Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Сотворение имиджа, или работа над текстом

Поиск

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учрежденной Комиссии.

Во всяком случае, один из них, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев, с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного», что не помешало ему, как уже говорилось, предупредить. Бывший элегик, он не грозит заключенному земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми».

Хотя следующая за этим фраза — о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие — не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на ее безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает император...» — сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», ее более просвещенные члены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» — в общественном плане — самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества — с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!»),— также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.

Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Причем не только в силу слабого знания своих юридических прав, но, очевидно, еще и потому, что трезво сознает их неосуществимость. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом на здравый смысл, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаяния.

Тщательно (можно сказать — художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнесся к этой работе творчески — как к тексту.)

Нет, он не старается убедить следователей, что, будучи человеком образованным, старался убегать от разговоров на жгучие политические темы. «Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность...» Он берет на себя эту вину, дабы, во-первых, заслужить следовательское доверие, а во-вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне тверд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» — могла бы продлиться фраза; счастье, что другая — «а хотя бы и через восстание!» — застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о ее бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично дает понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «...Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть...» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности, он впервые говорит власти о ее собственных выгодах — о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм — «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью...» Но — тут следует очень характерное добавление — «эта система вредна... уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлеченностям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворен. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

Уже приходилось говорить, что Достоевский не сообщил следствию ни одного компрометирующего кого-либо из его товарищей факта. Он упоминает только о том, что уже известно. Но даже и в этом случае он пытается смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность.— И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимовский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того: Тимовский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще Тимовский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей никаких опасений.

Филиппов? В нем масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, еще очень молод и оттого горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимо-

сти холерой молодецки съел горсть зеленых рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

С особенным чувством говорит Достоевский о брате (Михаил Михайлович был взят 5 мая — «в обмен» на выпущенного наконец брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всем: ввел Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья — совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим...» — скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Глава 9. «ГДЕ НЕ ЛЮБЯТ ГУТЕНБЕРГА...»

Злоключения актера Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чье новое каркающее название ГАРФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждешь, то есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГАРФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти — ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости, мало замешанные — уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг,— добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу,— невозможно будет немедленно представить их в 3-е отделение, то запечатать их в квартире как окажется удобным и доставить одного только г. Мордвинова» (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 140).

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живет не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С.-Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250-ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжении Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и актера Бурдина» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 107).

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из ее героев, актер императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» за не одобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший в качестве синонима театральной напыщенности поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести это время более удовлетворительным образом.

Тогда мы не ведали, что Федор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

...Он был ни жив ни мертв, когда его длинными коридорами ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната — чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой»,— не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, не более

чем риторическая фигура: Федор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

«— Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа,— встретил он меня, насмешливо кланяясь,— ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актером императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне1: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел»,— говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» — все тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «...И тебя, Федька,— добавил он,— действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле — ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«— Но не донес бы?— усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого — неудавшегося — актера, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. — И. В.)

— Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

— Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость, или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом...— махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости».

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и

не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно — в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного — с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским — лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толковали о возможности печатать за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актера Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить старых друзей.

Но Данилевский знакомит Федора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьезный вопрос — правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г. св. 387, № 55, ч. 109).

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись еще более гуманно.

Человек без особых примет

В этот же день, 2 сентября, генерал А. А. Сагтынский (тот самый, который «расшифровал» Антонелли) отправляет Набокову очередное секретное отношение. В нем сказано, что Комиссия по разбору бумаг, рассмотрев оные у арестованных коллежского секретаря Николая Мордвинова и актера Бурдина, не нашла в этих бумагах ничего «относящегося к известному делу, ниже обращающего внимание».

Собственно, этого и следовало ожидать. Вряд ли Мордвинов, чей дом был уже однажды почтен жандармским визитом, проводил лето 1849 года в беспечности и неге. Уж ежели, как сказывают, из его квартиры был незаметно вынесен типографский станок, что тогда толковать о каких-то бумагах...

Его архивное, тоже неопубликованное, дело (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, д. 55, ч. 107) немногим толще скудного досье Бурдина.

На вопросные пункты Мордвинов отвечает кратко, но вразумительно. Он не скрывает, что мать его умерла, а отец, тайный советник, живет в Петербурге. И что он, их сын, имел честь окончить С.-Петербургский Императорский университет. На службу вступил осенью 1847 года, но штатного места не имеет; под следствием и судом не бывал. Недвижимым имением или собственным капиталом не обладает; не обладает и семейством; на пропитание получает средства от отца. «Кроме свои родных, ни с кем не имел особенно близких и коротких знакомств <...>»,— пишет Мордвинов, не обременяя следствие сведениями о своих конфиденциях с членами типографской «семерки».

