ТОП 10:

Глава 7. В НАПРАВЛЕНИИ СОДОМА



Обвинения против старца Зосимы

Поначалу заключенных расспрашивали устно, затем они писали в камерах письменные объяснения; наконец, приступили к формальным — по пунктам — допросам.

Призванные высочайшей волей для открытия чрезвычайных злодейств, следователи на первых порах испытали немалые затруднения. Заговора не обнаруживалось: все сводилось к непозволительным разговорам и утопическим отвлеченностям. В худшем для обвиняемых случае это могло закончиться ссылкой в места не столь отдаленные.

Постепенно тучи начинают сгущаться.

28 апреля «раскалывается» Кропотов (которого иногда безосновательно именуют агентом Дубельта: скорее всего это отголосок запоздалых попыток III Отделения восстановить свою профессиональную репутацию). Затем следуют исповеди...

Заключенные, впрочем, ведут себя по-разному.

16 мая, устрашенный обычным канцелярским (хотя и с идейной подкладкой) вопросом, исполнял ли он «в надлежащий срок предписанные религиею обряды», и усмотрев в оном грозное предвестие казни, начинает каяться Ахшарумов. Хладнокровно — раунд за раундом — выигрывает у Комиссии жизнь и свободу штабс-капитан Кузьмин. Корректно, стараясь никого не запутать, защищается Львов. К милости государя взывает Григорьев. Как на духу, открывает своим собеседникам душу (благо что только — свою) идеалист Баласогло. Упорно запирается Спешнев — и Комиссия за отсутствием отъехавшего на войну государя искушает наследника всеподданнейшим вопросом о возможности наложения на несговорчивого узника ножных желез1.

Не привлекавший ранее следовательского внимания кредитор Достоевского становится едва ли не главной фигурой процесса.

Впрочем, о Спешневе еще будет случай сказать особо. Пока же коснемся темы, бесстрашно заявленной в недавней книге Л. Сараскиной «Одоление демонов»: вопрос, судя по всему, волнует культурный мир.

В названной книге отношение Достоевского к Спешневу трактуется как мучительный, но сладостный недуг. Все прочие современники писателя, безусловно, меркнут пред тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Потрясенный таким богатым ассортиментом брутально-эротических достоинств автор «Бесов» изо всех сил пытается овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты»). «Напомним на всякий случай,— писали мы в посвященной «Одолению демонов» статье,— что речь идет о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

Нет смысла повторять соображения, изложенные нами в упомянутых заметках. Любопытен, однако, сам феномен: он, как мы полагаем, стал зеркальным отражением «духа века сего»: «Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность»2.

Статья имела некоторые полемические последствия. На нее (в изысканном жанре именуемом «сам дурак») обрушился г-н Кувалдин: этот анекдотический текст доставил нам немало веселья3. Досаднее было, что статью не одобрил сам Борис Парамонов.

Друзья, имевшие удовольствие прослушать комментарий Б. Парамонова по «Свободе», смотрели на нас со сдержанной грустью. Разумеется, мы немедленно устремились к приемнику. Но, многократно отзвучав над просторами СНГ, укоризны Б. Парамонова канули в безднах вселенной. На робкие просьбы выслать канонический текст Прага и Нью-Йорк отозвались в том смысле, что взыскательный автор не может этого сделать, ибо упорно трудится над совершенствованием отдельных его частей. Этот оруэлловский довод производил сильное впечатление. Только после долгих напоминаний, что «работа над ошибками» (то есть над уже опубликованным текстом) есть исключительно факт личной творческой биографии Б. Парамонова, заветный голос достиг наконец наших ушей.

«Статья Волгина,— начинает Б. Парамонов,— исключительно некорректна: он объявляет работу Сараскиной «бабьей болтовней». Меж тем «исключительно некорректным» следовало бы признать заявление самого Парамонова: процитированных им слов в нашей статье нет. Впрочем, справедливо ли требовать точности от вольных сынов эфира?..

Б. Парамонов далее замечает, что был шокирован тоном нашей статьи «и проглядывающей за этим картиной российских научно-литературных нравов». Последние обличаются им с большой элегантностью: «Я в ихних академических крысиных бегах не участвую». Парамонов резервирует место в ложе для почетных гостей.

