ТОП 10:

Еще один неизвестный типограф



Знал ли Достоевский П. Г. Шапошникова в 1849 году? Это маловероятно. (Хотя он был заядлым курильщиком и в принципе мог пользоваться услугами шапошниковской лавки.) Скорее всего впервые они встретились на эшафоте. Но имя подельника, а возможно, и кое–какие подробности о нем были Достоевскому, безусловно, известны.

В подготовительных материалах к “Бесам” первоначально вместо фамилии Шатов стояло: ШАПОШНИКОВ. Первые комментаторы этой записи полагали, что, возможно, “на выбор этого имени повлияла фамилия старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868 году”, поскольку образ Шатова “должен был быть родственным старообрядцам ”. С другой стороны, существует предположение (к сожалению, не учтенное в комментариях к академическому собранию сочинений), что генеалогия тут иная: образ Шапошникова–Шатова восходит к одному из реальных участников процесса 1849 года. “Это вполне согласуется ,— пишет высказавший такую идею М. С. Альтман, — не только с религиозностью, но и с церковностью, которой Шатов наделен в романе Достоевского ”.

В своих показаниях Толстов употребляет одно “странное” слово. Он говорит о Шапошникове, что тот — человек “всесторонне неоконченный ”. Это “термин ” Достоевского. Неоконченный (или недоконченный) человек — одно из ключевых понятий в его “идеологическом словаре ”.

“Шатов ” — фамилия говорящая. Как справедливо замечено в академических комментариях, “она указывает на умственную и нравственную неустойчивость ее носителя”. В романе Степан Трофимович прилагает к Шатову еще один интересный эпитет — “недосиженный ”. Старающийся быть “не хуже других” владелец табачной лавки подпадает под эти определения.

Шатов в романе — трагический персонаж. Он человек, “придавленный” идеей и освобождающийся от нее ценой собственной жизни. Его убийство, совершенное Петром Верховенским с компанией, — это ритуальное жертвоприношение: его кровью хотят скрепить сомневающихся и неверных. К разрыву с “бесами” его подвигает не столько “чистое умозрение”, сколько коренные черты его духовной натуры.

Среди прототипов Шатова иногда называют В. И. Кельсиева, судьба которого очень интересовала Достоевского. Кельсиев стал “невозвращенцем” в 1859 году. В Лондоне он сблизился с Герценом и Огаревым, выпустил в эмиграции “Сборник правительственных сведений о раскольниках ”. Он слыл знатоком старообрядчества и сектантства и имел в этой среде обширные связи, для поддержания которых в 1862 году нелегально ездил в Россию. С этой же целью он долго скитался по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии. Он теряет семью — его жену и детей уносит холера. В 1867 году Кельсиев добровольно является на Скулянскую таможню и отдает себя в руки властей. Он пишет “Исповедь”, где подробно излагает то, что с ним произошло. Александр II прощает Кельсиева.

 

Герцен говорит про своего раскаявшегося сотрудника, что тот был “нигилист с религиозными приемами ”. В нем “можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося”. Он “учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодную голову ”. Все это обнимается формулой “неоконченный человек” и все это с полным правом может относиться к Шапошникову. Но Кельсиев интересует Достоевского еще с одной стороны.

“Об Кельсиеве с умилением прочел, — пишет он А. Н. Майкову в октябре 1867 года из Женевы. — Вот дорога, вот истина, вот дело! <...> Но теперь про Кельсиева говорить будут, что он на всех донес. Ей–богу, помяните мое слово ”.

Будущего автора “Бесов” занимает феномен “блудного сына”: духовная эволюция Кельсиева — во многом, очевидно, схожая с той, какую в романе предстоит пережить Шатову. (Мотив кающегося грешника вообще крайне важен для Достоевского.) Не зря упоминается и о “доносе ”: Шатов в романе будет убит якобы из–за опасения, что он “донесет ”.

Итак, Шапошников — Кельсиев — Шатов; не исключены и другие.

Но спрашивается: каким же образом автор “Бесов”, лично не знавший Шапошникова, мог наделить некоторыми его чертами одного из своих героев? Шапошников — все–таки не Наполеон III, лично Достоевскому тоже не известный, но ставший одним из “идеологических прототипов ” Петра Верховенского.

Встречались ли они после Сибири? На это нет никаких указаний. Шапошников получил отставку в 1856-м. Ему разрешили жить в Москве под полицейским надзором и вернули права состояния (в том числе звание “мещанин ”).

О дальнейшей его судьбе мы ничего не знаем.

