ТОП 10:

Глава 11. ПРЕВРАЩЕНИЯ ПЕТРА АНТОНЕЛЛИ



Добродетельный брат

Окончание. Начало см. “Октябрь” №№ 1, 3 с. г.

Так это Антонелли!” — подумали мы”,— говорит Достоевский.

Если верить его словам (а они подкреплены мнениями других очевидцев), роль, сыгранная “сыном живописца”, стала ясна арестованным уже в их первую арестантскую ночь. “Так это Антонелли!”: здесь не только изумление перед нечаянно (или почти нечаянно) открывшейся правдой; здесь различим и некий облегчительный вздох. Пусть уж будет Антонелли — человек, близко никому из них не известный, лишь недавно проникший в их, правда, не очень тесный, но все же доверительный круг. Пусть уж лучше он, чем кто-то другой, о котором невольно пришлось бы помыслить дурное, унижая его и себя ужасной догадкой. И, страшась при этом, что тот, другой, может и о тебе помыслить такое же... Пусть уж лучше Антонелли...

Что же, однако, сталось с ним после 1849 года? Умножил ли он число своих гражданских заслуг? Нашел ли успокоение нравственное? Или — был смущаем тайным раскаянием? Об этом можно было только гадать. Сведения обрываются той апрельской ночью, когда миссия Антонелли была успешно завершена. История наградила его забвением — не самой страшной для доносчика карой.

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны гладной...

Дальнейшая судьба всех остальных участников драмы более или менее ясна. Участь Антонелли (чей отец был мастером исторической живописи) — единственный пробел в этой многофигурной композиции.

Впрочем, ничто не исчезает бесследно.

Дело с лапидарным названием “Об агентах” находится там, где ему и положено быть. Оно насчитывает более ста листов. Именно здесь содержатся недостающие сведения о герое. (ГАРФ, ф. 109, оп. 24, ед. хр. 214, ч. 65.)

В общем, ничего особенного с ним не произошло.

Он, очевидно, был взят вместе со всеми. Во всяком случае, в деле хранится приказ об его “арестовании” и препровождении в III Отделение. Тут же, кстати, находятся приказы об аресте двух других агентов — Шапошникова и Наумова.

Подчиненные графа Орлова действовали как будто бы грамотно и профессионально. Они не оставили на свободе заслуженное в глазах правительства лицо (тем более что последнее жительствовало на одной квартире с доверчивым Феликсом Толлем) и присоединили его к остальным — хотя, быть может, только на одну ночь. И если бы не неловкость генерала Сагтынского, позволившего любопытствующим заглянуть в секретные списки, арестанты долго оставались бы в неведении относительно заслуг одного из них.

Был ли Антонелли в ночь с 22-го на 23 апреля доставлен вместе со всеми в зеркальную залу? Смешался ли он с толпой других арестантов? И если он находился там, то знал ли о том, что открыт? И как в таком случае отнесся к этому печальному факту?

Нам об этом ничего не известно.

Последнее донесение Антонелли помечено 23 апреля. Не писано ли оно во время пребывания в краткой неволе? (В отдельном и, надо полагать, комфортабельном помещении: до крепости, разумеется, дело не дошло.)

Во всяком случае, его особое положение зафиксировано во “внутренней” служебной записке. III Отделение помечает (так сказать, для собственной памяти), что “об арестовании чиновника 14 класса Антонелли сообщено Государственному Канцлеру, которого следует известить и об освобождении этого чиновника из-под ареста”.

Государственному канцлеру (чин первого класса!) спешат сообщить о судьбе его подчиненного, принадлежащего к классу последнему. Канцлер (он же министр иностранных дел), каковым является Нессельроде, обязан знать, что за метаморфозы случаются со служащими его министерства, к которому, кстати, причислен и Петрашевский.

Далее в служебной записке оговариваются весьма деликатные, связанные с соблюдением государственной тайны моменты: “Как в заключении этого извещения нельзя сказать ни того, что Антонелли оказался не прикосновенным к делу, ни того, что он был агентом, то не приказано ли будет, сообщив кратко об освобождении его из-под ареста, присовокупить только, что случай арестования Антонелли не должен составлять препятствия успехам его по службе”.

