ТОП 10:

Частная жизнь Алексеевского равелина



Анна Григорьевна занесла в записную книжку слова своего мужа, что он сошел бы с ума, «если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь». Величайшее несчастье почитается благом. Ему не приходилось искать далеких примеров, когда он говорил о целительной силе страдания.

Катастрофа спасла его от безумия. Если это действительно так, стоит ли толковать о цене?

Какая же, однако, явилась ему идея, «перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»? Мы можем о том лишь гадать — с разной степенью вероятия. Но тот духовный переворот, который обычно связывают с пребыванием в Мертвом доме, начался здесь, в камере Алексеевского равелина, когда в первый и последний раз в жизни он — не метафорически, а буквально — остался наедине с самим собой.

Речь, разумеется, идет не о перемене убеждений (до этого пока далеко), а о переоценке всех жизненных ценностей: самоей жизни в том числе.

Нервный, вспыльчивый, раздражительный, пребывающий почти на грани душевной болезни (которая, заметим, могла провоцироваться постоянной угрозой ареста), он вдруг успокаивается. Несчастье свершилось; самое худшее позади. Вместо томительного и изматывающего ожидания наступила определенность. Это не значит, что он враз избавляется от своих комплексов и недугов. Вовсе нет. Но все это отступает на задний план: изменились пропорции. Рок стер «случайные черты» — и мир на поверку оказался подлиннее, проще, грубее. Добро и зло, совесть и долг, жизнь и смерть явили себя в своем беспримесном виде, в такой же нагой очевидности, как глоток воды и кусок тюремного хлеба. Именно здесь, в равелине, включился могучий механизм нравственной и физической самозащиты: его «завода» хватит на долгие десять лет.

...У него не осталось ничего своего: даже носовой платок и гребенка были изъяты из употребления. Его облачили во все казенное, старое, арестантское — чужое. Единственное, что еще принадлежало ему,— это он сам.

«...Хорошее расположение духа зависит от одного меня»,— пишет он недавно выпущенному на свободу старшему брату. Он уже не надеется на впечатления внешние.

Отвезенный в крепость с шестьюдесятью копейками наличных денег, он, как всегда, занимает в долг. (В этом смысле соблюдены условия, существовавшие на воле, хотя на сей раз занимать приходится у кого-то из его крепостных стражей.) Ему позволены умеренные, но важные удовольствия — собственные табак, сахар и чай. Михаил Михайлович — с готовностью, но не всегда аккуратно — присылает ему потребные для этих надобностей суммы. Сам заключенный ни разу не напоминает брату о своих вещественных нуждах. Десятилетие назад терпеливо изъяснявший родителю свое неоспоримое право пить чай, он в настоящем случае избегает этой метафизической темы.

После того как были отобраны письменные показания и не стало надобности воздействовать на искренность узников с помощью быта, суровый поначалу режим несколько смягчается. Обитателю Секретного дома позволено читать и — что не менее важно — писать. Он пишет «Маленького героя» — произведение почти идиллическое.

Здоровье — тема для тюремной переписки вполне позволительная. Но она занимает в ней место меньшее, чем можно было бы предположить. «Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь»,— этой своей особенности он будет дивиться еще не раз.

Меж тем многомесячная изоляция дает себя знать — и вот уже пол камеры, словно палуба, колышется под ногами, и снятся «по ночам длинные безобразные сны»1.

«Мне снились тихие, хорошие, добрые сны»,— будет сказано через много лет Вс. С. Соловьеву; возможно, впрочем, что эти слова относятся к первым месяцам пребывания в крепости.

«Может быть, и не увидишь зеленых листьев за это лето»,— пишет он брату 18 июля. Странная мысль, ибо прогулки разрешены. Видимо, подразумеваются другие листья — которые там, на воле: он все еще надеется на благоприятный исход.

Он насчитывает в тюремном саду «почти семнадцать деревьев»: это для него — «целое счастье». Природа, не слишком занимавшая его прежде, видится крупно и подробно сквозь решетку окна.

В крепости ему (как и Петрашевскому) исполняется двадцать восемь лет.