Но вот документ, малоизвестный и никогда не привлекавший внимания. Это письмо А. Н. Плещеева Н. А. Добролюбову от 25 августа 1859 года, посланное из крепости “Илецкая защита”, где Плещеев (тоже давно обретший свободу и, кто знает, может, тайком печалящийся о Настеньке) гостит у родителей своей законной жены. Приведем этот текст.

“С прошедшей почтой я писал Н. А. Некрасову, послав ему повесть и два стихотворения, но забыл сообщить адрес свой. Будьте добры — передайте ему – чтобы он отвечал мне пока на следующий адрес: в Армянский переулок, в типографию Каткова, Петру Григорьевичу Шапошникову, для передачи А. Н. Плещееву. Я еще не знаю, где я поселюсь в Москве; а Шапошников человек аккуратный, исполняющий обыкновенно все мои поручения. Это мой бывший товарищ по ссылке ”.

Таким образом, выясняется : Шапошников, который “тянул” свой срок в оренбургских линейных батальонах вместе с Плещеевым, обретается ныне в Москве, “в типографии Каткова ”. Что это значит? Живет ли он просто “при типографии” или работает в ней, печатая, например, книжки “Русского вестника ”? Именно в этом журнале Достоевский хотел бы — впервые после Сибири — опубликовать свою новую повесть. О чем как раз в это время ведет деятельные переговоры с издателем. Так “где и что ” Шапошников?

В одном забытом мемуарном источнике мы неожиданно наткнулись на более или менее внятный ответ.

Автор “Набросков из прошлого” князь Д. А. Оболенский упоминает о Шапошникове. Он говорит, что последний “попался в историю, как кур во щи ”. В его лавку заглядывал Петрашевский — поболтать с покупавшими папиросы студентами. На допросах Шапошников “сам на себя наболтал, что был близок с Петрашевским, что Петрашевский — первеющий человек ”. За что якобы и пострадал.

“По возвращении (из ссылки. — И. В.),— говорит Д. А. Оболенский, — Шапошников, оставшись без дела и состояния, поступил к Каткову в типографию наборщиком ”. Что, добавим, при его тяготении к прекрасному и высокому было поступком вполне уместным.

Помощник Каткова по его изданиям, П. М. Леонтьев, задался мыслью склонить московского генерал–губернатора к тому, чтобы он принял участие в судьбе страдальца. Хозяин Москвы приказал Шапошникову явиться лично и вопросил его: за что тот подвергся политической каре? “За то, — честно отвечал новоявленный типограф, — что желал в Российской Империи водворить республиканское правление ”. Граф был сильно разгневан. Выяснилось, однако, что в арестантских ротах, где пребывал молодой торговец табаком, Шапошникову велено было официально так отвечать.

Не Плещеев ли, часом, составил Шапошникову протекцию у Каткова? И еще: не доводилось ли бывшему продавцу табака набирать для “Русского вестника” романы Достоевского, в частности, “Бесы ”?

Достоевский будет подолгу останавливаться в Москве, где его бывших подельников — раз–два и обчелся. Со второй половины шестидесятых он — постоянный автор “Русского вестника ”. Работает ли по–прежнему Шапошников в типографии Каткова? И если да, то у двух в высшей степени разных, но связанных общей судьбой людей найдутся темы для разговоров.

Но если даже автор “Бесов” и Шапошников лично не знали друг друга (и единственное место их встречи — Семеновский плац), это, в сущности, ничего не меняет. Любой “прототип” у Достоевского — лишь музыкальная тема, вписанная в полифоническую структуру романного текста и обладающая бесконечным количеством связей. Автору не обязательно ведать подробности; ему достаточно намека, “зерна”, чтобы вырастить собственный плод.

Большинство материалов из дел Катенева, Шапошникова и Толстова не сохранилось. Но то, что до нас дошло, — это своего рода поэма.

Самым удачливым из троих оказался Толстов.

“И ныне я был бы подлец...”

Кара, грозившая Толстову, была, во всяком случае, не меньше той, какая постигла П. Г. Шапошникова и Достоевского. Но в отличие от последних ему удалось спастись.