Так и было поступлено. 27 апреля из III Отделения на имя государственного канцлера отправляется секретная бумага, где слово в слово воспроизводится предложенная формулировка (“не должен составлять препятствия успехам по службе”). Семидесятилетнему графу Карлу Васильевичу Нессельроде оставалось самому догадаться, что означает сей сон.

Некоторое время об Антонелли как будто не вспоминают. Но вот 11 июля 1849 года (допросы в Петропавловской крепости идут своим чередом) Иван Петрович Липранди отсылает к Дубельту следующую сопроводительную бумагу:

“Милостивый Государь,

Леонтий Васильевич!

Пользуясь позволением Вашего Превосходительства, я имею честь приложить здесь в оригинале письмо Антонелли. Я вполне уверен, что Ваше Превосходительство окажет благосклонное внимание к его просьбе. Действие его в этом деле было руководимо честнейшим намерением.

С совершеннейшим моим почтением и преданностию имею честь быть,

Милостивый Государь!

Вашего Превосходительства

Покорнейшим Слугою

И. Липранди”.

Липранди не зря говорит о “честнейшем намерении”. Он имеет в виду не только моральную чистоту своего агента, но и то обстоятельство, что последний не обрел пока за свои труды никаких вещественных воздаяний.

Липранди пишет вполне официально: он обращается к Дубельту на “вы” и именует его “ваше превосходительство”.

Письмо Антонелли от 4 июля приложено тут же. Этот не известный доселе источник — первый принадлежащий “сыну живописца” письменный документ, где автор сообщает не агентурные сведения, а излагает свои сугубо приватные обстоятельства.

О чем же пишет Антонелли?

Он напоминает Липранди, что тот был настолько добр, что однажды обещал похлопотать о помещении его, Антонелли, сестер в казенное учебное заведение. И вот ныне, пользуясь благоприятным случаем — присутствием в Петербурге государя императора (который недавно вернулся из Варшавы), он прибегает к Липранди с покорнейшей просьбой: “Не возможно ли министру испросить для решения дела высочайшего согласия?” Он просит этой милости потому, что в августе обычно бывает прием, а старшей сестре его уже 14 лет, “и, следовательно, она скоро выйдет из возраста, предписанного постановлениями для поступления в казенные заведения”.

Антонелли — хороший брат. Единственный мужчина в семье, он проявляет трогательную заботу о воспитании младших детей. К какому, однако, министру он просит воззвать? Конечно, не к своему непосредственному начальнику — Карлу Васильевичу Нессельроде. С какой стати Липранди должен обращаться к чужому министру? (МИД — всего лишь легальная “крыша”: на связи агент состоит у чиновника МВД.) Но генерал Липранди не хочет обременять и графа Перовского, понимая, что возможности министра внутренних дел тоже не столь велики. Иван Петрович поступает мудрее. Он адресуется прямо в III Отделение: именно Дубельту надлежит теперь озаботиться нуждами скромного, но, разумеется, заслужившего поощрения героя.

Тем более что письмо Антонелли не исчерпывается просьбой об устройстве сестер. Автор вспоминает и о себе.

Он сообщает Липранди, что у него имеется “задушевная просьба”, с которой он, Антонелли, носится уже третью неделю и которую у него не хватало решимости огласить. Ибо это для него — сущая мука: “какая-то тяжесть наваливается на меня” — и он готов оставить все “до удобнейшего случая”. И все же, одолев природную деликатность, автор письма излагает суть.

“В настоящее время я нахожусь без всяких занятий — у меня нет ни уроков, ни переводов, одним словом решительно ничего, чем бы я мог что-нибудь себе заработать. Жалованье я получаю бездельное, а каждый месяц должен выплачивать и за квартиру и портному и проч. Сверх того, чтобы выиграть у нас в Министерстве что-нибудь на службе, нужно как можно более знать языков; и, пользуясь возможностью, я уже взял 20 уроков Английского языка у Турнерелли, ныне я бы за очень дешевую цену мог изучить Италиянский язык и усовершенствоваться во Французском, но, к несчастию, у меня решительно недостает к тому средств”.

Блестяще исполнив возложенную на него секретную миссию, не имеющую, правда, отношения к вопросам внешней политики, прилежный чиновник ведомства иностранных дел теперь всерьез озабочен своей дальнейшей карьерой. Но ситуация довольно пикантная. Липранди настаивает, что его агент действовал бескорыстно. (Ниже будут приведены и другие его уверения на этот счет.) С другой стороны, документально известно, что Антонелли получил за свои труды приличную сумму — 1500 рублей серебром. Как разрешить это недоумение?

