Ночной визит к Аполлону Майкову 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Ночной визит к Аполлону Майкову



...В 1922 году был впервые обнародован документ, который не вызвал тогда особой сенсации: надо полагать, потому, что само время было чревато гораздо более сильными потрясениями. Речь идет о письме поэта Аполлона Николаевича Майкова историку литературы Павлу Александровичу Висковатову. (Кстати, тому самому, на которого как на источник ссылается Страхов, поверяя Л. Толстому знаменитую (в будущем) сплетню о растлении Достоевским малолетней девочки.) Письмо было написано через четыре года после смерти Достоевского — в 1885 году. Майков не отправил это послание адресату, и оно почти четыре десятилетия дожидалось своего часа.

Повод к написанию письма оказался сугубо культурного свойства. “Жид Венгеров” (как изящно выражается Майков) в своей “Истории русской литературы” имел неосторожность упомянуть о молодости поэта. Этот неуч и сукин сын, жалуется Майков другому знатоку отечественной словесности, “говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам”. Такое искажение исторической правды глубоко возмутило

64-летнего Майкова. Может быть, именно поэтому он решился нарушить (правда, в частном и, повторим, так и не отосланном письме) данный когда-то обет молчания.

“К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает; что видно из “дела”, из показаний. Все вздор, главное, что в нем было серьезного, до Комиссии не дошло”.

Русские тайны остаются мало что не разгаданными: даже о самом их наличии ни современники, ни потомки порой не имеют понятия. В 1885 году Майков приоткрывает завесу. Через тридцать шесть лет (в 1922-м) его письмо публикуют. Пройдет еще три десятилетия — и в бумагах поэта А. А. Голенищева-Кутузова обнаружат черновую тетрадь, содержащую сделанную в 1887 году карандашную запись. Это будет рассказ все того же Майкова, изложенный им ранее в письме к Висковатову, а через два года повторенный Голенищеву-Кутузову и тогда же записанный им.

В обоих документах речь идет об одном и том же: о намерении Достоевского в 1849 году учредить вместе с другими тайную типографию.

“Заводите типографии! Заводите типографии!” — этот обращенный к России глас раздастся из Лондона спустя почти полтора десятилетия после процесса петрашевцев. Правда, первый русский свободный станок заработает уже в 1853 году, но он будет действовать на чужбине.

Радищев печатал свою книгу открыто, хотя трудно понять, на что он рассчитывал. У декабристов был свой легальный альманах; они, кажется, не помышляли всерьез о тайной печати. Дело, в котором участвовал Достоевский,— первая в России попытка такого рода.

Она чуть было не увенчалась успехом.

Призванный в Следственную комиссию Аполлон Николаевич Майков не напрасно старался вызвать у ее членов чувство здоровой мужской солидарности, когда позволил себе игривую шутку относительно тех неудобств, которые мог бы претерпеть в будущем фаланстере, где все на виду, неженатый молодой человек, принимающий даму. (Бесхитростный прием удался: “общий смех, и, очевидно, все симпатизируют мне”.) Сколь бы хотелось ему, чтобы вся беседа велась в таком же легкомысленном роде! Единственный (как он полагал) оставшийся на свободе хранитель тайны, он более всего опасался, что добродушно похохатывающие генералы, отсмеявшись, спросят его о разговоре, который состоялся у него с Достоевским той памятной ночью.

(Заметим в скобках, что решающие события в жизни Достоевского, начиная с его дебюта, совершаются в ночное время. Он так и останется навсегда “совой”, приурочив литературную работу к этим своим часам.)

Майков говорит, что Достоевский явился к нему “в возбужденном состоянии”. И, как можно понять, не по одной только личной надобности. У него к хозяину имелось “важное поручение”. Время было позднее, и гость остался у Майкова ночевать.

По-доброму интригуя читателя, один исторический беллетрист (в одной из прежних книг почтительно названный нами Ч. Б., то есть Чувствительный биограф) так живописует сцену несостоявшегося майковского падения: “Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив,— началось главное”.

Главное заключалось в следующем.

