ТОП 10:

Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ



“Темен жребий русского поэта...”

“Достоевский на эшафоте ” — одна из базовых мифологем русской культуры. При этом автора “Бедных людей” невозможно, как это бывает в иных архетипических случаях, заменить другим историческим персонажем, а место казни — деревенской глушью или дуэльным барьером. Ибо здесь “задействован” мировой сюжет — о смерти и воскрешении героя.

По мере нашего удаления от события оно обретает все больший масштаб. Его символические смыслы, закрепленные в культурном сознании, особенно обостряются на переломе эпох.

Максимилиан Волошин посвятил одно из своих стихотворений Леониду Петровичу Гроссману — тогда сравнительно молодому, но уже известному исследователю “жизни и творчества ” Достоевского:

Душой бродя у вод столицы Невской,
Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,
А ныне лишь стреляют и галдят...

Стихотворение помечено: 19 сентября 1919, Коктебель. Поэту видится Петербург — элизиум великих теней, оскверненный братоубийственной смутой. По сравнению с “жизнью ” Пушкина и даже “бредом ” Достоевского нынешняя картина представляется в высшей степени деструктивной. Слово “стрелять” между тем поставлено во множественном числе — и оно имеет касательство не только к печальной современности.

Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.

Это написано 12 января 1922 года в том же Коктебеле. Называется стихотворение “На дне преисподней” и посвящено памяти недавно погибших Блока и Гумилева.

В поэме “Россия” (1924) Волошин выстраивает целый поэтический мартиролог: он состоит исключительно из культовых фигур.

Пять виселиц на Кронверкской куртине
Рифмуют на Семеновском плацу;
Волы в Тифлис волочат “Грибоеда ”,
Отправленного на смерть в Тегеран;
Гроб Пушкина ссылают под конвоем
На розвальнях в опальный монастырь;
Над трупом Лермонтова царь: “Собаке —
Собачья смерть ” — придворным говорит;
Промозглым утром бледный Достоевский
Горит свечой, всходя на эшафот...
И все тесней, все гуще этот список...

Автору “Братьев Карамазовых”, как уже говорилось, не повезло с его изображениями в прозе. Мы разумеем не только сочинения славного Пауля Гримма, но и усилия, предпринятые не менее даровитыми авторами, пишущими на русском языке36.

Впрочем, казнь Достоевского воспета и знаменитыми иностранцами.

В своих “Роковых мгновениях” наряду с Ватерлоо, достижением Южного полюса, гетевской “Мариенбадской элегией” и т. д. Стефан Цвейг выделяет также 22 декабря 1849 года. Для него это драма всечеловеческого масштаба. Автор полагает, что наиболее адекватно она может быть выражена стихами.

Цвейг уделяет исключительное внимание вещественной стороне вопроса. Добросовестно описываются предметы тюремного обихода и вообще российский этнографический реквизит:

Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стене каземата грозно
Призраки–тени заплясали.
Длинный и темный ход.
Темным длинным ходом — вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет — на колесах гроб,
И в гроб его кто–то втолкнул.

Не важно, что Достоевского подняли не столько “поздно”, сколько рано: декабрьские ночи в Петербурге воистину длинны и могут представляться с поэтической точки зрения вовсе не имеющими конца. (“И ночь идет, которая не ведает рассвета ”,— сказано А. Ахматовой по сходному поводу.) Но, может быть, это заслуга переводчика — искушенного в символистских иносказаниях

В. А. Зоргенфрея.

Постепенно освещение сцены меняется.

Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам — расстрел,
Смерть!

Нельзя сказать, чтобы немецкие стихи усиливали впечатление, которое читатель может получить, знакомясь с аналогичной сценой в “Идиоте ”.

Игры с небытием

Когда в час своей “настоящей” смерти, утром 28 января 1881 года, он попросил Анну Григорьевну дать ему Евангелие и по давней привычке вопрошать таким образом судьбу открыл его наугад, там стояли слова: “Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду ”. Это говорит Иоанну Крестителю Иисус.

“— Ты слышишь, — “не удерживай ” — значит, я умру ”,— сказал он жене.