Следует вновь обратиться к первоисточникам.

Донос как состояние души

30 апреля 1849 года (миновала неделя после арестов) граф Орлов препровождает в Следственную комиссию записку, “полученную от чиновника Антонелли”. На первой ее странице сделана лаконичная помета: “Переговорим”. И ниже — заверительная надпись: “Собственной Его Величества рукою написано карандашом: “Переговорим”. Ген.-лейт. Л. Дубельт”. (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55. ч. 1.)

Выяснить происхождение этой бумаги не составляет труда. Очевидно, сразу же по завершении акции 23 апреля Антонелли подготавливает для III Отделения своего рода итоговый отчет. В нем содержатся краткие характеристики некоторых проходящих по делу лиц (Достоевский в этом перечне отсутствует: очевидно, по слабости его с Антонелли знакомства). Документ попадает на стол к императору, прочитывается им и снабженный высочайшей пометой возвращается к графу Орлову. (Разумеется, к графу, а не к автору документа относится доверительное императорское “Переговорим”.) Тот пересылает сочинение Антонелли в Следственную комиссию.

Текст этот любопытен еще и в том отношении, что, живописуя характеры и излагая образ мыслей своих поднадзорных, автор уделяет некоторое внимание и собственной персоне. Он находит уместным войти в обсуждение тех мотивов, которые подвигли его совершить то, что он совершил.

“Я принял возложенное на меня поручение,— говорит Антонелли,— не из каких-нибудь видов, но по чистому долгу всякого верноподданного и истинного сына Отечества”.

Для сочинителя записки отнюдь не безразлична моральная сторона вопроса. С не меньшим тщанием, чем образы обличаемых им вольнодумцев, он старается изваять собственный благородный портрет. (Уместно заметить, что тут он как автор может быть сопоставлен с другим литератором, который благодаря его милости томится в Алексеевском равелине.)

Антонелли пишет: “Если бы даже я и не был наведен Генералом Липранди на замыслы Буташевича-Петрашевского, но сам каким-нибудь случаем попал в его общество и открыл всю преступность его намерений, то и тогда бы точно так же, как и теперь, не остановился бы ни на минуту, чтобы открыть эти намерения Правительству. К тому бы понуждали бы меня и преданность к моему Государю, и желания спокойствия и счастия моему Отечеству”.

Это — беспроигрышный ход. Автор записки не кичится своими заслугами, не старается уверить потенциальных читателей (а он мог догадываться, кто будет читать его добросовестный труд) в исключительности своих поступков. Он незаносчив, чистосердечен и прост. Читателям дается понять, что на его месте так поступил бы каждый.

(Липранди, который оценивает своего агента весьма высоко, полагает иначе. Он говорит, что здесь одной благонамеренности мало, ибо вводимое в круг злоумышленников лицо должно интеллектуально соответствовать тем, кто, как это ни горько признать, порой тонок, образован и умен. Кроме того, агент должен стать “выше предрассудка”, благодаря которому молва будет пятнать его “ненавистным именем доносчика”. Ради общего блага он должен пожертвовать собой.)

Антонелли завершает свое сочинение так: “Написав эту откровенную записку, я чувствую, что исполнил долг честного человека, и совесть теперь во мне спокойна”.

Нет, образование все же великая вещь! Скажем, не очень грамотные агенты Шапошников и Наумов не сумели бы порадовать начальство таким изяществом слога и деликатностью чувств. Да у них и не было в этом особой нужды. С их точки зрения, то, чем они занимались,— дело житейское: с ним можно управиться и без литературных красот.

Антонелли, однако, заботит, чтобы ему не было отказано в звании честного человека. Он наносит своим недоброжелателям (которые, как он справедливо догадывается, могут и обнаружиться) упреждающий удар.

“Одной только милости я теперь желаю для себя, чтобы мои труды не были вознаграждены деньгами. Покойная совесть, что я, как честный человек, исполнил долг верноподданного и долг гражданина, что я хоть чем-нибудь да мог служить к продолжению столь всеми желаемого спокойствия моего любезного Отечества — вот единственная моя награда, всякая другая унизила бы меня в моих собственных глазах”.