Достоевский афильирует (или, выражаясь доступнее, вербует) Майкова: для успешной деятельности типографии потребны профессионалы. Причем не только “техники”, но и литераторы. (Нет сомнений, что Майков выбран именно в этом качестве.) Называются имена семерых потенциальных типографов. Майкову предлагается быть восьмым.

Майков так передает слова Достоевского: “Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно”.

“Для печатания разных книг и даже журналов” — цель поставлена именно так. То есть мог иметься в виду и бесцензурный периодический орган (первый в России подпольный журнал!). Весной 1847-го дебютировавший в “Санкт-Петербургских ведомостях” в качестве фельетониста Достоевский, как видим, готов продолжить журналистскую карьеру “записками из подполья” — разумеется, совсем иного толка, чем классические “Записки”.

Любопытна также аргументация. Почему Петрашевский — человек несерьезный? По логике Достоевского, он своего рода Репетилов. Необходимы не разговоры, а дело. Инициатива теперь переходит в руки “серьезных людей”.

Это кажется невероятным.

В одну историческую ретроспективу как бы вписаны два взаимоисключающих плана. То самое лицо, которое мудро и с “легкой насмешкой” отвергло филипповский прожект, теперь ввязывается в предприятие, несравненно более опасное. И изо всех сил старается втянуть в него других лиц.

Закон так отзывается о подобных намерениях: “Всяк, кто не приобрев законным образом права на содержание типографии, уличен будет в печатании рукописи или книги, хотя бы оная, впрочем, ничего вредного в себе не содержала и даже напечатана была с одобрения цензуры, подвергается трехмесячному заключению, отобранию всего типографского заведения, всех напечатанных экземпляров и пени пяти тысяч рублей”.

Менее всего Достоевский и его друзья собирались печатать что-либо “с одобрения цензуры”. Дабы в крайнем случае отделаться трехмесячным заключением и громадным, но все же менее ощутимым, нежели смертный приговор, денежным штрафом.

На едва ли не риторический вопрос Достоевского, желает ли он, Майков, вступить во вновь образованное тайное общество (спрашивающий, по-видимому, очень надеется на положительное решение), Аполлон Николаевич, естественно, отвечает вопросом: с какой, собственно, целью? И получает исчерпывающий ответ: “Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово”.

На это Майков, ровесник Достоевского, резонно возражает, что он не только не желает вступать в указанное сообщество, но и другим советует отстать от него. “Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?” Любопытно, что материальная бедность является в глазах Майкова серьезным препятствием для участия в революционных затеях. Он упускает из вида, что для такого случая могут найтись богатые спонсоры. Автор “Двойника” меж тем стоит на своем.

Ночной гость, по свидетельству хозяина дома, сидит перед ним “в ночной рубашке с незастегнутым воротом” (в записи Голенищева-Кутузова ее цвет — очевидно, в соответствии с замышленным делом — обретает гарибальдийский оттенок) и горячо убеждает Майкова примкнуть к полезному для отечества начинанию.

В 1849 году все это выглядит чистейшим безумием.

“Поутру Достоевский спрашивал:

— Ну, что же?

— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю,— если есть еще возможность,— бросьте их и уходите.

— Ну, это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера <сказанном> знают только семь человек. Вы восьмой — девятого не должно быть!

— Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать”.

К Майкову явятся не скоро: 3 августа — через три с половиной месяца после того, как возьмут остальных. Дело, разумеется, будет происходить на рассвете.

“Что бы я сказал?” (К протоколу ночного допроса)

Накануне Дубельт направит полковнику корпуса жандармов Станкевичу (запомним имя: нам еще придется встретиться с ним в ситуации драматической) следующее предписание: “...Предлагаю Вашему Высокоблагородию отправиться завтра 3-го Августа, в шесть часов утра, к библиотекарю Румянцевского музеума Аполлону Майкову, квартирующему в Большой Садовой в доме Аничкова, опечатать все его бумаги и оныя, вместе с ним доставить в III Отделение собственной Его императорского Величества канцелярии”. (ГАРФ,

ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 78, л. 2.)

Майков говорит, что перед отъездом из дома он вместе со своим гостем напился чаю.