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — вяло (более для порядка) спрашивает подуставшая за лето Комиссия. «Нет»,— кратко отвечает Мордвинов.

Он не отрицает своих посещений дуровских вечеров, однако настоятельно подчеркивает, что «первоначальная цель их была музыкальная и литературная». То есть слово в слово повторяет показания других участников кружка, в том числе Достоевского: устойчивость формулы наводит на мысль о ее предварительном обсуждении. Кроме того, Мордвинов мог получить консультацию у тех, кто уже имел удовольствие отвечать на указанные вопросы. Вспомним, что Михаил Достоевский был выпущен из крепости еще 24 июня, а, скажем, Н. А. Кашевский, вообще не подвергшийся заключению, допрошен 1 августа. И, наконец, тоже остававшийся на свободе Милюков был призван к допросу 29 августа, то есть буквально за пару дней до ареста Мордвинова. Вряд ли последний пренебрег возможностью тщательно подготовиться к встрече, которой, как он понимал, уже нельзя было избежать. За пять месяцев ожидания он, несомненно, продумал тактику защиты и, по-видимому, был вооружен некоторым знанием следовательских уловок. Поэтому он действует крайне осторожно и взвешенно; повторяет лишь то, что уже говорили другие.

Можно, однако, представить, как напрягся Мордвинов, узрев невинный с виду письменный пункт: «Часто ли собирались к Спешневу вы и ваши сотоварищи, кто именно, чем занимались и какое вы принимали участие?» Спрашиваемый отвечает подчеркнуто бесстрастно, как бы не придавая вопросу (равно как и своему на него ответу) никакого значения: «Я у Спешнева бывал большею частию не один, для обеда или с визитами, но собраний у него не бывало».

Спешнев действительно избегал публичности. Он, как помним, предпочитал индивидуальный подход.

Надо заметить, что вопросы следователей носят достаточно общий характер. Они обязаны допросить Мордвинова, поскольку его имя упоминается в деле. Трудно, однако, избавиться от впечатления, что, формально следуя процедуре, дознаватели не хотят углубляться. И поэтому, устрашив допрашиваемого протокольным требованием открыть злоумышление, «которое существовало, где бы то ни было», они готовы удовольствоваться благонравным ответом: «Мне ничего не известно». Видимо, уяснив из характера вопросов, что никаких серьезных показаний против него не существует, сын тайного советника отвечает твердо и с сознанием собственной правоты: «Либеральное и социальное направление считаю преувеличенным желанием изменить и уничтожить все несовершенства, которые постепенно, мало-помалу, уничтожаются и прекращаются стараниями Правительств, а потому не могу в себе признать ни социального, ни либерального направления».

После чего автор этих положительных объяснений с легким сердцем подписуется в том, что будет хранить в строгой тайне сделанные ему в Комиссии расспросы, а также торжественно обещает не принадлежать к тайным обществам и впредь не распространять никаких преступных социальных идей.

Да, пять месяцев, миновавших после весенних арестов, не прошли для Мордвинова даром. Он был освобожден в тот же день, 2 сентября. Его отец, сенатор и действительный тайный советник, мог вздохнуть с облегчением.

В деле Мордвинова сохранились и выписки о нем из допросов других фигурантов. Не может не броситься в глаза удивительное единодушие отвечавших. Все они, словно сговорившись, характеризуют Мордвинова как лицо, абсолютно ни в чем не замешанное и к тому же совершенно бесцветное. Во что трудно поверить, если иметь в виду его дальнейшую судьбу.

Еще в 1846 году Плещеев посвятил своему девятнадцатилетнему другу следующие стихи (они стали известны сравнительно недавно):

И не походишь ты на юношей-педантов,

На этих мудрецов, отживших в цвете лет,

В которых чувство спит под пылью фолиантов,

Которым все равно, хоть гибни целый свет.

Ты не таков. В тебе есть к истине стремленье,

Ты стать в ряды защитников готов,

Ты веришь, что придет минута искупленья,

Что смертный не рожден для скорби и оков.

Несмотря на то, что отмеченная в этих стихах готовность «стать в ряды защитников» не прояснена толкованием — защитников чего? — они дают некоторое представление о духовных качествах воспеваемого.