«Частная жизнь моя по-прежнему однообразна»,— сообщает он в августе, прося Михаила Михайловича прислать ему «Отечественные записки», которые он «в качестве иногороднего подписчика» ждет с величайшим нетерпением. Усмешка не очень веселая, но все же усмешка: в такой ситуации она дорогого стоит.

Он благодарит брата за книги: это его спасение. Находясь «как будто под воздушным насосом», когда вся жизнь уходит «в голову», он должен особенно остро ощущать нужду в собеседнике. «Но всего лучше,— пишет он,— если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно». Сказано, как если бы книга была нужна для работы. Впрочем, так оно, по сути, и есть.

Кроме того, последняя просьба — лучшее доказательство того, что узник смирился со своей участью и уповает лишь на милосердие Божие.

«Алексеевский равелин... Филиппов — бежать...» — именно эти слова вдруг, через много лет, возникают в его рабочей тетради2. Они могут означать только одно: тогда в равелине Филиппов предлагал своему соседу план побега — оттуда, откуда ни до, ни после не смог убежать никто.

Они собирались бежать из Петропавловской крепости. Мысль не менее безумная, чем попытка завести типографию.

Между тем лето проходит. Дети Михаила Михайловича в рассуждении, куда подевался дядя, ждут от него по приезде много конфет и подарков.

Да, лето проходит — и вот уже мятежник Гергей положил оружие к ногам России, и Петербург извещен об этом громом крепостных пушек, никогда не ведших огонь по настоящему неприятелю. (Бог весть, что подумалось им в казематах, когда они, не знавшие о венгерском походе, услышали эту оглушительную пальбу.)

Других развлечений не было никаких, если не считать похорон великого князя Михаила Павловича. Они могли бы состояться значительно раньше, если бы тогда, на Сенатской, Кюхельбекер тщательнее выбил снег из своего пистолета. Михаил Павлович спасся, чтобы теперь, через четверть века, как и все почившие в Бозе члены царского дома, стать вечным узником главной российской тюрьмы: покойников не смущают соседи.

Штабс-капитан генерального штаба Кузьмин, занимавший выгодную позицию в одном из крепостных бастионов, живо опишет погребальную церемонию — с прохождением генералитета, вспугнутыми салютационной пальбой лошадьми, грозно накренившимся катафалком. (Последняя деталь могла бы очень пригодиться иным историческим романистам — как символ кризиса всей феодальной системы. Но, не догадавшись об этой блестящей возможности, они лишь переадресуют наблюдения Кузьмина нашему герою: нужды нет, что окна равелина не выходили на соборную площадь.)

17 сентября 1849 года Следственная комиссия завершила свои труды. В обстоятельном, с бюрократической честностью сооруженном докладе подробно исчислялись действия каждого обвиняемого.

Картина получилась довольно стройная.

1 Эти факты могли бы заставить вновь вспомнить о сильнодействующих медицинских снадобьях, даваемых арестованным, если бы сами условия одиночного заключения не являлись достаточной причиной для возникновения разного рода психических расстройств.

2Это уже не косвенное, а прямое, от первого лица, подтверждение контактов двух узников во время следствия.

А был ли заговор?

(К проблеме инакомыслия)

С самого начала процесса всему расследуемому делу был придан государственный вид. Высочайше назначенная Комиссия должна была оправдать свой иерархический ранг важностью произведенных открытий. Но при всем старании ничего схожего, скажем, с заговором 14 декабря обнаружено не было.

Декабристов брали с оружием в руках. Это было открытое неповиновение, бунт на площади, военный мятеж. У мятежников существовали давние тщательно законспирированные организации, писаные уставы и т. д. В их замыслы входили государственный переворот, смена власти и — при определенных условиях — цареубийство. В их действиях — с точки зрения любого законодательства — наличествовал состав преступления.

На этот раз все обстояло иначе. «Заговор идей» не повел к настоящему делу. Вербальная оппозиция режиму не поколебала режим. О желательности тайного общества велись разговоры, но они кончались ничем. Поэтому для того, чтобы предать петрашевцев суду, необходимо было перво-наперво раздуть дело. С другой стороны, не следовало раздувать его слишком сильно.

Судьба отдельных людей оказалась в прямой зависимости от взаимоотношений отдельных частей государственного механизма.