Что инкриминировалось Толстову? В основном болтовня. Он перевелся из Московского университета, где не мог сдать переводные экзамены и остался на второй год, в университет Петербургский, причем там эта история, кажется, повторилась. Как доносит агент Наумов, Толстов “осуждает” действия правительства и порицает царя. Он распространяет ложные слухи о бунте в Москве (на этом мы еще остановимся ниже), но, будучи призван по этому поводу в III Отделение к Дубельту, с успехом отпирается от обвинений. Он говорит заподозренному им агенту Наумову (заподозренному не в том, что он агент, — об этом Толстов не догадывается, а в “неосторожном” доносе), что через три дня “мы” (то есть и те, кто стоит за ним: старый, но верный прием) откроем виновного и непременно лишим его живота. “... Как мы с год тому назад сделали с одним рассказчиком (доносчиком? — И. В.), которому отрезали язык и отрубили руки ”,— такими карбонарскими ужасами Толстов устрашает агента. Он говорит, что если даже сам он, Толстов, выдаст кого–то Дубельту, то “наши” узнают об этом и доноситель тут же исчезнет.

Это любопытнейшая черта. Спешнев и Черносвитов, которые будут поумнее Толстова, тоже дают понять, что за ними стоят некие могущественные и анонимные силы. В свою очередь, П. Г. Шапошников (который неагент) туманно толкует приятелям, что к нему “приезжали на собрание довольно важные лица”, но он прекратил эти визиты, поскольку “правительство начало наблюдать за ним ”5. Неистребимая тяга к мистификации, к “дезе” бродит в русской революционной крови. Петруша Верховенский не прочь намекнуть на свою близкую связь с “Интернационалкой ”. Уже через много лет после написания “Бесов” прототип Петруши, Сергей Геннадиевич Нечаев, уверял охранявших его (и “афильированных” им) солдат Петропавловской крепости, что, если они выдадут его сношения с волей (точнее, с “Народной волей”), к ним на улице подойдет некто и, коснувшись рукой их предательских уст, навсегда лишит доносчиков дара речи. Это действовало неотразимо.

“СтоЂят они, чтоб на них доносить! ” — восклицает Достоевский в упомянутом выше письме, где говорится о Кельсиеве. Он словно запамятовал, что на него самого донесли.

Толстов, “человек чрезвычайно пылкого характера и отчаянный либерал”, уверяет агент Наумова, что, какая ему, Толстову, ни грозила бы казнь, он никогда не выдаст “своих ”. Подразумевается, очевидно, что он также не выдаст и самого себя. Меж тем, оказавшись в крепости и сообразив, что улики против него довольно сильны, он решается на рискованный шаг.

Студент Толстов после окончания всех допросов требует пера и бумаги: он пишет “особое объяснение ”. Такой сокрушительной откровенности не позволял себе, пожалуй, никто из них.

“Я не только виноват в тех преступлениях, в которых меня обвиняют, — начинает Толстов, — но гораздо в бЧльших. Я разоблачу мою душу, каков я был до сей минуты. Все мои сердечные помыслы, все мои задушевные мысли — все налицо; я преступник, я негодяй, но поступаю, как честный человек ”.

Стараясь исполнить эту угрозу, он спешит сообщить своим высоким читателям, что в душе своей оскорбил лично каждого члена Следственной комиссии, ибо был о них самого неблагоприятного мнения. Более того, он делает мужественное признание, кого же именно он почитал виновником всех зол: “И не залюбил я моего государя, как иудей ”. Он, видимо, понимает, насколько подобная откровенность может ухудшить его положение. Но, выбрав эту игру, он играет ее до конца.

Государь, продолжает неистовствовать Толстов, был в его глазах источником бедствий: он не любит подданных, он эгоист, он, наконец, “схватил народ в свою железную руку ”. Даже о внешности государя Толстов (в отличие от восхищенного большинства) не мог заключить ничего доброго. “Если случалось, что я видел его портрет на Невском, я говорил, что бессовестно льстят его лицу ”. И если автор этой душераздирающей исповеди вдруг встречал государя , “едущего, завернувшись в шинель, с надвинутой на чело каской”, тот казался ему “скрытым злодеем, мрачным тираном ”. Сообщив членам Комиссии все эти, безусловно, уголовные частности (о которых его, собственно, и не спрашивали ), Толстов переходит к самому главному.

Он говорит, что если у него и не было обдуманного заранее плана, как извести царскую фамилию, то не по причине монархических чувств, а единственно потому, что он считал это дело бесполезным — до тех пор, пока не будет приготовлен народ. Тот, в свою очередь, должен сам убедиться , “что нет необходимости в царе ”. ( Столь высокая политическая зрелость не могла не вызвать приятного удивления у позднейших историков.) И далее Толстов возводит на себя страшное обвинение: “И если, может быть, не совершил бы сам своеручно смертоубийства, то только потому, что в сердце моем еще оставалось несколько капель чистой крови и подобное злодеяние казалось мне слишком кровавым, а если бы нашел человека, способного на это, и если б знал, что я тут не могу попасться , я не преминул его настроить ”.