Кто способен обозначить границу, где чистейшей воды идеализм плавно переходит в тонкий иезуитский расчет? Антонелли прекрасно понимает, что высшее правительство, если только оно желает соблюсти видимость приличия, вынуждено руководствоваться тем кодексом дворянской чести, который худо-бедно утвердился на Руси в последние полтора века. (Шервуд Верный, несмотря на всю принесенную им отечеству пользу, так и не сделался примером для всеобщего подражания.) Антонелли как бы подыгрывает власти, уверяя ее, что он лишь поддался порыву гражданского чувства. (“Такие агенты за деньги не отыскиваются”,— скажет позднее Липранди.) С другой стороны, не может же власть оставаться неблагодарной. Тронутая великодушным отказом от заслуженных автором записки денежных поощрений, она, надо думать, изыщет способ достойным образом вознаградить бескорыстного ревнителя общего блага1.

Многообещающее царское “Переговорим” как будто свидетельствует в пользу именно такого сценария.

По-видимому, в процессе своего “внедрения” Антонелли действительно не получал никаких денежных компенсаций — за исключением, может быть, небольших агентурных сумм на карманные расходы (извозчики, рестораны, поддержание дружеских застолий и т. п.). Основную же награду в 1500 рублей ему пожалуют только осенью — ближе к завершению дела,— и он от нее не откажется. Но сейчас, в июле, он чувствует себя несколько обойденным.

Меж тем он желает усовершенствоваться в английском и итальянском (похвально стремление изъясняться на языке праотцов), не говоря уже о всегда необходимом французском. Проситель, однако, не таков, чтобы требовать казенных пособий — тем более только что он их сурово отверг. Стараясь сохранить вид порядочности, он готов подсказать достойный, а главное, необременительный для правительства выход.

“Находясь в таком положении,— продолжает он свое письмо к Липранди, где речь идет о безденежье и желании заняться языками,— я решился прибегнуть к Вам, Ваше Превосходительство, с покорнейшею просьбою — выхлопотать для меня за открытие контрабанды у Лури хотя менее обыкновенного в таком случае даваемого процента, но столько, чтобы я мог продержаться до Ноября или Декабря месяца, т. е. до времени, когда я надеюсь получить место, которое совершенно обеспечит мое существование”.

Он просит некую сумму “за открытие контрабанды у Лури”. Что, собственно, он имеет в виду?

1 Вообще некоторые петрашевцы полагали, что дело, затеянное против них, было спровоцировано частными интересами отдельных лиц. “...Просто Антонелли понадобились деньги...” — утверждает П. А. Кузьмин. На эту причину он прямо указывает членам Следственной комиссии: “Как жаль, что доносчики, может быть, в надежде на большой гонорар, за неимением материала, сочиняют и клевещут на людей...” На что князь Гагарин резонно возразил: “Правительство своими агентами ограждает общество от распространения в нем вредных идей”. При этом, однако, князь предпочел не касаться финансовой стороны вопроса.

“Все произведено через книги...”

Иосиф Карлович Лури владел книжным магазином на Невском, в доме Голландской церкви. Помимо обычных негоций, он извлекал неплохие доходы из торговли запрещенным товаром: книгами, без одобрения цензуры ввозимыми из-за рубежа.

Антонелли писал в одном из своих донесений:

“28 марта я был у известного лица (Петрашевского.— И. В.) и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы, через книготорговца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фуррие и тому подобных. Окончив свой список и написав еще письмо, известное лицо просило меня занести все это к Лури, что я исполнил с точностью”.

Две запрещенные иностранные книжки, обнаруженные у Достоевского при обыске, возможно, проникли в столицу через торговлю Лури.

Отвечая на вопросы Следственной комиссии, обвиняемый Ахшарумов позволил себе выказать некоторую (правда, слегка запоздалую) тревогу об этом важном, но, к сожалению, ускользнувшем от внимания правительства предмете: “Так как все произведено через книги, то я полагаю, что надо строже еще надзирать за ввозом книг, особенно за тем книгопродавцом, через которого получил их Петрашевский, очень может быть, что Лури”.

