдет ему с рук.

7 апреля на обеде у Спешнева поручик Григорьев огласит творение своего пера под названием “Солдатская беседа”. Предназначенное как бы для “народного чтения”, сочинение это очень напоминает другой, еще не написанный и сокрытый в грядущем текст. А именно — знаменитую прокламацию “Барским крестьянам от их доброжелателей поклон”: за нее автора (впрочем, авторства своего не признававшего) на много лет упекут в Сибирь. Как и Чернышевский, Григорьев старается быть простым и доступным каждому мужику. Сходство заметно еще и в том, что оба сочинения, рассчитанные на читателей малограмотных, будут тщательно изучены говорящим по-французски начальством и дальше него не пойдут.

В “Солдатской беседе” употреблены выражения сильные: “Царь строит себе дворцы, да золотит б... да немцев”. Великий князь Михаил Павлович поименован “рыжей собакой”. Сам государь изображен в качестве держиморды, который гоняется “за солдатиками” по кабакам и собственноручно тузит подвыпивших служивых.

Император Николай Павлович был в этом отношении весьма щекотлив. Григорьева в числе первых трех привяжут к столбам, после чего он (как и другой офицер — поручик Момбелли) получит свои пятнадцать лет.

Милюков через три десятилетия припомнит, что к григорьевской “статье”, где излагался известный в городе анекдот, Достоевский “отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы”.

Достоевский верен себе: в сочинении абсолютно нецензурном он находит литературные изъяны. Видимо, он не слишком лукавит, заявив следователям, что впечатление от статьи “было ничтожное” и что если кто-нибудь и сказал несколько одобрительных слов, то исключительно из учтивости. Да и трудно ожидать, чтобы автором “Бедных людей” было одобрено сочинение, которое начинается фразой: “Жестокий мороз трещал на улице”. (Что легко заменимо еще более емким “Мороз крепчал”.) Вряд ли его привлекала возможность начать великое дело переустройства России с обнародования подобной прозы.

Итак, версия самого Достоевского такова: предложение Филиппова было необдуманно и случайно. Оно не имело никаких дурных результатов. Сам же он, Достоевский, действуя “легкой насмешкой”, споспешествовал тому, чтобы это предложение было окончательно “откинуто”.

Однако имеется свидетельство совершенно иного рода.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 175; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.222.184.162 (0.054 с.)