Он сказал это спокойно, без пафоса, не ожидая опровержений и как бы итожа то, что внутренне уже знал. Ему шел шестидесятый год. Жизнь была прожита, дело совершено, и у него достало времени, чтобы подготовиться к смерти. Он умирал на руках семьи, от давнего, но внезапно ставшего смертельным недуга — умирал самым обычным “неромантическим” образом. Мог ли бы он так же безропотно произнести “не удерживай” там, на Семеновском плацу?

Тогда ему только пошел двадцать девятый год. Он был автором нескольких журнальных повестей и одной, отдельно изданной книги. Он не совершил и сотой доли того, о чем втайне мечтал. Он был недоволен собой; он был душевно смятен; он был в высшей степени одинок.

Тяга к самоубийству дала результат — правда, без наступления его физической смерти. Тот, прежний, он уже уничтожился навсегда. Но его воскрешение стало делом посюсторонним. Он сам уподобился зерну, которое, павши в землю, не осталось одно: умирая, оно принесло “много плода ”. В этом смысле казнь на Семеновском плацу — испытание мистического толка. Опыт смерти даруется без неизбежного финала. Испытуемый не может предугадать истинного хода вещей. Для него реальна лишь “полная гибель всерьез ”. Смерть неотвратима — и сознание этой неотвратимости имеет абсолютную силу. У жертвы нет оснований надеяться на иной исход.

Но, с другой стороны, подобная смерть — это еще и магический “заклинательный” обряд. Лицо, подлежащее казни, проходит весь ритуал. Метафизически смерть совершилась: явившаяся в карнавальных одеждах, она стала принадлежностью души.

Дочь Достоевского, Любовь Федоровна, в своих изобилующих ошибками и неточностями воспоминаниях (которые лишь сравнительно недавно в полном виде изданы на русском языке) уверяет, что царь колебался, прежде чем подписать смертный приговор.

“Император, — говорит Любовь Федоровна, — не хотел лишать жизни заговорщиков, но он хотел дать молодежи хороший урок. Его советники предложили ему разыграть зловещую комедию ”.

Дочь верно подметила дидактический характер эшафотного публичного действа. Оно отвечает требованиям не столько “зловещей комедии”, сколько классической драмы. Обозреваемая со всех четырех сторон сцена–эшафот, фельдъегерь в качестве deus ex machinа, войска в роли немого хора (заявляющего о себе лишь барабанным боем) и, наконец, смена трагических и комических масок — все это элементы античного театра. Вряд ли, однако, это входило в замысел грозного драматурга.

“Император Николай не был злым человеком, — замечает Любовь Федоровна, — он был ограниченным человеком и ничего не понимал в психологии ”. Дочь Достоевского заблуждается: как раз в психологии царь кое–что понимал. Особенно если тут была примешана политика. Он имел основания рассматривать Семеновский плац как государственный профилакторий.

Но вернемся к Стефану Цвейгу, который длит свой бесхитростный репортаж.

Белый саван — смертный покров.
Спутникам слово прощанья ,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятию приник,
Что священник подносит в немом молчаньи,
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным в ряд.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою.

У Волошина Достоевский “горит свечой ”; Цвейг ограничивается “горящим взглядом ”. Это бы еще ничего, как и то, что к столбам прикручивают “десятерых”, хотя на самом деле привязаны были только трое. Не смущает нас и то обстоятельство, что при наличии белого савана, капюшон которого вообще–то должны были опустить смертнику на лицо, появляется еще “тугая повязка”, несомая экзотическим казаком.

Все эти милые лиро–эпические вольности ничуть не умаляют добрых намерений автора. И даже то, что герой вспоминает на эшафоте не только мать, отца, любимого брата, но и несуществующую жену (в отличие от простодушного Пауля Гримма образованнейший Стефан Цвейг должен бы ведать об отсутствии таковой), не могут поколебать нашего уважения к тексту.

В довершение Цвейг наносит читателю еще один художественный удар. Он живописует приступ эпилепсии, внезапно поражающий героя прямо на месте казни. В российской поэтической традиции мы не припомним подобных изображений. За исключением, может быть, сдержанного пастернаковского:

В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.

Пастернак с несколько старомодным целомудрием старается отделить автора от героя. Цвейг показывает автора вживе.

И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах выступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло...