Антонелли, познакомившись с Лури, не стал дожидаться от него нескромных предложений. Он сам организует события. “Воспользовавшись комиссиею, которое дало мне известное лицо к Лури, я просил сего последнего выписать и для меня несколько запрещенных книг по данному мною ему списку, что он и обещал исполнить. Книги как для известного лица, так и для меня приедут с первым или вторым пароходом”.

Надо думать, деньги на эти чрезвычайные траты Антонелли тоже брал не из собственного кармана.

Лури понес сравнительно легкое наказание: “за несоблюдение цензурных правил” он был выслан из Петербурга. Однако в бумагах Липранди содержится указание на то, что книгопродавцу грозили куда более страшные кары.

Липранди говорит, что по высочайшему повелению было приказано опечатать магазин Лури и отобрать всю запрещенную литературу. “Затруднений не представилось: Фурье и всевозможные ему подобные авторы открыто стояли на полках. В два дня отобрано было до двух тысяч семисот томов”. (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3.)

Но этим дело не кончилось. Дубельт объявил, “что Лури подлежит ответственности по первым трем пунктам уложения о наказаниях, следовательно, как купец 3-й гильдии, независимо от каторги, но и наказанию публично плетьми”. Таким образом, вконец разоренному Лури светила не только Сибирь. Как лицо, не принадлежащее к благородным сословиям, он мог быть публично высечен на одной из городских площадей. Эта угроза была куда более ощутимой, нежели пресловутое опускание пола в одной из зал III Отделения.

Липранди находит нужным заметить, что он вкупе с министром Перовским выступил в защиту несчастного книгопродавца. “С большим трудом министр внутренних дел настоял на том только, что Лури без наказания выслан был на жительство в Пермскую губернию. В сущности,— заключает Липранди,— не опять ли тут было виновато III Отделение, обязанное наблюдать, чтобы книги вредного содержания не распространялись, а у одного Лури стояло их открыто на полках тысячи томов!”

Антонелли в свою очередь полагает, что это именно он вывел Лури на чистую воду. Он знает законы: за открытие контрабанды открывателю полагается известный процент — от стоимости конфискованного товара. “Тысячи томов”, изъятых у Лури, тянут на изрядную сумму. Но Антонелли соглашается действовать даже себе в убыток: он готов взять меньший, чем положено в таких случаях, процент. Не обретя пока за свои труды ни копейки, он желал бы получить хоть какой-то профит — тем более, если таковой предусмотрен великодушным законом.

Вряд ли проситель догадывается об одном обстоятельстве. А именно о том, что письмо его к Липранди заключает в себе ряд реминисценций из Достоевского (в том числе из его еще не сотворенных романов).

>В ожидании Азефа

В самом деле: кто пишет его превосходительству? Пишет маленький человек — чиновник 14-го класса, но при этом, как, скажем, герой “Двойника”, лицо, не лишенное амбиций. Кто он такой? Он агент, ведущий призрачную двойную жизнь: своего рода тоже двойник. Он жертвует своей репутацией ради любимого им семейства. Как “вечная” Сонечка Мармеладова, которая отправляется на панель, чтобы спасти от голодной смерти маленьких брата и сестер, так и самоотверженный Антонелли занимается неблагородным ремеслом, дабы подать пропитание (в том числе и духовное!) несовершеннолетним членам семьи. Он тоже как бы жертвует собой — в пользу ближнего.

И через час принесла торопливо

Гробик ребенку и ужин отцу.

(“Ужин ребенку и гробик отцу” — как всегда, не упустит случая поглумиться над разночинским пафосом много о себе понимающий автор “Дара”.)

Можно было бы вспомнить еще и Дунечку Раскольникову, готовую ради обожаемого брата пойти на брак с ненавистным Лужиным. Сравнения, впрочем, хромают: Антонелли принес свою жертву вполне добровольно.

Заметим, однако: героя “Бесов”, Верховенского-младшего, зовут так же, как Антонелли: Петр. Да и многими своими повадками он сильно напоминает агента-провокатора. (Недаром Ставрогин осведомляется у него, не из высшей ли он полиции.) Что ж: дистанция между “литературой” и “жизнью” в России очень условна.

Петр Степанович Верховенский напрямую как будто бы никого и не выдавал. Однако его замечания относительно некоторых собственных поступков в высшей степени любопытны.