И в заключение, дабы дорисовать собственный отвратительный образ, Толстов признается, что в голове его уже бродили смутные идеи об составлении общества, члены коего сами бы не знали друг друга: голубая мечта конспираторов всех времен.

“Вот каков я был! — завершает Толстов. — И ныне я был бы подлец, если бы у государя смел просить себе пощады. Я только хочу одной милости, чтоб он простил мне в своем сердце, иначе жизнь для меня будет отрава... ”

На что, однако, рассчитывает исповедующийся, чье чистосердечие порой очень смахивает на хорошо продуманный самооговор? Признание в умысле на цареубийство (пусть даже явленное в виде гипотетического рассуждения) не могло не отяготить его вины. Но, очевидно, Толстов — неплохой психолог. Он верно предположил, что его откровения будут доведены до сведения тех, кого они непосредственно касаются и от кого зависит его судьба. И он не ошибся.

“О таковом признании студента Толстова, — сказано в материалах Комиссии, — доведено было до сведения государя императора, и его величество, принимая во всемилостивейшее внимание откровенность, с которою Толстов изложил самые тайные мысли свои, высочайше повелеть соизволил — определить его унтер–офицером в Отдельный кавказский корпус, дабы предоставить ему случай загладить заблуждение молодости”. 30 июля 1849 года Толстов был освобожден из–под ареста и направлен по назначению — в расквартированный в укреплении Шикарты Дагестанский полк.

Он избежал не только Семеновского плаца, но даже процедуры суда. В отличие, например, от того же Шапошникова, которому Толстов, глумясь, пытался внушить, “что его призвание на республиканской площади”, и который не обладал ловкостью своего более образованного приятеля.

Шапошников на эшафоте оказался единственным, кто подошел к исповеди. Другие воздержались от исполнения обряда. Возможно, из–за мистической стыдливости — невозможности совершить его на глазах у тысячной толпы. В этом не было ничего нарочитого, хотя отказ от исповеди (запечатленный, например, не без сочувствия к отказнику на известной картине Репина) в позднейшие времена будет трактоваться как некий высоконравственный шаг. Для правительства, однако, гораздо важнее церковного покаяния исповедь политическая. Тем более адресованная носителю верховной власти, которой в силу своего сакрального статуса и в качестве первосвященника обладает правом отпускать любые грехи. Пушкин, признаваясь в авторстве “Гавриилиады”, обращается прямо к царю; Бакунин и Кельсиев пишут в крепости исповеди, рассчитывая на того же читателя. Все они — полностью или частично — будут прощены.

Студент Толстов рискнул — и победил. Можно подумать, что он заранее изучал психологию самодержцев.

Радости тихой любви

Впрочем, Толстов не ограничился только политическими признаниями. Автор “особого объяснения” поверяет следствию интимные подробности и другого рода. Он не скрывает, что “столовыми стаканами пил простое вино” (надо понимать, водку), что “заболел сильно дурною болезнью, набуянил в Нескучном саду в Москве, просидел две недели под арестом” и т. д. и т. п. И наконец: “... я полюбил женщину, но полюбил серьезно, не как пылкий ребенок или восторженный юноша с своим энтузиазмом, нет, любовь моя была тихая, глубокая”.

Следует отдать должное автору: он не называет имени своей избранницы. Но оно уже и без того известно следствию.

Один из двух агентов–костромичей (неясно, В. М. Шапошников или Наумов) сообщает, что им были замечены лежавшие на столе у Толстова письма на французском языке. Плохо изъясняясь по–русски, по–французски агенты тем более не разумели.

 

Были приняты негласные меры по выяснению личности и места жительства незнакомки. Оказалось: “Она действительно воспитывалась в Смольном монастыре и уже несколько лет как имеет связь с Толстовым (говорят, что будто бы и с другими) и недавно родила ”. ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 61, лл. 38 об. —39). При этом не уточняется , является ли сам Толстов отцом названного ребенка или же в этом качестве выступают “другие ”.

Установлением личности дело не ограничивается. Попутно выяснено: молодая дама “живет очень бедно и существует только перепискою некоторых бумаг, которые ей дают ее знакомые ”. Этим воспользовались наблюдавшие. “Тогда подослано было ей предложение искать место в гувернантках, она была очень довольна, и по требованию той женщины, которая к ней была послана, дала собственноручно свой адрес, которого почерк со временем может быть очень нужен ”.