Брезгливо разглядывая из своего далека наши скучные ученые лица, оратор не щадит и собственной подзащитной: «Пробудившаяся надежда прочитать за много лет по-русски что-либо интересное (в этом эпическом зачине брезжит нечто набоковское! — И. В.) сопровождалась некоторыми сомнениями: не сильно верилось, что уже известный мне автор потрясет основы. Мои сомнения, к сожалению, подтвердились».

Хотелось бы защитить Л. Сараскину от Б. Парамонова.

Пушкин возымел однажды желание поблагодарить министра народного просвещения С. С. Уварова за перевод на французский стихотворения «Клеветникам России». «Стихи мои,— скромно замечает поэт,— послужили Вам простою темой для развития гениальной фантазии». Можно сказать, что в отношении Б. Парамонова книга Л. Сараскиной сыграла такую же благотворную роль. Именно она (то есть книга) дала плодоносный толчок его собственным (вполне заслуживающим пушкинского эпитета) озарениям. Чудесным образом подтвердилось, что книга Сараскиной — это «литературоведение с намеком»: чуткий Парамонов этому намеку немедленно внял. «Я сейчас с удовольствием (курсив наш.— И. В.) договорю то, что не сказала Сараскина...» — спешит обрадовать он российскую публику. И действительно — договаривает.

Парамоновский Достоевский куда более крут, нежели Достоевский сараскинский. Всю жизнь он, по мнению Парамонова, яростно «искоренял в себе некое темное влечение, природа которого была ему не ясна», но (победоносно заключает автор) «ясна нам, ученикам Фрейда!»

Не мы выбрали эту тему. И не мы «погнали волну» (alias: радиоволну). Но поскольку так получилось, о «темных влечениях», наверное, стоит потолковать особо.

Итак, если верить Парамонову, главной заботой Достоевского было то, что в приличном (литературоведческом) обществе именуют «одолением демонов». Иначе говоря, желание побороть свое гомоэротическое подполье. Очевидно, только оно еще и способно поддержать наш гаснущий интерес к автору «Карамазовых». (Хотя, как сказано в одном анекдоте — применительно, правда, к другому художнику,— мы любим его не только за это.)

Впрочем, «это» становится признаком хорошего тона: едва ли не вся мировая культура выводится из названного источника. Талант, чья сексуальная ориентация остается убого-традиционной, не вызывает сочувствий. Перспективы у его обладателя далеко не блестящи. Ему всегда грозит обвинение в банальности и отсутствии подлинной страсти. Успехи у женщин больше не берутся в расчет. Да и сама преданность прекрасному полу нынче довольно смешна.

Напротив, в художнике, не слишком настаивающем на своих гетеросексуальных правах, всегда готовы усмотреть искру таланта. Если же это явный сторонник однополой любви, титул гения ему обеспечен.

Гомосексуальность стала синонимом художественного успеха. В ней прозревают едва ли не единственную причину творческих откровений. Тайна искусства наконец-то обнажена. Разве только марксизм обладает таким универсальным подходом. (В этом смысле наш оппонент, безусловно, марксист.)

Не нам, правдиво поведавшим о страстных привязанностях юного Достоевского к его молодым друзьям (а также не скрывшим от читателя нравы, которые царили в военно-учебных заведениях4),— не нам топать ногами на Б. Парамонова. Тем более что проблема действительно существует. Однако для наших половых неофитов (внезапно пробудившихся от классических снов и больше всего боящихся, что их обвинят в сексуальном консерватизме), кроме этой проблемы, нет никаких иных. Заслышав, к примеру: «Друзья мои, прекрасен наш союз»,— они готовы с пристрастием допросить песнопевца: что, собственно, он имеет в виду?5

Как же, однако, поступить с Достоевским?

1 Не исключено, что положительное согласие будущего Александра II на эту меру (со стыдливой оговоркой — опереться на исторические прецеденты) объясняется еще и тем, что он был осведомлен о фантастических слухах относительно его прикосновенности к замыслам заговорщиков.

2 См.: Волгин Игорь. Возлюбленные Достоевского. О новейшем жанре в отечественном литературоведении. // «Литературная газета», 12 февраля 1997 г.

3 Нашу реплику «Достоевский и проблемы шаманизма» см. в «Литературной газете» от 30.04.1997.

4 См. в нашей книге «Родиться в России» главу «Хрупкие мужские дружбы».