Петр Верховенский в беседе с губернатором Лембке: “Видите-с,— начал он с необыкновенною важностию,— о том, что я видел за границей, я, возвращаясь, уже кой-кому объяснил и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить”.

Нетрудно догадаться, где именно побывал по возвращении из Европы Петр Степанович и с кем он делился своими заграничными впечатлениям. Там остались им вполне довольны. Мы, правда, не знаем, какие конкретные обстоятельства заставляют “мошенника, а не социалиста” (его собственное признание) открещиваться от звания доносчика. (Естественно, после визита туда подобные подозрения не могли не возникнуть.) Но следует признать, что его толкования на этот счет губернатору Лембке крайне неубедительны.

Вообще “ультрареволюционер” Петр Верховенский — фигура очень двусмысленная.

“...То движение, которое порождается и руководится Верховенским,— писал в 1914 году С. Н. Булгаков,— есть порождение духовной провокации, в которой лишь одним из частных случаев является провокация политическая”. В этой связи Булгаков называет еще одно знаменитое имя: Азеф.

Конечно, скромные задатки Антонелли несопоставимы с блистательным талантом того, чье имя сделалось мировым синонимом предательства и кровавого лицедейства. (Хотя жертвам первого из них тоже грозила смерть.) Но “сын живописца” не просто “закладывает”: он (да простится нам этот не самый удачный каламбур) закладывает традицию. Он и Азеф — два конца слишком неразрывной цепи.

“Страшная проблема Азефа,— продолжает С. Н. Булгаков,— во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема”. Подпитывалась ли эта “художественная теория” только феноменом Нечаева или же тут был востребован и собственный опыт автора “Бесов”?

Как, однако, выглядел Антонелли?

“Лицо его никому не нравится...”

Сохранилось лишь одно беглое описание героя — в воспоминаниях П. А. Кузьмина. Мемуарист изображает “итальянчика” как невысокого блондина “с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете”.

Неблагодарное дело — пытаться найти портретное сходство между литературным героем и его предполагаемым прототипом. Тем более — у Достоевского, художественная воля которого обладает могучей способностью к преображению сущего. Автор “Бесов” никогда не фотографичен.

Встречающиеся у него переклички с “внетекстовой реальностью” всегда неявны и многозначны.

Как изображен Петр Степанович Верховенский?

“Это был молодой человек лет двадцати или около того, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами... Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный”.

Общего с Антонелли здесь, пожалуй, немного: разве что тот и другой — блондины. Практически совпадений больше нет никаких. (Если не считать присущей обоим развязности: правда, у каждого из них она имеет собственный оттенок.) И, пожалуй, лишь какое-то интуитивное чувство заставляет нас пристальнее вглядеться в эту условную пару.

“Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится,— говорит Хроникер в “Бесах” о Петре Степановиче.— Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик востренький и маленький, губы длинные и тонкие”.

У Антонелли нос — большой; у Верховенского — “востренький и маленький”. Впрочем, частные различия не отменяют общего сходства.

Хроникер замечает, что Верховенский-младший очень словоохотлив: он навязывается с разговорами, пытаясь при этом разговорить других. Во время общих “идейных” бесед Антонелли больше помалкивает. В двусторонних же общениях (с Толлем, Петрашевским, Балосогло и другими) он чрезвычайно активен.

“Этот господин,— говорит современник,— судя по участию, которое он принимал в разговоре, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию”. (Верховенский-младший тоже “не без образования”; что же касается его либерализма, он превосходит все мыслимые пределы.) “Главному агенту”, конечно, далеко до “главного беса” в известном романе. Можно сказать, что Антонелли пока только учится.

Заслуживает внимания и платье, вернее, манера героев одеваться.

Верховенский одет “по моде, но не щегольски”. Красный жилет Антонелли — знак некоторого фатовства.

У Достоевского есть род персонажей, которые очень внимательны к своему внешнему виду. Это — лакеи в “Селе Степанчикове” и “Братьях Карамазовых”: Видоплясов и Смердяков. Заметим, что к тому и другому приложимо такое определение, как бытовой доносчик. Видоплясов докладывает (“переносит”) обо всем Фоме Фомичу; Смердяков шпионит за Грушенькой, “поставляя информацию” сразу двоим — брату Дмитрию и старику Карамазову.