Он водит приятельство со Спешневым и Плещеевым; он близок с Филипповым; он посещает Дурова. Нет ничего удивительного, что он упомянут Майковым как посвященный.

В показаниях Филиппова о Мордвинове есть одна любопытная фраза: «В рассуждении о домашней литографии один из первых согласился с мнением Достоевского (Михаила. — И. В.) насчет бесполезности и опасности этого предприятия». Как и братья Достоевские, Мордвинов должен был действовать именно таким образом. Литография «бесполезна и опасна» еще и потому, что может обнаружить подводную часть айсберга (то есть конспиративную деятельность типографов).

Если арестованные члены «семерки» («тройки», «пятерки»?) догадываются, что Мордвинов еще не взят (а они не наблюдали его среди ночных арестантов, собранных в III Отделении), они крайне заинтересованы в том, чтобы такое положение продлилось как можно дольше. Ибо Мордвинов — единственный из них, кто может уничтожить улики.

Действительно: из всех потенциальных типографов на свободе остались только двое — Милютин и Мордвинов. Но Милютин отъезжает из Петербурга еще до апрельской развязки и поэтому выпадает из игры. Если типографские принадлежности находились в каком-то известном только членам «семерки» тайнике, извлечь их оттуда (до того, как они попадут в руки властей) не мог никто, кроме Мордвинова.

Спешнев и Филиппов — то есть те двое, кто официально признал свою причастность к заведению типографии, не могли этого не понимать.

На вопрос: «Какое Николай Мордвинов принимал участие на собраниях, бывших у Дурова, Плещеева и у Вас?»— Спешнев отвечает: «Просто только посещал их по знакомству с одними господами и со мною — с Плещеевым он вместе воспитывался и много был дружен. Речей никаких не произносил никогда, и вообще ни резкого ничего особенного не говорил и никаких социальных мыслей не разделяет, да, собственно, и не знает».

Может быть, с еще большей настойчивостью, чем другие, Спешнев пытается создать впечатление, что роль Мордвинова совершенно ничтожна. Тот, положим, и рад бы разделить «социальные мысли», однако попросту их «не знает». Какой с него в этом случае спрос?

«Следует обратить внимание на то,— говорит видевшая в архиве мордвиновское дело В. Р. Лейкина-Свирская,— как старательно выгораживали его (Мордвинова.— И. В.) Спешнев и Филиппов». Мы можем прибавить к этим двоим еще одно имя: Федора Достоевского.

«Объясните, какое Николай Мордвинов принимал участие в собраниях у Плещеева?» — спрашивает Комиссия. Достоевский с готовностью отвечает: «Николай Мордвинов, как мне известно, старый знакомый Плещеева и товарищ его по Университету, он приезжал к нему как близкий знакомый. Но он всегда был молчалив. Я ничего не заметил особенного».

То есть надо понимать так: связь у Плещеева и Мордвинова сугубо приятельская и не заключает в себе никакого политического оттенка. Они просто старые друзья.

«Я ничего не заметил особенного»,— говорит о Мордвинове Достоевский, как бы обобщая высказывания всех остальных. «Особенное» в Мордвинове не подлежит ни малейшей огласке. Только тогда он имеет возможность тайно вынести то, что было тайно приобретено — из своего ли дома или из дома Спешнева.

Но тут мы сталкиваемся с новым поворотом сюжета. С таким, признаться, какой мы ожидали меньше всего.

Тайный визит

(Еще одно потрясение Дубельта)

Вспомним: о существовании типографии упомянул впервые Павел Филиппов — на допросе 4 июня. В Журнале Следственной комиссии имеется об этом четкая запись.

Филиппов показал, что во исполнение вышеупомянутого замысла он «занял у помещика Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были Спешневу и оставлены, по его вызову (т. е. инициативе.— И. В.), в квартире его». И, сделав это, как сказали бы ныне, сенсационное заявление, подследственный добавляет: «Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне».

Филиппов говорит, что он «занял денег» у Спешнева, то есть как бы относит к себе и все финансовые издержки. Во что, конечно, верится плохо: вряд ли здесь предполагалась отдача. Надо полагать, этот «долг» мучил одолженного значительно меньше, нежели Достоевского.

Неожиданное признание Филиппова тут же повлекло за собой цепочку следственных процедур. Они отражены в единственном и до сих пор практически неизвестном источнике: полицейском (не путать со следственным!) деле неслужащего дворянина помещика Спешнева1. В отличие от большинства других относящихся к Спешневу бумаг, исчезнувших из архивов Военного министерства2, эти документы не были потеряны (уничтожены? похищены? изъяты?). Они сохранились, как уже говорилось, в собственном делопроизводстве III Отделения. Если бы не рачение его архивистов, мы никогда не узнали бы о том, о чем сейчас пойдет речь.