5 В свое время мы привели отрывок из неизвестного письма великого князя Константина Константиновича (будущего поэта К. Р.) к великому князю Сергею Александровичу (от 11 июля 1881 г.), где он упоминает о «литературном споре» с адмиралом К. Д. Ниловым, который отличался известного рода наклонностями: «Было несколько жарких схваток с Ниловым из-за братьев Карамазовых, il n’est pas `a la hauteur (он не на высоте (фр.).— И. В.), осмелился даже подметить на первых страницах нечто предосудительное в отношениях старца Зосимы к Алеше». Не подозревая тогда, что проблема станет столь актуальной, мы замечали: «Литературоведы, сделавшие целью своих академических штудий постижение гомосексуальных мотивов русской классической прозы, должны с благодарностью оценить этот подарок» («Октябрь», 1993, № 12, с. 160).

Ошибка лидийского царя

Существует известный миф, согласно которому автор «Бесов» совершил надругательство над ребенком — девочкой двенадцати-тринадцати лет. Миф этот в историческом плане был генерирован весьма враждебной Достоевскому средой. Но даже в этом столь выигрышном для обвинителей случае не намекалось, что предметом домогательств был мальчик. Между тем, если верить Б. Парамонову, дело должно было обстоять именно так. Если же верить Сараскиной (в том смысле, как ее сочинение предлагает трактовать Б. Парамонов), под угрозой подобных покушений находился сам автор «Двойника».

Действительно: в представленном нам тандеме Достоевский по отношению к Спешневу — лицо преимущественно страдательное. «Хищный» барин-аристократ полностью подавляет «смирного» беллетриста, который, как утверждает Сараскина, испытывает «всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения» и т. д., и т. п. Не возникает сомнений, кто здесь является ведущим, а кто — ведомым, в ком заключено активное, мужское, начало, а кто женственен и исполнен пассивного ожидания.

Увы: «жизнь» не подтверждает этой игривой гипотезы.

«Я его мало знаю,— говорит Достоевский о Спешневе,— да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Это вовсе не «формула подчинения». Скорее здесь предчувствие потенциального соперничества и противоборства. Что, собственно, и подтверждается дальнейшими словами воспоминателя (С. Д. Яновского): «Я знал,

как Федор Михайлович был самолюбив и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях». Подробности сообщат нам позднее.

Спешнев «чересчур силен»: отношения равенства с ним невозможны. Но было бы в высшей степени унизительно под его холодно-спокойным взором вдруг «потерять лицо». Может быть, именно это соображение оказалось решающим, когда Достоевский размышлял, ввязываться ли ему в типографическую историю. Это проба характеров: «камень» и «коса» стоят друг друга.

Положение Спешнева в «семерке» не отмечено печатью явного духовного превосходства. (Во всяком случае, по отношению к Достоевскому.) Он практик, организатор и — что существенно — «держатель капитала». Его требование, чтобы Достоевский никогда не заговаривал о взятых им в долг пятистах рублях, хотя и благородно по форме, в нравственном отношении уязвимо.

С другой стороны, самолюбию Спешнева должно было льстить сближение с автором «Бедных людей». Достоевский — единственная бесспорная знаменитость в этом ничем не заявившем себя кругу. Спешнев, который писал матери, что, помимо личного счастья, ему «нужна слава, наука и поэзия», не мог не ценить такого знакомства. Двадцатисемилетний, но уже достигший некоторой славы писатель, пожалуй, производил на «сильного барина» не меньшее впечатление, чем тот на него. В их нравственном поединке (вхождение в «семерку» означало, что вызов принят) можно, конечно, различить следы «темных влечений»: не тех, однако, какие имеются в виду.

Достоевский мало пригоден на роль ведомого.

Во всех без исключения жизненных положениях автор «Преступления и наказания» демонстрирует деятельное, волевое, подчеркнуто мужское начало (несмотря на некоторые женственные черты, действительно свойственные его натуре). Он, если угодно, всегда выступает как «хищный» (то есть переламывающий ситуацию) тип. Начиная с раннего детства, когда в играх со сверстниками он неизменно принимает роль вождя индейских племен, и кончая всколыхнувшей Россию предсмертной Пушкинской речью, он заявляет о себе как о лидере, который пытается овладеть ходом вещей. Он идет ва-банк, порывая с надежной офицерской карьерой и устремляясь в неверные волны отечественной словесности; он прилагает титанические усилия, чтобы вырваться из Сибири и вернуться в Петербург; он возглавляет четыре крупных издания, чтобы с их помощью воздействовать на умы. Он тверд и настойчив в своих отношениях с властью; он надежен как друг; он, наконец, обладает железной писательской волей.