И Антонелли, и Верховенского — повторим это еще раз — зовут Петр. Смердякова — Павел. Согласно Альтману, специально изучавшему этот вопрос, имена Петр и Павел у Достоевского всегда имеют отрицательную окраску; при этом они как бы взаимозаменяемы.

И еще один герой-провокатор, носящий то же имя, что и Антонелли. Это — Петр Петрович Лужин. Незаметно подсовывая Сонечке Мармеладовой тщательно сложенную денежную купюру достоинством в сто рублей, чтобы затем обвинить ее в воровстве, он действует по классическим канонам провокаторской науки. Можно сказать, что он применяет ту же методику, что и Антонелли, едва не соорудивший политический заговор среди солдат императорского конвоя1.

Теперь обратимся к “красному жилету”, который запомнился собеседникам Антонелли. Этот аксессуар не говорит об утонченном вкусе и скорее означает претензию на щегольство. Вспомним в этой связи названных выше лакеев: оба они по-своему хороши.

1С этой целью Антонелли знакомит Петрашевского с несколькими черкесами из числа дворцовой охраны, специально отобранными начальством. Но, задумав поначалу внушить вольнолюбивым сынам Кавказа идеи федерализма, Петрашевский вскоре охладевает к этой затее.

Прогулки в лакейской

(К вопросу о прототипах)

Смердяков, “человек еще молодой, всего лет двадцати четырех”, прибывает в дом Федора Павловича из Москвы “в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье...”. Он усердно употребляет помаду, духи и английскую ваксу для сапог.

Столь же тщателен в своих “туалетных привычках” и Видоплясов. “Это был еще молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта...” Интересно, что обоим персонажам хотелось бы походить на заезжих иностранцев. Видоплясов прямо высказывает такое желание, а Смердяков весьма благосклонен к величающей его иностранцем Марье Кондратьевне.

Антонелли — единственный “иностранец” (“итальянчик”) среди посетителей Петрашевского. Скажем, поручика с “однотипной” фамилией — Момбелли — никому не приходит в голову зачислять в чужеземцы.

Но вернемся к внешности одного из обитателей села Степанчикова.

“Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако ж, деликатную грусть. Глаза, большие, выпуклые и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо, и, однако ж, все-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой”.

Видоплясов, конечно, не слишком напоминает Антонелли. (Хотя наши сведения о физиономических приметах последнего слишком скудны.) Разве что большой нос подобен соответствующей детали, отмеченной современником у “сына живописца”. И тем не менее во всем облике Видоплясова присутствует что-то “антонеллиевское”. Может быть, вкрадчивая деликатность героя, его заложенные ватой “ушки”? Тот, кто должен внимательно прислушиваться ко всевозможным толкам и сплетням, чтобы докладывать Фоме Фомичу об услышанном, заграждает свой нежный слух: этим как бы подчеркивается, что его не интересует низкая вещественность комнатных пересудов.

Видоплясова нарекают “Верным”: находчивая дворня тут же переиначивает это в “Скверный”. То есть с кличкой Видоплясова случается то же печальное превращение, что и с присвоенным доносчику Шервуду официальным титлом.

Грань, отделяющая домашнего шпиона от доносителя политического, очень тонка. Автор “Села Степанчикова” изящно обыгрывает этот мотив.

Но еще раз о внешности преданного наушника Фомы:

“Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены... Роста он был небольшого, дряблый и хилый...”

Не будем уподобляться во всем обнаруживающим тайное сходство компаративистам. Ибо две “аукающиеся” детали — малый рост и белобрысость — еще ни о чем не говорят. Важна, однако, направленность художественного отбора.

Верховенский, Видоплясов и Смердяков — белокуры; в той или иной степени все они — модники; все они — примерно одного возраста. Скажем больше: все они — опять же в той или иной мере — сочинители. (Верховенский — автор стихотворения “Светлая личность”; герой “Села Степанчикова” — творец “Воплей Видоплясова”; Смердяков — по-своему интерпретирует исполняемые им под гитару чувствительные романсы.) О творческих способностях Антонелли нечего и говорить.

Все они обладают не очень приятной (чтобы не сказать — антипатичной) наружностью.

И — самое капитальное: всех их объединяет некая общая нравственная черта. Это — моральная нечистоплотность, уклончивость, “скользкость”; двусмысленность поведения, наличие “второго дна”. Ни на кого из них нельзя положиться.