И все же было бы опрометчиво полагать (как это делают некоторые мемуаристы), что III Отделение лезло из кожи вон, чтобы преуменьшить серьезность дела (чем, в частности, объясняют ласковость Дубельта на допросах). Это была бы вторая — и последняя — ошибка руководителей тайного сыска. К их счастью, ничего не надо было преуменьшать. Дубельт и его начальство могли испытывать удовлетворение уже от одной мысли, что никакого заговора нет и в помине и что сотрудники графа Перовского, желая быть большими католиками, чем папа, выглядят не очень солидно. III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии хотело бы намекнуть, что оно и уступило-то это дело Министерству внутренних дел только потому, что не усматривало в нем явной угрозы для безопасности государственной.

Дубельта абсолютно не волновало, какова будет мера наказания. Для него важно было подчеркнуть, что само явление, хотя и в высшей степени преступно, но все же носит локальный характер.

Именно поэтому особое мнение действительного статского советника Липранди, уличающего Комиссию в том, что она в благодушии своем не разглядела всеобъемлющего общерусского заговора (принятие этой версии повлекло бы цепную реакцию арестов и возникновение тысяч новых дел, что теоретически представлялось возможным, но практически бесполезным),— это мнение было изящно, с комплиментами по адресу обвинителя отвергнуто Комиссией, которая в своем заключении недрогнувшей рукой записала: «Организованного общества пропаганды не обнаружено».

Но раз так, процесс заговорщиков превращался в судилище над инакомыслящими. Не обнаружив наличия преступных деяний (таковыми по необходимости были признаны чтение рефератов, произнесение речей и оглашение частных писем), следователи невольно констатировали чисто идеологический характер расследуемого дела. Криминальными были сочтены не поступки, но мысли. Согласно этой логике, Родиона Раскольникова следовало бы судить не за убийство им старухи-процентщицы, а за его газетную статью, где обосновывалось право на такого рода поступки.

Так — невзначай — обозначилась тема, которую через семнадцать лет гениально разовьет один из нынешних обвиненных.

Правда, мечты о всеобщей гармонии, которыми вдохновлялись посетители «пятниц», имели мало общего с идефикс героя будущего романа. (Хотя, если вспомнить, Раскольников тоже печется о благе.) Довольно далеки эти мечты и от нравственной диалектики другого теоретика — Ивана Карамазова. Общее здесь лишь то, что во главу угла ставится теория.

В 1849 году была осуждена идея1. Как и будущий автор «Преступления и наказания», судьи догадывались о ее потенциальных возможностях.

Был ли Достоевский революционером?

Во всяком случае, он совершил такие поступки, которые не оставляют сомнений на этот счет. Но нет оснований сомневаться и в его искренности, когда в своих показаниях он неодобрительно отзывается о перспективах «русского бунта».

Он хотел бы искоренить «вечные пороки» России — крепостничество, бюрократию, деспотизм. Он не может примириться с социальным неравенством. Но мы остереглись бы от утверждения, что он отвергает саму идею монархии — даже тогда, в 1849 году. Он желает совокупить русскую историческую власть с идеалами добра и правды, придать этой надчеловеческой силе иной — человеческий — облик (созиждеть своего рода «самодержавие с человеческим лицом»). Не будучи правоверным фурьеристом, он поражен «изящной стороной» социалистических утопий, и эта тяга к красоте, неотделимой от истины, останется у него навсегда.

Принято считать, что после каторги он изменил убеждения. Не правильнее ли толковать о слиянии старого и нового душевного опыта — с сохранением все той же потребности мировой справедливости, все того же нравственного ядра?

В 1849 году он подверг себя «виселице», ибо хотел оставаться человеком честным.

(Продолжение следует.)

1 В тексте приговора учение Фурье поименовано «зловредным». Однако справедливости ради следует сказать, что приверженность обвиняемых к этой системе не была поставлена им в юридическую вину. Преступными были признаны другие идеи — «клонящиеся» к изменению государственного устройства, уничтожению крепостного состояния, подготовке возмущения и т. д. При этом замысел был фактически приравнен к его осуществлению.

 

 


 

Игорь ВОЛГИН

Пропавший заговор

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ

ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

Часть третья.СЕМЕНОВСКИЙ ПЛАЦ

И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 34.204.173.45 (0.009 с.)