Что же касается жизни личной, то и здесь инициатива остается за ним. Обе его женитьбы (что бы ни говорила о первой из них дочь от второго брака) осуществлялись по его, а не чужому сценарию: он добивался, чего хотел. И даже драматическая развязка его романа с Аполлинарией Сусловой (когда он оказался в довольно унизительной роли) в известном смысле была следствием его абсолютного преобладания при начале этого адюльтера.

Его действительно влечет к людям, которые моложе его и которые, как правило, внешне красивы. До каторги он близок с Плещеевым, Пальмом, Филипповым, после — с Врангелем и Чоканом Валихановым1, на исходе жизни — с Владимиром Соловьевым. Было бы странно, если б симпатий к ним у него не возникло. Ибо во всех без исключения случаях эти дружбы вызваны духовной приязнью. И как бы ни складывались его отношения с каждым из его молодых друзей, не приходится сомневаться, кто тут являлся ведущим, а кто — ведомым.

Лидером остается Достоевский и в кругу семьи (заботится о великовозрастном пасынке, поддерживает семью покойного брата и т. д.). Летом 1866 года он гостит в Люблино под Москвой, на даче у своей младшей сестры (там, кстати, пишется «Преступление и наказание»). Во всех дачных розыгрышах, импровизациях, инсценировках, которые устраивает веселящаяся молодежь, он берет на себя роли исключительно «хищные» — судьи, белого медведя-людоеда и, наконец, изображенного им (в почти «обэриутском» стихотворении!) доктора Левенталя, который «прутом длинным, длинным, длинным» грозится высечь одного из юных участников этих семейных игрищ — племянника Достоевского Сашу Карепина. (Вниманию заинтересованных лиц: не усматривается ли в таковом намерении дополнительно к уже известным нам вожделениям еще и садо-мазохистский момент? То есть, с одной стороны, подразумевается извлечение удовольствия из страдания ближнего, а с другой,— душевное сокрушение в связи с тем, что этот ближний — сын твоей единоутробной сестры.)

Все описания гетеросексуальных контактов (или подразумевающих их ситуаций) в его романах — относись эти сцены к Свидригайлову, старику Карамазову, Подпольному или Ставрогину — даются глазами насильника, а не жертвы. Повествователь — не «девочка», а «Ставрогин». В более широком смысле он всегда Раскольников, но никогда не старуха. Что из этого следует? Совсем не то, в чем хотят нас уверить доверчивые «ученики Фрейда».

Б. Парамонов полагает, что сексуальное поведение Достоевского (в том числе и в его беллетристических воплощениях) определялось «мотивом Кандавла». (Этот лидийский царь опрометчиво приглашал друга полюбоваться прелестями своей жены, в результате чего и поплатился жизнью.) Читатель, конечно, уже смекнул, кто здесь есть кто. Только в присутствии соперника-друга автор «Двойника» способен испытать острое сексуальное чувство. Только наличие тайно желаемого третьего может поддерживать робкое счастье двоих.

Надо думать, те муки ревности, которые претерпевал Достоевский, прибыв в Париж «слишком поздно»,— это не более чем вид сексуальной мимикрии. Конечно, он тайно вожделел к ни разу не виданному им студенту-испанцу, увлекшему Аполлинарию Суслову в пучину порока. Его признание в том, что он испытал «гадкое чувство» (облегчение!), когда понял, что его соперник «не Лермонтов», только подкрепляет гипотезу. Разумеется, брошенный русский писатель прежде всего жаждет духовного противоборства. Но выясняется, что на этом поприще Сальвадор ему не соперник. Остается лишь пожалеть, что кабальеро так быстро слинял и не сопроводил бывших любовников в их странном (и вполне целомудренном) итальянском вояже: это сообщило бы путешествию еще большую пикантность и остроту.

Бешеная вспышка ревности к Анне Григорьевне (уже на исходе их брака!) — с кровавым срыванием медальона и тщетным поиском в оном несуществующего мужского портрета — тоже, очевидно, притворство чистой воды. Куда комфортнее чувствовал бы себя Достоевский, когда бы вдруг оказалось, что портрет действительно существует и розыгрыш, предпринятый Анной Григорьевной,— не шутка, а горькая явь!