Тут, собственно, изложена нехитрая полицейская интрига. Доверчивой пассии студента Толстова обманно предлагают место гувернантки. Затем специально подосланная к ней женщина (Липранди, как помним, имел осведомителей и среди представительниц прекрасного пола) получает вместе с адресом образец почерка и, разумеется, имя.

Теперь мы знаем: “тихую, глубокую” привязанность Толстова (и, возможно, мать его ребенка) зовут Любовь Федоровна Оглоблина. Она одна из очень немногих дам, которые допрашивались по делу.

24 мая Дубельт извещает Набокова, что Оглоблина была приглашена в III Отделение “и по снятии с нее показания отпущена”.

Толстова, как помним, направляют на Кавказ 30 июля. Девица Оглоблина за ним не последует: согласно справке адресного стола, аккуратно подшитой к делу, 25 августа она выехала в Новгородскую губернию в город Крестцы. Правда, еще в июне ей прислали из Вологды посылку, которая была адресована на имя Толстова. “Вручить, но прежде осмотреть ”,— наложил резолюцию бдительный Дубельт. Этим, собственно, любопытство правительства к девице Оглоблиной было исчерпано. Образ потенциальной нигилистки (хотя это слово еще не в ходу), каковой пытались изобразить возлюбленную Толстова в агентурных источниках, при ближайшем рассмотрении, по–видимому, не совпал с оригиналом.

... В романе “Бесы” скандал на “балу у гувернанток” начинается с того, что Липутин оглашает изумительные по своей художественной силе стихи капитана Лебядкина, посвященные “бедным образованным девушкам нашей губернии ”.

Но теперь, когда, пируя ,
Мы собрали капитал
И приданое, танцуя ,
Шлем тебе из этих зал, —
Ретроградка иль жорж–зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!

Несостоявшаяся гувернантка Оглоблина с незаконнорожденным ребенком на руках могла бы стать живой иллюстрацией к этой бесподобной эклоге. Может быть, как многие девушки ее поколения, она являлась поклонницей Жорж Санд. Может быть, она сочувствовала отчаянным мыслям Толстова. Этого нам не дано знать. Но, как бы то ни было, все это порой начинает напоминать атмосферу знаменитого романа.

В первую очередь это касается самого колоритного члена кружка. “Многие яркие и необычные черты характера и склада ума Катенева, — пишет

Б. Егоров, — предвещают будущих персонажей Достоевского, особенно из романа “Бесы ””.

Что ж, пора заняться Катеневым.

Катенев, жаждущий крови

И впрямь: “яркие и необычные” (мягко выражаясь) черты характера Катенева вызывают эффект литературного узнавания. Это “чистый” персонаж Достоевского. Притом факт их личного знакомства или незнакомства не имеет большого значения.

Школьниками мы прилежно учили, что “широкий боливар ” Онегина, в котором тот поспешает в места, специально отведенные для массовых дворянских гуляний, — это знак его тайных симпатий к борцам за независимость молодых южноамериканских республик. Одежда и аксессуары Катенева тоже могут быть квалифицированы как некий требующий внимательного прочтения текст. В изложении агента Наумова все это выглядит так: “...в белых с большими клетками брюках, в черной круглой шляпе, желтом жилете, черном сюртуке и толстой палке с набалдашником одного из революционеров Франции ”. Клетчатые брюки не могут не вызвать ассоциации с одним позднейшего происхождения литературным героем. (Тот тоже принадлежит — и самым непосредственным образом — к семейству “бесов ”.) Что касается круглых шляп, их запрещали еще в стародавние времена, при императоре Павле, истребляя модное поветрие Первой республики. О желтом жилете ничего не можем сказать. Кроме того, что он, как и аналогичный предмет из гардероба Антонелли (только еще более радикального — красного цвета), свидетельствует о вкусе их обладателей6. Набалдашник, который, надо понимать, был исполнен в виде головы “одного из революционеров Франции ” ( Марата? Ламартина? Прудона? Ледрю–Роллена?), есть, видимо, ключ ко всей композиции.

Катенев — из разночинцев: сын почетного гражданина, купца 3-й гильдии. Это объясняет многое, но не все. Он не блещет образованием, хотя и состоит вольнослушателем Петербургского университета, откуда его, правда, уволят незадолго до ареста. Именуя его “юным вольнодумцем” и ненавистником монархического строя, отечественные историки испытывают вместе с тем некоторое смущение. Ибо катеневская ненависть имеет довольно странный оттенок.