Что с того, что “священная болезнь” разовьется у Достоевского только на каторге. Эшафот — весьма подходящее место для провоцирования такого рода расстройств. “Может быть, — замечает Любовь Федоровна, — эпилепсия отца никогда бы не приняла столь тяжелую форму, не будь этой жуткой комедии ”. Подобную версию нельзя ни оспорить, ни подтвердить.

В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.

Так завершает Стефан Цвейг свое душераздирающее повествование, намекая последней строкой, что он не остался чужд модернистским веяньям века37.

Что ж, Семеновский плац можно, пожалуй, принять за точку отсчета. В онтологическом измерении смертный миг Достоевского — это миг рождения нового, катастрофического, “порогового” сознания, которое станет отличительным признаком следующего столетия. Тема “порога” вообще характерна для поэтики Достоевского. Не пора ли, кстати, пословицу “Вот тебе Бог, а вот — порог” истолковать в глубоком философическом смысле?

“Бытие, — записывает Достоевский в одной из последних тетрадей, — только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие ”.

Рассуждение в “Братьях Карамазовых” о том, что жизнь — это и есть рай, восходит, помимо прочего, конечно, и к эшафоту.

Сколько, однако, времени протекло от момента оглашения приговора до того, когда им объявили, что они не умрут? Достоевский говорит о десяти “ужасных, безмерно страшных минутах ожидания смерти ”. Учитывая время, взятое чтением двадцати одного резюме, обряжением в смертные одежды, исповедью — пусть краткой — П. Г. Шапошникова, целованием креста, привязыванием к столбам и т. д., можно смело увеличить этот срок до получаса и более. Все приговоры заканчивались одним, и по мере их оглашения надежда у тех, кто ждал своей очереди, должна была таять. Сама процедура была задумана так, чтобы продлить состояние ужаса.

Если на плацу действительно громко прозвучали все предварительные команды, это было явным отступлением от закона. Ибо военно–уголовный устав, которым, судя по всему, руководствовались организаторы казни, человеколюбиво рассудил, что солдаты должны подходить к казнимому таким манером, чтобы тот не слышал их приближения, а заключительную команду унтер–офицер обязан подавать не голосом, а рукой. Таким в идеале рисовался законодателю расстрельный миманс. Подлежащему смерти не полагалось видеть или слышать ее. Правда, ни в каком уставе не было сказано, что со смертью можно шутить.

Они не знали, что казнь будет отменена. Догадывался ли об этом собравшийся на площади народ? И вообще: откуда петербуржцы проведали о том, что казнь состоится ? Кто сообщил им о дне и часе? Проще всего предположить, что сведения эти были почерпнуты из газет. Вернее, только из одной из них. А именно — из “Русского инвалида”, где 22 декабря 1849 года (то есть в самый день исполнения) был напечатан текст приговора и высочайшая конфирмация. Поэтому можно теоретически допустить, что ранним утром 22 декабря собравшаяся на площади толпа (или по меньшей мере отдельные зрители) уже знала о том, чем закончится зрелище. И что это утешительное известие могло каким–то нечаянным образом достигнуть тех, кого оно непосредственно касалось.

Но увы. Ни в одном источнике нет и намека на то, что осужденным (за исключением Кашкина, который, как говорилось, узнал о помиловании минутой–другой ранее остальных) являлся хотя бы проблеск надежды. Напротив, не помышлявшие о близкой, а тем более насильственной смерти и верившие, что в худшем случае им угрожает ссылка в Вятку или Заволжск, они были жестоко ошеломлены непоправимостью приговора. Такие же чувства испытывали оставшиеся на свободе сограждане, тоже не могущие поверить в подобный исход. Среди них, например, — двадцатилетний Чернышевский, отметивший в дневнике, что на Семеновский плац повезли осужденных: “говорят, на смертную казнь ”. Денщик, “в слезах” сообщающий господам, что штабс–капитана Львова везут расстреливать на Семеновский плац, тоже, наверное, добыл эти сведения не из секретных источников. Не исключено, что слухи были распущены загодя — дабы партер не пустовал. С другой стороны, поспешное воздвижение на Семеновском плацу странного вида платформы, равно как и другие приготовления, также не могли не привлечь внимание публики. Двинувшиеся утром на площадь войска еще более усилили догадки и толки.