Попытку Достоевского вытащить из нищеты своего соперника, учителя Вергунова, несчастного возлюбленного его будущей (первой) жены, Б. Парамонов также относит к области эротических игр. И впрямь: какие еще мотивы (кроме, разумеется, «мотива Кандавла») могут двигать недавним каторжником, выразившим опрометчивое желание остаться не с истиной, а со Христом?

Для иллюстрации приверженности Достоевского к meЂnage a ` trois нам предлагается ссылка на «Вечного мужа». Пример не очень удачен. Ловчее было бы указать на таких героев Достоевского, как Лебезятников и Виргинский: ветреность жен возбуждает в обманутых мужьях сильное уважение к неверным супругам. Надо думать, они (то есть мужья) — бессознательные «ученики Фрейда».

В связи с этим хотелось бы сделать Б. Парамонову один презент.

1 Так, на слова Чокана Валиханова: «Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю»,— он отвечает встречным признанием: «Вы пишете, что меня любите. А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам, и Бог знает, как это сделалось». «К счастью,— замечали мы по этому поводу,— эти взаимные объяснения не отразились пока на репутации неосторожных корреспондентов». («Октябрь», 1993, № 11, с. 113.) Наш оптимизм оказался слишком поспешным.

«Приятно и немного блудно...»

Вспомним героинь Достоевского, которые обладают некой странной привычкой: они не вполне равнодушны к своим конкуренткам. «<...> Она пишет мне,— говорит Аглая о Настасье Филипповне,— что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня хоть издали». Катерина Ивановна в «Братьях Карамазовых» осыпает сексапильную Грушеньку ласками в высшей степени двусмысленными.

«— Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла! (! — И. В.), и еще, еще... <...> Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку <...> я вот целовать ее сейчас буду, и сверху и в ладошку, вот, вот и вот!»

Нас вполне удовлетворила бы версия, что на месте Грушеньки должен бы находиться жених Катерины Ивановны, брат Дмитрий, если бы мы не ведали об ее настоящем предмете — брате Иване.

«Проклятый психолог» Достоевский оказывается куда изощреннее наивного (как, впрочем, и его будущие поклонники) лидийского царя. Он предпочитает загадывать собственные загадки.

Заметим попутно, что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в «Неточке Незвановой»,— ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне из «Братьев Карамазовых» было говорено выше. Эти Катерины всегда «аристократичнее» тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, неслучаен. Не связан ли выбор «лесбийского» имени с императрицей Екатериной II?

Давно подмечено, что имена романных героев Достоевского, как правило, исполнены художественного смысла. Так, его Петры (Лужин, Валковский, Верховенский-младший, Миусов и др.) оказываются как бы «последышами» царя-реформатора: они символизируют собой худшее, что «грозный властелин судьбы» внес в русскую жизнь. Екатерина — имя в некотором отношении тоже знаковое.

Известно, что, несмотря на присущие ей мужелюбие, «седую развратницу на троне» (как именовал ее автор «Былого и дум») не обошла и специфическая слава Сафо. Родители не без некоторого смущения отдавали своих хорошеньких дочерей во фрейлины императорского двора. Утверждают, что Дмитриев-Мамонов, женившийся на одной из них, подверг чувствительное сердце императрицы двойному удару.

На закате своих дней, замечает живший в 1786—1796 гг. в Петербурге и имевший доступ к придворным кругам Франсуа Массон (его «Секретные записки о России», весьма популярные на Западе, не были большим секретом и для любознательных россиян), «потонувшая в похоти и моральной грязи грешница не находила себе ни в чем большего удовлетворения, как в «лесбийском грехе» в сообществе своих приближенных блудниц: камер-фрейлины Протасовой и польской графини Браницкой, причем братья Зубовы и Салтыков являлись зрителями». К. В. Валишевский также упоминает о «позорных наклонностях и привычках» северной Кибелы. Добросовестно воспроизводя сведения, сообщаемые Массоном, он целомудренно заключает, что ему «претит разбираться в этих отвратительных осуждениях».

Пушкин, как всегда в таких случаях, обходится легкой усмешкой:

Старушка милая жила

Приятно и немного блудно,

Вольтеру первый друг была,

Наказ писала, флоты жгла

И умерла, садясь на судно.