Перед самым арестом Катенев вдруг вспоминает (и об этом агент Наумов добросовестно сообщает Липранди), что, будучи тринадцатилетним отроком, он во время гулянья наблюдал толпу на Елагином острове, которая кричала “ура!” проезжающему монарху. Уже тогда, признается Катенев, он получил нена

висть к Государю и поклялся в душе отомстить ему за это и довести до того, чтобы и ему, Катеневу, также кричали “ура! ”. Вот где, оказывается, сокрыты таинственные истоки “русского бунта ”7.

Недавно в одной столичной газете появился захватывающий пассаж: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне ”. Интересно: откуда автор статьи черпал свою эксклюзивную информацию? Ну, относительно педофилии нетрудно и догадаться. Петрашевскому постоянно прислуживают его крепостные мальчишки: это пикантное обстоятельство не может

не дать толчок полету богатой авторской мысли. Но при чем тут тазики

с кровью?

Ответ явился нежданно.

Агент Наумов как–то осведомился у своего поднадзорного, отчего тот так грустен. “Жажду крови, — отвечал Катенев, — и жажду до такой степени, что готов зайти в цирюльню, чтоб увидеть там чашки две крови... ” Так ныне пишется “история русской революции”: в ней будет что почитать на ночь.

Тут возникает еще одна интересная параллель. В своем роде (именно в своем) Катенев не менее демоничен, чем Спешнев. Или, если угодно, Ставрогин. “Я чувствую, — доверительно сообщается агенту Наумову, — что во всю мою жизнь не сделал я ничего доброго, но стремился к злодеяниям ”. Пожалуй, так бы мог изъясняться инфернальный герой “Бесов”, избрав, правда, в качестве личного исповедника не агента–осведомителя, а, например, известного старца. (“Проклятого (то есть профессионального? — И. В.) психолога ”.) Но поскольку сын купца третьей гильдии не может похвастать ни аристократизмом, ни обаянием, которые присущи Ставрогину, он — для поддержания имиджа — готов на крайние меры.

Катенев неоднократно в присутствии ряда свидетелей (которые на следствии не замедлят подтвердить этот факт) изъявляет готовность покуситься на жизнь государя. Он заявляет ошарашенным слушателям, “что на месте этого фонаря желал бы видеть повешенного нашего царя” — строки, достойные пера капитана Лебядкина8. “Отец, мать и все семейство меня отвергают, — с печальной гордостью заявляет Катенев, — я чувствую приближение смерти, которая не иначе должна последовать, как от виселицы или топора ”.

Он, очевидно, имеет в виду казнь государственную, поэтому не совсем ясно, при чем здесь топор9.

Его смерть последует от другого: об этом еще будет сказано ниже.

Что же касается малохудожественных стихов о повешенном царе (довольно популярных, ибо, например, П. Г. Шапошников признает, что слышал их еще “в малолетстве”), они имели некоторые последствия.

Катенев хвастает Шапошникову, что как–то, идучи с подругой по Васильевскому острову и “указывая на фонарный столб”, он говорил эти геройские строки. Следственная комиссия немедленно озаботится поиском прекрасной незнакомки.

Но тут начинается нечто такое, что будет не раз повторяться в этом маргинальном сюжете: артефакты, дикая путаница, неразбериха — все, что вполне согласуется с общей “аурой” этого дела.

Девица или вдова?

Имя слушательницы возмутительных стихов установят довольно быстро: Веревкина. (Оно подозрительным образом корреспондирует с их висельным смыслом.)

25 августа генерал–лейтенант Дубельт сообщает генерал–адъютанту Набокову, что в Петербургской части девицы Веревкиной не найдено, зато “по справкам оказалось, что Рождественской части, 5-го квартала во вдовьем доме проживает вдова губернского секретаря Александра Андреевна Веревкина” и просит удостоить его уведомлением, “следует ли помянутую Веревкину требовать в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии для допроса по донесению Наумова о Катеневе ”.

Уж не шутит ли с его высокопревосходительством генерал Дубельт? Не полагает же он в самом деле, что обитающая в богадельне почтенная вдова и есть возможная подруга (или даже любовница) страстного либерала Катенева?

Набоков, впрочем, отвечает Дубельту (1 сентября) с полной серьезностью и с соблюдением всех канцелярских форм: “... Как по последним сведениям, полученным в Комиссии, оказалось, что с Катеневым была в сношениях не Веревкина, а известная под этим именем женщина Анна Егорова, то упомянутую вдову Веревкина, по неприкосновенности к делу, к допросу не призывать ”.