Итак: ГАРФ, фонд 109, экспедиция 1, опись 1849, дело 214, часть 30.

Уже 5 июня, то есть на следующий день после признания Филиппова, один из членов Следственной комиссии товарищ военного министра князь Долгорукий пишет Дубельту: «Я не помню, просила ли Вас вчерашний день комиссия сделать распоряжение о взятии в квартире Спешнева домашней типографии, которая была изготовлена по заказам Филиппова. Мне кажется, мера эта была бы неизлишнею и что ее можно бы привести в исполнение, даже если бы о том определения комиссии еще не состоялось».

Дубельт не заставляет себя просить дважды. 6 июня он отдает полковнику корпуса жандармов Станкевичу, «состоящему по особым поручениям при шефе корпуса жандармов А. Ф. Орлове», следующее распоряжение: «За отсутствием г. Генерал-Адъютанта графа Орлова, предписываю вашему Высокоблагородию, испросив от Г. С.-Петербургского Обер-Полицеймейстера одного из полицейских чиновников, отправиться вместе с ним в квартиру, уже содержащегося в Санкт-Петербургской крепости помещика Николая Алексеевича Спешнева, состоящую Литейной части, в Кирочной улице, в собственном его, Спешнева, доме, и, отыскав там домашнюю типографию, сделанную по заказу студента Филиппова, доставить оную ко мне, с донесением об исполнении вами сего поручения».

Цель обыска указана с максимальной определенностью: захватить типографию. Выражена полнейшая уверенность, что типография есть. Никто не посмел бы упрекнуть Дубельта в халатности или преступном бездействии.

В тот же день князю Долгорукову за подписью Дубельта отправляется следующая бумага: «Спешу довести до сведения вашего Сиятельства, что я, признавая важность сообщенного вами известия, не ожидая требования следственной комиссии, уже сделал распоряжение к новому осмотру квартиры помещика Спешнева и взятию из оной домашней типографии».

Ни князь Долгоруков, ни Дубельт не сомневаются в успехе операции. Из запечатанной квартиры исчезнуть ничего не могло.

Спешнев был арестован вместе со всеми — в ночь на 23 апреля. Его досье открывается «типовым» отношением графа Орлова — на имя прапорщика столичного жандармского дивизиона Беляева, где предписывается арестовать Спешнева и «опечатать все его бумаги и книги и оныя, вместе со Спешневым, доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии».

Ни о каких посторонних предметах (научных или других приборах) в приказе Орлова, конечно, не упомянуто. Можно поэтому согласиться с версией Майкова: увидев в кабинете (конечно, не Мордвинова, как полагает поэт, а Спешнева) «разные физические и другие инструменты и аппараты», обыскивающие, на всякий случай, опечатали помещение.

Теперь, распечатав двери, полковник Станкевич должен был извлечь вещественные улики. Но вместо законных трофеев, сопровождаемых победной реляцией, Дубельту отправляется полковничий рапорт довольно скромного содержания.

Это ключевой документ. Неизвестный ранее, он сообщает всей «типографской» истории новый неожиданный интерес.

Станкевич — Дубельту 7 июня 1849 года:

«В исполнение секретного предписания вашего Превосходительства, сего числа сделан был мною при местном помощнике квартального надзирателя самый строгий осмотр в квартире дворянина Николая Александровича Спешнева; но типографии не найдено, при сем мать его объявила, что недели три или четыре тому назад квартира сына ее была отпечатана Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою. О сем донося вашему Превосходительству, имею честь представить составленный при сем акт».

Это невероятно.

Оказывается: не «родные Мордвинова», не домашние Спешнева и не какие-либо другие приватные лица, а персоны вполне официальные снимают печати с опечатанного помещения и преспокойно выносят из него все, что считают необходимым. Но самое удивительное, что они не ставят об этом в известность того, кому положено ведать о таких вещах в первую голову. И управляющий III Отделением узнает об этом событии лишь по случайному сте-

чению обстоятельств — из служебного рапорта, который, надо думать, немало его изумил.

Непонятно: кто отдал распоряжение об этом тайном осмотре и принял на себя ответственность за него? Куда девался письменный на сей случай приказ? И где же отчет о совершении операции или на худой конец полицейский протокол?