«Вольтеру первый друг была...» — говорит Пушкин, разумея доверительную переписку двух знаменитых современников. О философических склонностях императрицы не забывает и Массон. Поведав о тайных ночных мистериях, совершаемых в интимных покоях Малого Эрмитажа (куда, помимо указанных выше лиц, приглашались также «несколько доверенных горничных и лакеев»), наблюдательный француз добавляет, что подробности этих оргий «принадлежат другой книге, куда более непристойной, чем эта...». Екатерина, по его просвещенному мнению, «была таким же философом, как Тереза». Автор имеет в виду знаменитое сочинение эротико-порнографического толка «TheЂreЂse-philosophe», героиня которого достигла высокого искусства в забавах, приписываемых русской императрице. Но о Терезе наслышан и Достоевский.

«Сверх того,— говорит герой «Игрока» о мадемуазель Бланш,— она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась TheЂreЂse-philosophe...» Повествователь ставит здесь многоточие: «Нечего об этом распространяться». Он, очевидно, надеется, что читателю ясен его намек.

Достоевский собирался писать роман из екатерининской эпохи. Он был, по-видимому, неплохо осведомлен о подробностях минувшей исторической жизни, не исключая ее закулисной стороны — дворцовых сплетен, анекдотов, легенд. Затевал ли он с помощью ономастических намеков некоторую литературную игру? Об этом трудно судить. Однако за неимением термина предлагаем наречь описанный выше филологический феномен «букетом императрицы».

...Хотя младенческий лепет г-на Кувалдина, конечно, несопоставим с круглым интеллектуальным слогом Б. Парамонова, у обоих авторов можно обнаружить некую общую точку. Так, г-н Кувалдин высказывает блистательную догадку, что наши соображения о книге Сараскиной были продиктованы исключительно мотивами низкой зависти. (О существовании прочих мотивов — в частности, «мотива Кандавла» — простодушный г-н Кувалдин скорее всего не подозревает.) Б. Парамонов также склоняется к этой гипотезе. Для опытного текстолога не составит труда обнаружить общий источник. С отличным остроумием замечается, что, «пока Волгин ходил вокруг да около этого горячего молока, предаваясь академическим раздумьям», Сараскина взяла да и «застолбила участок».

Тут любопытна не только старательская фразеология, но и (благодаря все тому же источнику?) осведомленность Б. Парамонова в наших домашних делах. Однако мы не обольщаемся относительно того, что автор удостоил воззрения наши робкие опыты на «застолбленной» ныне стезе. Поэтому продолжим свои хождения вокруг горячего молока1, совмещая их по мере возможности с академическими раздумьями.

1 Заметим, что само «молоко» не представляется нам столь горячим, как Б. Парамонову. Трудно, однако, противиться его могучей метафористике.

«Загадочные существа»

(Совершенно запретная тема)

В русской классической прозе тема эта впервые затронута Достоевским. Причем в высшей степени осторожно, не без оглядки на правила приличия и цензуру (что иногда совпадало). Однако с явным расчетом на то, что внимательный читатель сможет при желании распознать эту систему повествовательных намеков1.

В «Записках из Мертвого дома» изображен «один молодой арестант, чрезвычайно хорошенький мальчик» — некто Сироткин. Он, как признается повествователь, возбудил в нем «особенное любопытство». «Глаза у него были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы светло-русые». Сироткин кроток и инфантилен: не пьет, не играет в карты, ни с кем не ссорится, «глядит же на вас как десятилетний ребенок». При этом он любит полакомиться калачиком или пряничком; с удовольствием «показывает» себя в подаренной ему кем-то из его доброжелателей красной рубашке. «Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть понемногу, но часто». Над Сироткиным посмеивается (впрочем, весьма добродушно) вся каторга. При криках одобрения и с неподдельным талантом он исполняет женские роли в каторжном театре. «Очень мил»,— говорит о нем повествователь тоном завзятого театрала: как будто речь идет о балеринах Мариинки2.