Именно Липранди, как всегда владеющий информацией, уведомил следствие, что Анна Егорова живет на Петербургской стороне, за Тучковым мостом, второй переулок налево в доме Петрова, у учителя Авенира Федорова Веревкина (то есть, очевидно, Катенев употреблял фамилию “Веревкина” в качестве притяжательного прилагательного) и что обвинение ее заключается в том, что она, “как сказал Наумову Катенев, знала преступный образ мыслей сего последнего и советовала ему объявить о том правительству ”. По точному смыслу этой формулировки правительство должно было бы выразить Егоровой свою благодарность. Самое большее, в чем ее могли бы по–отечески упрекнуть — это в недонесении.

Но изумляет другое. Продекламированная Катеневым стихотворная чушь (все графоманы почему–то впадают в силлабику) вызывает к жизни круговорот деловых бумаг. В эту волнующую эпистолярию втянуты городская полиция, корпус жандармов, Министерство внутренних дел, секретная Следственная комиссия... Ищут женщину, имя которой в точности неизвестно и которую никто никогда не видел в лицо. Весь этот балаган ничуть не смущает правительство. Власть тут вполне достойна своих балаганных врагов: бес ополчается против беса.

Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?

Трактир на Васильевском

В отличие от Толстова, который сплетает для трех–четырех приятелей сказку о бунте в Москве, Катенев решает поставить дело на широкую ногу. Незадолго до ареста его посещает идея разбросать в маскараде аллегри лотерейные билеты — с извещением все о том же мифическом бунте, присовокупив, что во время оного в Москве якобы убит государь. (Который, как помним, в это время действительно пребывает в первопрестольной — по случаю освящения Большого Кремлевского дворца.) Уж не для этого ли зловещего карнавала заготовил П. Г. Шапошников такое количество маскарадных костюмов?10

В своем донесении Перовскому от 10 апреля (оно никогда не приводилось в печати) Липранди рассказывает, как ловко ему удалось устроить все дело. Агенту были даны инструкции, чтоб тот, направляясь с Катеневым в маскарад, завез его к себе или в гостиницу и, “напоивши до степени беспамятства”, похитил билеты, а самого Катенева, не выводя из указанного состояния, доставил бы домой. Там агент должен был ночевать вместе с хозяином , “как будто тоже пьяный”, а утром сказать про билеты, что, испугавшись последствий, он их бросил в печку и истребил. При этом агенту было поручено как бы случайно оставить несколько билетов в кармане Катенева, дабы впоследствии почерк послужил против него неопровержимой уликой. “... Взять его на дороге или при входе в маскерад, — замечает многомудрый Липранди, — значило бы разгласить дело и дать повод единомышленникам принять свои меры ” ( ОР РГБ, ф. 203, ед. хр. 1,

л. 123 — 123 об.). Автор донесения полагает, что у Катенева могут найтись сообщники.

То ли по лености, то ли поддавшись на уговоры приятелей, намерение свое Катенев так и не осуществил; естественно, не состоялась и операция, столь тонко задуманная Липранди.

Сам Катенев, как уже говорилось, лично не был знаком с Петрашевским. С такими повадками, как у него, он вряд ли мог рассчитывать на гостеприимство в Коломне, где его, что вполне вероятно, приняли бы за шпиона. Поэтому он вынужден обходиться обществом агента Наумова, демонстрируя ему план Петербурга с обозначением узких проездов — разумеется , “для построения баррикад ”. В тесных проулках, полагает Катенев, удобнее лить кипяток на головы нападающих: очевидно, он воображает восстание в виде средневековых батальных сцен. Такие места он находит, в частности, близ Владимирской церкви: в тех кварталах, где писались “Бедные люди” и где их автор несколько десятилетий спустя окончит свои земные дни.

На следствии Катенев не отрицал существования всех этих грандиозных проектов. Он, впрочем, уточнит, что оглашал их “из одного хвастовства, ожидая, что Наумов будет его за это угощать ”. За последним, надо полагать, дело не стало.

Вообще Катенев любит выпить и закусить — не только в отеле “Париж” или в “известном доме” г–жи Блюм, но и в заведениях попроще. Гоняя чаи в скромном трактире с извозчиками Федотом и братом его Михайлой, он не забывает своих гражданских обязанностей: “Выдумывая на Императора разные клеветы и всячески его ругая, довел извозчиков до такого раздражения, что и они вместе с ним согласовались ”,— сообщает агент.