Знавшая публичные казни (которые, кстати, не возобновлялись со времен Пугачева: декабристов, например, вешали неприлюдно) и не удивившаяся бы таким знакомым предметам, как петля и топор, Россия никогда еще не наблюдала общедоступного (тем паче массового) расстрела. Это был исторически новый жанр.

Объявил ли им помилование лично генерал–адъютант Сумароков? Возможно, он и произнес несколько вступительных слов. Но саму конфирмацию — с исчислением наказаний для каждого персонально — читал некий “слабоголосый” чиновник: его было худо слышно (что с профессиональным сожалением и отмечено в жандармском отчете). Все они по–разному восприняли эту благую весть. “Никакого волнения на лицах осужденных замечено не было ”,— говорит очевидец. Петрашевский, как о том сообщает полицейский агент, “принимал позы, несвойственные его положению ”. ( Интересно, какую позу можно было бы счесть в настоящем случае уместной?) По окончании конфирмации помилованный дерзнул подытожить: “И только! ” Ипполит Дебу заметил в сердцах: “Лучше бы уж расстреляли! ” “Кто просил? ” — в тон ему молвил Дуров. И лишь одинокое восклицание Пальма (вчистую прощенного и переводимого тем же чином из гвардии в армию): “Да здравствует император Николай! ” — стало бледным отголоском того впечатления, на которое могла бы рассчитывать власть.

Между тем вряд ли можно сомневаться в том, что они, избавленные от смерти в самый последний миг, пережили глубочайшее потрясение. В число его “составляющих” входило также ощущение счастья. ( О чем, в частности, можно судить и по написанному в этот день Достоевским письму.) Сила этого потрясения увеличивалась двумя обстоятельствами: неожиданностью приговора и еще больше — неожиданностью развязки. Смертный ужас обрушился на них безжалостно и внезапно — столь же внезапным стало избавление от него. Но недаром в их первой реакции ощутима обида: то, чего не предусмотрел сценарист.

“... Что сделали с вами!.. ” — молвит, весь в слезах, встретивший их по возвращении с площади дежурный офицер. Он мог бы поздравить их с дарованием жизни. Но ему, постороннему, было внятно то, о чем пока еще смутно догадывались они: что нельзя так измываться над человеком. И в реплике “Уж лучше бы расстреляли!” различима не только демонстрируемая постфактум бравада. С ними сыграли недобрую шутку: их унизили, в них оскорбили религиозное чувство, их использовали для какой–то не вполне ясной им цели; над ними, наконец, надругались... Все это не могло не омрачить им радость возвращения к жизни.

“Милость к падшим” была явлена в виде высочайшего каприза: в России следует благодарить и за это.

 


Непроворный инвалид

Итак, мог ли стать источником знания “Русский инвалид ”? Это было бы возможно только в том случае, если бы газета поступила к подписчикам или книгопродавцам еще на рассвете — во всяком случае, до девяти часов утра.

“Выходит ежедневно, — стоит в каждом номере “Русского инвалида ”,— кроме понедельников и дней, следующих за некоторыми праздниками ”.

22 декабря был “четверток ”.

Трудно сказать, когда газета достигала читателей в обыкновенные дни. Скорее всего часов в девять–десять утра — как и другие издания. Если бы она вышла в “четверток ” — как обычно, тогда сообщение об истинном приговоре и экзекуция на Семеновском плацу практически бы совпали. Но уместно предположить, что 22 декабря тираж был задержан на пару часов.

Правительственное сообщение в № 276 “Русского инвалида” не имело заголовка и занимало целиком две первые полосы (с. 1101 — 1102, нумерация сквозная, годовая ). Есть все основания полагать, что официальная публикация приговора была полной неожиданностью для самой редакции.

В среду в № 275 в разделе “Фельетон” газета начинает печатать “Дон Жуан ” Э. Т. А. Гофмана, автора, кстати, Достоевскому небезразличного (стоит вспомнить гофмановские мотивы в “Двойнике ”). Под фельетоном (с. 1097 — 1099) стояло: “Окончание завтра ”. Но завтра, в “четверток”, окончания не последовало: вместо него был напечатан известный вердикт. Окончание появится только послезавтра — в пятницу 23 декабря, в № 277. В том же номере опубликован высочайший приказ об увольнении от службы “по приговору Полевого Уголовного Суда ” Момбелли, Григорьева, Львова и о переводе Пальма тем же чином из гвардии в армию.

Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид...

“Русский инвалид ” — газета официальная, с выраженным военным уклоном. Может быть, поэтому именно ей было доверено обнародовать сентенцию военного суда. (“Северная пчела” перепечатает этот текст только на следующий день, 23 декабря.) Кроме того, у военной газеты имелись боЂльшие возможности для сохранения тайны. Конечно, и редакция, и типография “Русского инвалида”, куда официальные материалы были доставлены скорее всего к исходу дня 21 декабря, могли быть потенциальными источниками слухов о помиловании. Но такая вероятность ничтожно мала, тем более что времени для “утечки информации” уже практически не было.

Ибо все совершалось в чрезвычайной поспешности. Из переписки начальствующих лиц — тех, кто отвечал за благополучное устроение дела, — можно заключить, что еще во вторник, 20 декабря, существовала некоторая неясность относительно даты исполнения приговора. Предпочтительно это должно было быть 22 или 23 декабря. Но 21-го являет себя монаршья воля — завершить все в четверг, то есть на следующий день, “безоговорочно ”. Среди тех, кого военный министр А. И. Чернышев срочно извещает о предстоящей экзекуции, значится лицо, именуемое “его императорское высочество ”. Хотя имя адресата в копиях, которыми мы располагаем, опущено, догадаться, кто он, не составляет особого труда.

Это наследник престола, великий князь Александр Николаевич.

“Многие плакали...”

После смерти своего дяди, великого князя Михаила Павловича (похороны которого имели удовольствие наблюдать узники петропавловской цитадели), цесаревич унаследовал ряд его должностей. В том числе — командующего гвардейским и гренадерским корпусами. Поэтому военный министр принужден беспокоить именно его.

Итак, будущий император Александр II, тот, кто возвратит Достоевского из Сибири, вернет ему дворянство и разрешит поселиться в Петербурге, должен был озаботиться присутствием на Семеновском плацу вверенных его попечению войск, а также объявлением высочайшей воли. Очевидно, 21 декабря (этим числом помечено отношение военного министра) цесаревич уже знаком с окончательной редакцией приговора.

Великому князю Александру Николаевичу шел тридцать второй год. Он восемь лет состоял в браке и был хорошим сыном, мужем и отцом. Он усердно занимался порученными ему государственными делами, но при таком родителе, как император Николай Павлович, конечно, не мог и помыслить о какой–либо самостоятельной политической роли.

“... Он высокого роста, — пишет о цесаревиче наблюдавший его в 1839 году маркиз де Кюстин, — но, на мой вкус, полноват для своего возраста (Кюстин полагает, что великому князю двадцать семь лет, на самом деле ему в это время чуть больше двадцати. — И. В.), лицо его было бы красиво, если бы не некоторая одутловатость, размывающая его черты и придающая ему сходство с немцем... ” По мнению маркиза, лицу великого князя предстоит претерпеть еще немало изменений, “прежде чем оно обретет свой окончательный вид. Ныне же это лицо, как правило, выражает доброту и благожелательность, однако контраст между смеющимися молодыми глазами и постоянно поджатыми губами выдает недостаток искренности, а может быть, и какую–то тщательно скрываемую боль ”. Автор добавляет, что цесаревич держится, как человек, который прекрасно воспитан и который, вступив на престол, “будет повелевать не с помощью страха, но с помощью обаяния, если, конечно, титул российского императора не изменит его характер ”.

Анна Федоровна Тютчева, фрейлина цесаревны, познакомилась с цесаревичем в 1853 году (то есть почти через пятнадцать лет после Кюстина). Долгие годы наблюдавшая его вблизи, она оставила свое описание великого князя : “Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно четки; глаза большие, голубые, но взгляд малоодухотворенный; словом, его лицо было маловыразительно и в нем было даже что–то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид. Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски ”.

А. Ф. Тютчева говорит, что будущий Александр II обладал умом, который трудно назвать широким и просвещенным; зато “его сердце обладало инстинктом прогресса ”. Именно сердце, а не ум государя сделалось, по мнению Тютчевой, движителем великих реформ.

О будущем Царе–Освободителе упоминает и автор “Вольности ”.