Читателю сообщается, что людей, подобных Сироткину, было в остроге «человек до пятнадцати» и что, «если позволят обстоятельства», автор еще вернется ко «всей этой кучке». Но, судя по всему, обстоятельства не благоприятствовали. Слово «опущенные» еще не вошло в русский блатной язык. Да и в «официальной» литературе явление пока не описано. (В свою очередь «официальное» литературоведение тоже предпочло его не заметить. Даже К. Мочульский, который, по свидетельству современника, «прошел через тяжелый путь гомосексуализма», в своей зарубежной книге о Достоевском не затрагивает проблемы, хотя с теплотой отзывается о Сироткине.)

Каторжная проституция, преследуемая начальством, изображена в «Мертвом доме» не только в отталкивающих фигурах так называемых «суфлер»

(как они именуются на острожном жаргоне) — Чекунды и Двугрошовой, но и в привлекательном образе того, с чьей помощью «любители прекрасного пола прибегают к другим средствам, совершенно безопасным».

Сироткин, «существо загадочное во многих отношениях»,— прежде всего жертва: его место — в ряду «униженных и оскорбленных». Среди тех, кто пользуется его добротой (или, как выражается Достоевский, с ним «дружен»), встречаются существа не столько загадочные, сколько ужасные. «Мне иногда представлялось,— говорит рассказчик об одном из них,— что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною». Этот «исполинский паук» (насекомое, которое у Достоевского — символ жестокого сладострастия) — татарин Газин, в чьем портрете отчетливо различимы черты сексуального маньяка, точнее — садиста-педофила. «Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».

Так — уже не впервые — является Достоевскому «слезинка ребенка»4.

Существует еще один персонаж, к которому автор относится с видимой теплотой. Это — Миколка из «Преступления и наказания». Если не ошибаемся, он никогда не рассматривался в интересующем нас смысле. Между тем повествовательные намеки, имеющиеся в романе, позволяют сделать некоторые предположения на этот счет.

Миколка — такой же полуребенок, как и Сироткин («дитя несовершеннолетнее»; «невинен и ко всему восприимчив» и т. д.). Он — из раскольников, «да и <...> просто сектант». В деревне, из которой Миколка совсем недавно явился в Петербург, он «у некоего старца под духовным началом был». То есть, как можно понять, воспитывался в строгой духовной аскезе. «Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл»,— такими словами следователь Порфирий Петрович изъясняет Раскольникову поведение Миколки. Далее следует довольно туманная фраза:

«Известно мне (говорит Порфирий Петрович.— И. В.), его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!» «Случай», о котором идет речь, убийство старухи-процентщицы Алены Ивановны и ее сестры Лизаветы. Миколка, к вящему изумлению Раскольникова, внезапно признается в этом злодействе. «Случай» напрямую (самым непосредственным образом!) сопрягается с «полюбившим» Миколку художником, с историей их отношений. А они, очевидно, таковы, что арест по подозрению в убийстве воспринимается потрясенным Миколкой как возмездие за грех. Отсюда — и неудачная попытка самоубийства, и муки пробудившейся совести. («Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился».) Несложно понять, какая причина побуждает Миколку к акту морального мазохизма — самооговору, решению взвалить на себя чужую вину («страдание принять»). Неиспорченная, неразвращенная, «народная» душа соприкасается с «Европой», воплощенной в городе Петра — с «вином», «женщинами» и, наконец, художником-содомитом. Запад губит Миколку в таком же смысле, в каком он, Запад («наполеоновская идея»!), губит Родиона Раскольникова. Такова, очевидно, та идеологическая модель, которая в сознании автора соединила две эти разнородные фигуры5.

Ведомо ли было автору «Преступления и наказания», что некоторые его товарищи по эшафоту наблюдали «Миколок» в самой, можно сказать, натуральной жизни?

Н. А. Момбелли описывает в своем уже известном нам дневнике любопытный случай, приключившийся с ним зимой 1844 года.

Во втором часу ночи, возвращаясь из поздних гостей, автор дневника тихо брел по пустынному Загородному проспекту. Падал редкий снег. Элегически настроенный поручик думал «о суете мирской, о ничтожности нашего земного существования». Его высокие думы прервал одинокий извозчик, который «жалостливым тоном» стал умолять Момбелли, чтоб тот нанял его. Поручик указал назойливому вознице, что не нуждается в его услугах, ибо желает пройтись. Однако извозчик («дюжий парень лет 18 или 19 <...> ни бороды, ни усов не видно еще») не оставлял своих просьб. Он стал уверять потенциального седока, «что сделает для меня все, чего только пожелаю, что останусь им доволен, что он угодит уж мне и т. п.». Несколько удивленный Момбелли, «не поняв дела», естественно, поинтересовался, что молодой извозчик имеет в виду. После долгих экивоков (собеседник не желал подъезжать ближе) следует неожиданная (во всяком случае, для Момбелли) развязка: «Извозчик тоже остановил лошадь и с своего места с середины улицы произнес вполголоса следующую гнусную фразу: «Не хотите ли в ж...?»»