Ничего этого нет. Ни в каких служебных бумагах (кроме, разумеется, удивленного рапорта Станкевича) не содержится и намека на происшествие.

«Где и что Липранди?» — вопрошал некогда Пушкин. А он, оказывается, недалече — вот тут.

Но обратимся к акту от 7 июня, приложенному к рапорту Станкевича. Ввиду исключительной важности документа приведем его целиком:

«Вследствие предписания Господина Генерал-Лейтенанта по Кавалерии Дубельта от 6 июня № 1235-й Корпуса Жандармов Полковник Станкевич, прибыв Литейной Части 4 квартала Кирочную улицу, в дом Г. Спешнева с Полицейским Надзирателем Чудиновым, делали самый тщательный обыск в квартире Г. Помещика Николая Александровича Спешнева, но при всех принятых мерах домашней Типографии не найдено: причем мать Г. Спешнева Поручица Спешнева объявила: что недели три или четыре тому назад в воскресенье в исходе перваго часа дня, приезжали Действительный Статский Советник Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым, которые, распечатав квартиру Г. Спешнева, бывшею до того времени запечатанною, делали в ней осмотр и все, что нашли подозрительным, взяли с собою, квартиру же не опечатав, передали оную под росписку Матери Г. Спешнева о чем и положили составить Сей Акт.

Корпуса Жандармов Полковник Станкевич

Поручица Анна Сергеева дочь Спешнева

При обыске находил<ся> Литейной Части 4 Квартала Полицейск<ий надзиратель> Чудинов».

Когда состоялся визит Липранди? «Недели три или четыре назад, в воскресенье» — гласит документ. Нетрудно расчислить, что это произошло либо 8-го, либо 15 мая. То есть всего через две или три недели после апрельских арестов.

Дело еще только раскручивается. Ни Спешнев, ни Филиппов не дали пока никаких показаний, относящихся к типографии. Следовательно, повторный обыск (если только это был обыск) вызван обстоятельствами, не имеющими прямого касательства к ходу процесса. Заметим также, что никого из участников дела не обыскивали повторно.

Но почему именно Липранди? Мы помним его усиленную щепетильность при аресте Петрашевского (которого арестовывал лично Дубельт), когда Иван Петрович по соображениям служебной этики предпочел остаться в карете. Какие же капитальные причины могли заставить его теперь отважиться на это неслыханное, может быть, даже преступное самоуправство?

Еще раз зададимся вопросом: кто отдал приказ?

Министр Перовский? Вряд ли это возможно: теперь всем ведает III Отделение (именно оно производит обыски и аресты). Собственная несанкционированная инициатива Липранди? Это еще менее вероятно. И не только в силу известного нам характера Ивана Петровича, но и потому, что он явился для обыска не один. Его сопровождает подполковник Брянчанинов. Несмотря на то что действие происходит в воскресный день, вряд ли посещение квартиры Спешнева можно отнести к разряду частных досугов жандармского подполковника.

Кстати: нелишне вспомнить, кто 1 августа будет отправлен для ареста Мордвинова. Это все тот же подполковник Брянчанинов. Именно ему, причастному к тайной майской операции (и, может быть, обремененному неким излишним знанием), доверят обыскать другого типографа, которого, к счастью для последнего, не окажется в Петербурге.

Представить, что в мае Брянчанинов был подкуплен Мордвиновыми и уговорил Липранди тайно изъять типографию, соблазнительно, хотя выглядит это не очень правдоподобно. Подполковник корпуса жандармов все-таки не мелкая полицейская сошка. Ему есть что терять: он не может не понимать степени риска3. Да к тому же зачем ему вмешивать в это авантюрное предприятие чиновника другого ведомства?

Не подкуплен ли тогда сам Липранди? В принципе это не исключено, но так же маловероятно. Ибо здесь дела посерьезнее тех, в которых просят его содействия взяткодатели-скопцы. И потом: зачем ему Брянчанинов — лишний свидетель?

Имеет смысл рассмотреть еще один вариант.

1 В печати известно лишь несколько обрывочных упоминаний этого дела, не связанных ни с его общим документальным контекстом, ни с тем сюжетом, который, как выясняется, в нем сокрыт.

2 Все следственные дела, связанные с процессом 1849 года, оказались сосредоточенными в архиве Военного министерства в силу того, что петрашевцев судила военно-судная комиссия, а приговор утверждался генерал-аудиториатом. Об



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 187; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.149.251.26 (0.014 с.)