В 1834 году Пушкин присутствует на празднике совершеннолетия государя наследника. Он записывает в дневнике: “Это было вместе торжество государственное и семейственное. Великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и очи, и в щеки и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялись в слезах ”.

Описывая сцену чувствительную, Пушкин старается сохранить видимую беспристрастность. Хотя, если рассматривать эту запись как прозу, в ней можно обнаружить почти нескрываемую усмешку, связанную главным образом с обилием проливаемых слез. Тем более что за месяц до этого, сообщая о грядущих по случаю совершеннолетия балах, Пушкин позволяет себе выразиться энергически: “Праздников будет на полмиллиона. Что скажет народ, умирающий с голода? ”

Дальнейшее описание Пушкиным праздника способно лишь укрепить наши стилистические подозрения : “Присяга в Георгиевском зале под знаменами была повторением первой — и охолодила действие. Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез ”. Сцена как будто прямо заимствована из “Бориса Годунова ”.

Штабс–капитан Львов говорит, что во время следствия князь Павел Петрович Гагарин будто бы пытался склонить его к сообщению “компромата” на великого князя. Это свидетельство звучит интригующе, но не вполне убеждает. Князь мог разуметь какое–то иное, пусть даже и очень высокопоставленное лицо. Вряд ли бы он отважился на династические намеки. Тем более что наследника престола менее всего можно было бы заподозрить в нелояльности к государю. Сын не давал ни малейших поводов для родительских подозрений. Но, с другой стороны, личное знакомство цесаревича с некоторыми из арестованных офицеров могло пробудить государственную бдительность князя. Через семнадцать лет, в 1866-м, Гагарин закончит свою карьеру в качестве председателя Верховного уголовного суда по делу Д. В. Каракозова. Не будет ли он пытаться “расколоть” подсудимого с помощью сходных приемов?

В свое время император Николай Павлович “задействовал ” Сперанского и адмирала Мордвинова — тех, кого декабристы хотели бы видеть в составе будущего правительства, — в процессе по делу 14 декабря. Им была назначена роль следователей и судей. Но одновременно шла “разработка” и их самих. Нет сведений, что нечто подобное совершалось и в 1849 году. И вряд ли император Николай Павлович назначил любимого сына распоряжаться подготовкою казни из каких–то особо тонких политических видов. Командующий гвардейским и гренадерским корпусами должен был озаботиться этим по должности.

Великий князь, а затем государь Александр Николаевич на протяжении всей своей жизни вел дневник. Он до сих пор не опубликован. Высочайший автор, как правило, сдержан и лаконичен: он лишь фиксирует события, но при этом почти не комментирует их. Только иногда проглянет эмоция : “очень мило ”, “удивительный вечер ”, “славная ночь” и т. д. Довольно подробно означен круг чтения. В январе 1846-го, накануне выхода “Бедных людей”, часто встречается : Михаил Виельгорский. В этом семействе вскоре появится сам автор бестселлера. Правда, его светский дебют будет не очень удачным: застенчивый повествователь упадет в обморок перед “русой красотой”, что и отмечено в сочиненном по этому случаю пашквиле38. “Тебя знает император ”,— сказано в том же послании. Возможно, это не только поэтическая метафора. Но в таком случае вполне вероятно, что о Достоевском слышал и наследник престола — хотя бы от того же графа М. Виельгорского.

Разумеется, нас больше всего интересуют записи за 1849 год. Поскольку автор дневника имел обыкновение сокращать едва ли не каждое слово, мы приводим эти тексты с возможными конъектурами.

23 апреля цесаревич записывает: “Утром не гулял читал бумаги <...> заговорщики в числе 30 все арестованы нынешней ночью. (Московского полка Момбели — и Егерского Львов и Пальм.) У Мама <нрзб.> в недоумении ” ( ГАРФ, ф. 678, оп. 1, д. 303, с. 38).

Судя по тону записи, арест “заговорщиков” не явился для великого князя большой неожиданностью. Он, очевидно, был осведомлен о готовящейся акции. Он называет имена арестованных офицеров: все они — из подчиненных ему гвардейских полков. Не совсем понятно, кто пребывал в недоумении “у Мама”, но вряд ли это недоумение как–то связано с ночными событиями.