Лакейство и шпионство по Достоевскому — вещи очень даже совместные.

В 1873 году в Петербурге вышел роман “Алексей Слободин. Семейная история в пяти частях”. Под прозрачным авторским псевдонимом П. Альминский скрывался Александр Иванович Пальм. В романе (невеликих, впрочем, художественных достоинств: автор так и не написал обещанных “Отцов и Детей”) были выведены некоторые посетители “пятниц”.

“В этот момент Слободин (один из “составляющих” этого образа — Достоевский.— И. В.) заметил прямо перед собой двух человек, как будто изучавших не только каждое его слово, но каждый взгляд, каждую пуговицу его сюртука.

Один был молод; на лице его выражалась низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка одну только казенную бумагу...” Пальм, будучи литератором довольно неуклюжим, наделяет отрицательного героя “низменной застенчивостью”, заявляющей о себе при первом же на него взгляде. С другой стороны, это пишет очевидец...

Кузьмин говорит, что усиленное потчевание его заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставили его впервые обратить внимание на Антонелли. О навязчивости героя упоминает и Пальм, автор исторического романа: последний, кстати, не мог не заинтересовать изображенного в нем Достоевского. (Любопытно: читал ли роман Антонелли — конечно, при условии, что в 1873 году герой еще жив?)

Один из персонажей романа так определяет того, под кем разумеется Антонелли: “Молоденький — это дрянцо; заискивает общее благоволение, приглашая даже к себе... квартирует он с одним отличным человеком (с Феликсом Толлем.— И. В.), несмотря на то, никто к нему не пошел,— уж больно малый-то плох!.. Забыл его фамилию — какая-то итальянская”.

Первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер свидетельствует: “По словам Ф<едора> М<ихайловича>, когда он (Антонелли.— И. В.) явился, то все тотчас поняли, что это шпион, и сказали Петрашевскому, а когда Антонелли позвал к себе, то никто не пошел”.

Брат Достоевского, Михаил Михайлович, впоследствии признавался А. П. Милюкову, что Антонелли “давно казался ему подозрительным”. Но все это будет потом... Человек, с горестным изумлением узнающий жестокую правду, склонен утешиться мыслью, что об этой правде он смутно догадывался и сам... Пока же посетители “пятниц” (в том числе автор “Двойника”) с опаской поглядывают на ни в чем не повинного Черносвитова... Антонелли зовет “всех присутствующих” к себе. Это происходит в пятницу, 15 апреля, то есть в тот самый вечер, когда Достоевский оглашает знаменитое Письмо. Сам он к приглашавшему не явился. Что же касается его уверений, что в гости к Антонелли “никто не пошел”, то это не совсем так. Малое количество публики (вместо ожидаемых тридцати — десять человек) на вечеринке 17 апреля (за пять дней до арестов) объясняется главным образом тем, что из-за подъема воды в Неве были разведены мосты. Неприязнь к устроителю вечеринки (“уж больно малый-то плох!”) носит скорее ретроспективный характер.

Впрочем, для целей художества (то есть для тех задач, которые ставит перед собой Достоевский) это совершенно не важно. “Признаки” Антонелли как бы растворены в образах, с ним корреспондирующих или, может быть, к нему восходящих. Его чертами (внутренними и внешними) одарены разные персонажи: только алчущий хоть какой-то поживы литературовед будет искать здесь буквальное сходство. Петр Антонелли (как, впрочем, и Николай Спешнев) не есть некий обязательный прототип: это лишь музыкальная тема, которую вольный автор разыгрывает, исходя из собственных романических нужд.

Следует, по-видимому, гораздо осторожнее, нежели это делалось до сих пор, сопрягать биографическое событие с тем или иным его проявлением в тексте. Лишь все внутреннее биографическое пространство (как ментальное целое) может быть соотнесено со сферой художественных осуществлений. Живописец замечает черную ворону на белом снегу — в результате является “Боярыня Морозова”. (Отсюда вовсе не следует, что ворона и есть ее прототип.) Художник реализует в творении (в каждой его строке) весь свой душевный и жизненный опыт. Текст свидетельствует о всем бытии, а не только об отдельных впечатлениях бытия.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 35.168.112.145 (0.023 с.)