«Подобная пакость,— замечает Момбелли,— сначала сильно поразила и рассердила меня». Но природная любознательность берет все-таки верх. Поручик вступает в беседу с необычным простолюдином (по имени Василий) и выясняет при этом, что «мужеложству научили его офицеры еще в деревне лет 5 назад, и они же посоветовали ему отправиться в Петербург промышлять этим товаром».

В отличие от юного Миколки юный Василий был совращен до своего появления в Петербурге. Но совратители его — те же взлелеянные петровской цивилизацией господа, которые погубили Миколку. (В этом смысле «офицеры» и «художник» суть понятия одного вида.) Достоевский, несомненно, увидел бы здесь подтверждение своей художественной правоты. Разврат не может исходить оттуда, где пребывает в своей нравственной целокупности «мужик Марей». Объектом противоестественных покушений (как социального, так и физиологического толка) становится сам народ-богоносец. И те, что страшно далеки от него, выступают в роли растлителей и убийц. (Недаром ставрогинский грех квалифицируется как Богоубийство.)

Русский XIX век застанет содомию преимущественно в господской среде. (Хотя ранее в допетровские времена иноземцы наблюдали ее и в недрах трудового крестьянства.) Пушкин, как уже говорилось, склонен отнестись к ситуации иронически:

Содом, ты знаешь, был отмечен

Не только вежливым грехом...

Стихи эти посылаются Ф. Вигелю, эротические предпочтения которого не являлись для Пушкина секретом.

Не знаю, придут ли к тебе

Под вечер милых три красавца...

Сам поэт готов извинить «вежливый грех» при условии соблюдения приятелем в их дружественных сношениях строгого сексуального нейтралитета:

Тебе служить я буду рад —

Стихами, прозой, всей душою,

Но, Вигель,— пощади мой зад!

Достоевскому в отличие от Пушкина не до шуток. Он, как всегда, глобализирует проблему, рассматривая ее в контексте взаимоотношений интеллигенции и народа. Гомоэротическое насилие (в особенности если оно носит межсословный характер) способно, по его мнению, сыграть роль социального бумеранга.

Существует малоизвестное свидетельство, принадлежащее возглавителю Русской зарубежной церкви митрополиту Антонию (Храповицкому): в первоначальной рукописи «Братьев Карамазовых» наличествовал один исключенный позже по настоянию Победоносцева и Каткова мотив. Это — глубинная причина убийства, совершенного Смердяковым. Согласно указанной версии (А. Храповицкий ссылается на не вполне ясный источник), «Смердяков был подвергнут Содомскому осквернению своим отцом Федором Павловичем». Возможно, это очередная легенда, хотя надо признать, что подобный поступок не противоречил бы моральному облику Карамазова-старшего. Брат Иван Федорович растлевает Смердякова духовно; Федор Павлович (допустим) — физически: обе вины возвращаются к растлителям — в виде безумия и смерти.

Но даже если этот мотив отсутствовал в планах романа, в окончательном тексте присутствует другой — со скрытой гомосексуальной окраской. Об этом тоже не было говорено до сих пор.

1 Гомосексуальные мотивы в творчестве Достоевского были впервые отмечены в нашем докладе на научной конференции в Музее-квартире Ф. М. Достоевского (С.-Петербург) осенью 1994 г. О гомоэротических коллизиях в царской семье, с которыми, как мы полагаем, было связано приглашение Достоевского в Зимний дворец, см.: Волгин И. Л. В виду безмолвного потомства... Достоевский и гибель русского императорского дома. Октябрь, № 11—12. 1993. Его же. Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в XVIII—XIX вв. М., 1994.

2 Интересно, что у Довлатова в «Зоне (Записки надзирателя)» сценическим успехом также пользуется местный «Сироткин»: в бурной реакции зрителей учтена его лагерная специальность.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.93.74.227 (0.023 с.)