Строго говоря, это классический сюжет. Кто из российских интеллигентов, желая стать ближе к народу и в меру своих способностей просветить его косный ум, не обращал свои взоры на подвозившего его мужика? Извозчик — бесспорный и зримый представитель народа, всегда готовый к внушению, ибо всегда под рукой. Причем порой в буквальном смысле этого слова. Наблюдаемая Достоевским в отрочестве картина: фельдъегерь, избивающий ямщика, — становится для него символом отношений “верха” и “низа ”. Герой “Записок из подполья”, поспешающий в известное заведение, в нетерпении лупит по шее “земскую силу”: ему еще не приходит в голову затевать со случайным ванькой–ночником политические беседы. Момбелли, как помним, поражен поведением молодого возницы: он был о народе лучшего мнения. Для “оторванных от почвы” петербуржцев (особенно тех, кто не имеет деревенских корней) общение с извозчиком — едва ли не единственный способ народопознания, прямого контакта с загадочной народной душой.

 

Петрашевский помимо социальных экспериментов в своем родовом имении (вспомним про деревенский фаланстер) ищет справедливости и в нелегких условиях города. Собрав петербургских дворников, он уговаривает их не мести улицы, “доказывая им равноправие их с господами ”. Но, как и в деревне, его постигает досадная неудача. “Один дворник слушал, слушал, да как замахнется на Петрашевского метлой ”,— свидетельствует князь Д. А. Оболенский.

На исходе “замечательного десятилетия” (то есть в конце сороковых) будущие радикалы–шестидесятники ведут себя не менее прагматически. Фланируя на лоне природы, двадцатиоднолетний Николай Гаврилович Чернышевский теряет наконечник ножен от студенческой шпаги. Мимоидущий мужик возвращает пропажу: барская штучка вряд ли могла сгодиться в его домашнем быту. Благодарный студент приглашает находчика следовать с ним до города, дабы, разменяв там целковый, вознаградить добродетель. “Пошли, стали говорить, — записывает в дневнике обладатель шпаги, — я стал вливать революционные понятия в него... ” О реакции на эти “вливания”, впрочем, ничего не сообщается. “... Весьма глупо вел себя, т. е. не по принципу или по намерению, а по исполнению, но что же делать? ” — признается молодой пропагатор, завершая сентенцию почти дословным воспроизведением названия будущего романа.

Мужик, сопутствовавший Чернышевскому, по–видимому, остался доволен. Извозчикам, которые чаевничали с Катеневым, менее повезло. 9 августа, то есть спустя четыре (четыре!) месяца после означенного чаепития, их разыскали, доставили в III Отделение и поместили в “антресоль ”.

Отвечая на “предложенные вопросы” (ответы, разумеется, написаны писарской рукой), старший брат, сорокалетний Федот Махра, “за неумением грамоте” ставит три креста.

Кажется, это единственные документы в деле, где к допрашиваемым обращаются “на ты ”.

Братьев–извозчиков выпустят из–под ареста только 12 августа. Случайная трактирная дружба обернется трехдневным сидением на казенных харчах. Что ж, безумнейший из проходящих по делу угадает пути, по которым двинется телега русской свободы. История при этом едва скрывает усмешку. Все террористы становятся ряжеными: все они, как один, прикидываются возницами. (Вспомним соответствующие свидетельства Б. Савинкова.) Любители маскарадов (где вы, Катенев, Шапошников, а также Липранди со своими “извозчиками” из Костромы?) выслеживают и взрывают министров.

Братья–извозчики Федот и Михайла не подвели Катенева: они отговорились незнанием. Может быть, просто не поняли, о чем он им толковал. Но и без их показаний его дела обстояли неважно.

Конечно, по “сумме вины” (хотя вина эта, как и у многих других, носила преимущественно вербальный характер) Катеневу грозило то же наказание, что и остальным. Тем более что он единственный, чья пьяная околесица могла подпасть под статью о “замысле на цареубийство ”. Но, как сказано во всеподданнейшем докладе генерал–аудиториата, “во время производства следствия Катенев подвергся расстройству ума и был отправлен в больницу Всех Скорбящих ”. Неявные признаки помрачения, которые на свободе могли быть принимаемы за дерзостную отвагу, в условиях тюремного одиночества обнаружили себя во всей полноте. “На запрос военного суда, — заключает генерал–аудиториат, — управляющий больницею уведомил, что Катенев одержим явным помешательством ума, поэтому он судом опрошен не был и приговор о нем было решено не постановлять ”.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 34.204.191.31 (0.038 с.)