Как уже говорилось, весной и летом 1849 года, во время отсутствия императора в Петербурге, наследник престола “курирует” следствие. Он регулярно получает исчерпывающие отчеты о ходе допросов и показаниях арестованных. Но и позже, по возвращении государя, он не утрачивает интереса к процессу. О чем, в частности, свидетельствует запись от 23 сентября (помеченная Царским Селом): “...чай — читал (показания Болосогло) лег в 2 ч. ”.

Великий князь читает показания надворного советника, старшего архивариуса Министерства иностранных дел, 35-летнего Александра Пантелеймоновича Баласогло: это удивительный документ.

Неудачник Баласогло

Четыре дня и четыре ночи в одиночной камере Петропавловской крепости он пишет историю своих злоключений. Он не ведет со следователями, как иные из его товарищей по несчастью, сложных стратегических игр. Он старается тронуть потенциальных читателей искренностью и простотой своего бесхитростного рассказа. Его собственная, описанная им не без таланта судьба обретает почти художественный интерес.

Баласогло простирает свое чистосердечие до того, что — за семь лет до рождения Зигмунда Фрейда — делится со следователями (мало подходящими на роль психоаналитиков) своими детскими страхами. Он вспоминает, как трех или четырех лет от роду, будучи поднесен к причастию, испугался бороды священника и никакими силами и угрозами его не могли заставить принять таинство39. Его высекли и продержали без еды, на коленях, весь день. Не здесь ли следует искать истоки его либеральных идей в зрелые годы?

Сын вывезенного из Константинополя грека, дослужившегося до чина генерал–майора (но разоренного возвращением в казну растраченных не по его вине сумм), Баласогло–младший повествует о своей службе на Черноморском флоте в 1828 году, во время русско–турецкой войны, об отставке и долгих мытарствах в поисках места, когда он едва не поступил на службу в III Отделение, о своих стихотворных опытах и т. д. Особенно впечатляет картина, изображающая его титанические усилия по приведению в порядок архива Азиатского департамента Министерства иностранных дел, этих авгиевых конюшен российской дипломатии, где скопились дела “о Кавказе, татарах, калмыках, всей Средней Азии, Персии, Китае, Индии, Сибири, Русской Америке, Японии и вообще Восточного океана ”.

Баласогло женился по глубокому чувству, перед тем долго и безуспешно добиваясь руки своей избранницы, которая вопреки воле родителей тоже мечтала соединиться с ним. (Он один из немногих обремененных семейством участников дела.) Однако на “пятницах” в Коломне он горячо восстанет против браков, заключаемых по любви, полагая, что таковые обрекают страстных, но легкомысленных супругов на голод и нищету.

С неменьшим вниманием члены августейшей фамилии знакомились с теми местами двадцатичетырехстраничного сочинения Баласогло, где автор высказывает свои рекомендации царствующему монарху.

“И истину царям...”

“Я дерзал обсуждать, — говорит Баласогло, — и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается, и почему он никогда не удостоил спросить лично управляемых, каково им жить и существовать под своими управляющими, и не в публике, а наедине, каждое любое человеческое существо порознь, на что его величество имеет тысячи возможностей ”. Это заявление не могло не взволновать членов Следственной комиссии, и они приступят к автору исповеди с уточняющими вопросами: “Объясните, что такое, по вашему мнению, ускользало от внимания его величества и могло побудить вас к дерзновенному суждению о священной особе его величества ”.

“... Я изумлялся тому, — честно признается Баласогло, — как его величество, столь чадолюбивый отец своих подданных, не слышит тех ужасных раздирающих душу стонов, которыми преисполнен весь город, и в особенности в сословии бедных, притесняемых отовсюду чиновников, к которым я сам принадлежу ”. Но, мечтательно добавляет автор, “удостойся я же столь необыкновенной милости и счастия, чтоб его величество соизволил меня выслушать один на один, так чтоб никто кроме меня и его не знал о предмете разговора, конечно, я бы излил всю свою душу пред его священной особой точно так же доверчиво, как делаю это теперь, впрочем, вынужденный всей крайностью своего положения ”,— с одушевлением завершает сын генерал–майора. Возможно, он питает тайную надежду, что описанное им рандеву в конце концов может действительно состояться. ( Разумеется, по инициативе царя.) И тогда уж, доставленный из своего каменного узилища в расположенные напротив, через Неву, царские покои, он сумеет тронуть сердце монарха чистотой помыслов и служением истине.

 

У него есть основания так полагать. Ибо его удивительные записки не в последнюю очередь вызваны одним обстоятельством, прямо относящимся до государя.

В упоминавшейся выше реляции Антонелли (той самой, на которой император оставил автограф “Переговорим”) среди прочих персональных оценок содержится характеристика Баласогло. Антонелли весьма благосклонен к клиенту. Он не отрицает ни ума, ни образованности, ни даже учености того, на кого он сочиняет свой дружественный донос. Однако не считает возможным скрыть от начальства и то обстоятельство, что, преследуемый неудачами по службе и удрученный нуждою, Баласогло “ожесточился, подобно Буташевичу–Петрашевскому, против своей судьбы ”. Под гнетом своих неудач и начитавшись новейших западных бредней, “он потерял веру в Бога (вот как аукнулась детская боязнь священнической бороды! — И. В.) и вообразил, что причиной всех его несчастий есть ныне существующий в России порядок вещей ”. Мало того: “Безумно упрекая в бесчувствии к положению подобно ему несчастных Государя Императора, он начал питать к Высочайшей Особе его какую–то задушевную вражду и не называл Его иначе как Богдыханом или Моголом, заботящимся единственно о самом себе ”. Так, походя, благожелательный автор навешивает на аттестуемое лицо обвинение тяжелого уголовного свойства. Ибо оскорбление величества вряд ли могло бы сойти Баласогло с рук.

При этом добросовестный Антонелли как бы желает подсказать власти некоторые смягчающие обстоятельства. “Имея жену и детей, — продолжает он свой бюллетень, — и не имея столько, чтобы прилично содержать их, упрекаемый каждую минутою женою за свою беспечность и не пользование своими способностями, к тому же человек здоровья чрезвычайно слабого, он до того сделался желчным, что бросил всякое попечение о всем, его окружающем и думал только о приведении в исполнение своих идей и убеждений ”. Именно против этой фразы (которая следует непосредственно после “могола” и “богдыхана”) император изволил карандашом написать на полях : “Помочь им ”,— и генерал–лейтенант Дубельт, как положено, заверил эту августейшую маргиналию (ЦГВИА, ф. 801, ч. 1, св. 84/28, № 55, л. 11 об.).

Царь не зря озаботился участью семьи Баласогло. Во–первых, был повторен старый прием, оправдавший себя еще во время процесса декабристов40, а во–вторых, как бы давалось понять, что император — выше личных обид. Арестованного главу семейства не замедлят известить о неожиданной милости. И он, движимый чувством признательности, садится за свой искупительный труд.

Судьи в конце концов снизошли к Баласогло. Была испрошена высочайшая воля, дабы освободить узника из–под стражи, вменив ему в наказание долговременное содержание в крепости. Государь, однако, рассудит иначе. 4 ноября он повелит определить Баласогло на службу в Олонецкую губернию, поскольку “за дерзость против своих начальников он, во всяком случае, подлежит ответственности и здесь оставаться не может ”. Под “дерзостью против начальников” могли подразумеваться также и “могол” с “богдыханом ”. Вместо торжественного привоза в Зимний дворец Баласогло отправили в ссылку.

Все это, однако, произойдет в ноябре. А пока, 23 сентября, наследник престола до двух ночи читает показания раскаявшегося недоброжелателя их семьи. Воспитанник Жуковского, цесаревич должен был по достоинству оценить чувствительный пафос этой автобиографической прозы. Любопытные тексты на сон грядущий рекомендует ему ПапаЂ.

“Утро по обыкновению...”

21 декабря цесаревич записывает в дневник: “Сумароков распоряжение

об исполнении приговора над злоумышленником Петрашевским — читал <нрзб.> — я у Мари — в 1/2 5 обедал у Принца Ольденбургского — читал — отдыхал — <...> в 8 в цирке — в 10 — чай дома — катался <нрзб.> — читал — лег в 1 ”.

Отсюда, помимо прочего, можно заключить, что наследник имел разговор или какое–то письменное сношение с генерал–адъютантом Сумароковым, который назавтра должен был огласить конфирмацию.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.228.24.192 (0.024 с.)