В III Отделении (как о том единодушно свидетельствуют все там побывавшие) обращались любезно и подавали обед, после которого Майков “преспокойно заснул”. В десять часов его разбудили и повезли в крепость. Однако он не был немедленно заточен в каземат. Его доставили в комендантский дом: там (так когда-то, в 1826-м) заседала Комиссия. В ХIХ веке тоже порой любили допрашивать по ночам.

В ожидании, когда его позовут, Майков рассматривал висящие на стенах виды Венеции. (Их, несомненно, обозревал и приводимый сюда Достоевский, в юности тщившийся сочинить роман “из венецианской жизни”: то-то порадовался встрече.) Он также пытался растолковать привезшему его в крепость жандармскому офицеру (“из простых”5), что в этом чудном городе нет ни улиц, ни лошадей, а только каналы, по причине чего кухарки отправляются за провизией исключительно в лодках; аналогичным образом передвигаются и купцы. Жандарм упорно молчал и смотрел недоверчиво: он принимал арестованного за опаснейшего враля.

Наконец, его пригласили. Майков довольно подробно воспроизвел это ночное действо, особо отмечая приветливость Дубельта (“Сразу Дубельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор...”). Что и позволило Майкову отпустить уже известное нам замечание насчет неудобств системы Фурье. Но вплоть до последней минуты он ждал. “Слава Богу, что не спрашивали о типографии: что бы я сказал?” — напишет он Висковатову, все еще сохраняя в душе тот давний полуночный страх.

Сюжет с типографией действительно не был затронут. Это можно подтвердить документально. Следственное дело “О титулярном советнике Майкове”, хранящееся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА), бесстрастно свидетельствует о том, что поэту вполне удалась его роль.

Он кратко, но дельно отвечает на обычные в таких случаях вопросы: о родителях, где воспитывался, в какой должности состоит и т. д. При этом не забывает присовокупить, что в начале 40-х годов “имел счастье обратить внимание Государя Императора на мои сочинения (книжка стихотворений) и на произведенную мною картину, вследствие чего получил Высочайшее пособие и позволение ехать в Италию...” (Так что в отличие от Достоевского красоты Венеции описывались по впечатлениям личным.) Ни движимого, ни недвижимого состояния не имеет; живет жалованьем в размере 1500 рублей ассигнациями (разумеется, в год), а также “литературными трудами”. (РГВИА, ф. 801,

оп. 84/28, № 55, ч. 92, л. 3 об.)

На вопрос, с кем он имел “близкое и короткое знакомство”, Майков отвечает, что близких друзей у него нет, за исключением разве двух старых товарищей. Посещает же он главным образом знакомых семейства — тех, кто в свою очередь ходят к ним. Далее следует осторожная фраза, которая как бы предваряет могущие возникнуть подозрения: “Занимаясь литературой, весьма естественно, знаком с большей частью литераторов; впрочем,— спешит добавить вопрошаемый,— коротких сношений с ними не имею”. Комиссии дается понять (в случае, если она знает), что никто из знакомых литераторов не стал бы делиться с поэтом своими сокровенными тайнами.

Отвечая на вопрос о сношениях своих “внутри Государства и за границею”, он вновь позволяет себе иронический тон (не преступая, впрочем, границ приличия): “Не только за границею, но и внутри России я писем не пишу, и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки”.

Его просят истолковать слова Петрашевского (записанные некогда Антонелли, о чем допрашиваемого, впрочем, не осведомляют), что существует еще “общество литераторов”, в котором главную роль разыгрывают сам Майков и братья Достоевские и что якобы они распускали слух, будто Петрашевского вскоре хотят схватить. Майков раздумчиво предполагает, что Петрашевский таким странным способом мог отозваться на то, что он, Майков, позволил себе смеяться над ним. “Общества же литераторов я не знаю, то есть положительно организованного общества. Что же касается до цели (было спрошено, не совпадает ли она с целями Петрашевского.— И. В.), то цель моя, как литератора, состоит в достижении доступного моим силам достоинства моих сочинений”,— со сдержанным благородством завершает поэт.

“Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?” — грозно сдвигает брови Комиссия. “Никогда не принадлежал и уверен, что принадлежать не буду”,— твердо ответствует Майков. Его спрашивают, не ведает ли он о каком-нибудь злоумышлении, и просят показать о сем “с полною откровенностию”. И вновь библиотекарь Румянцевского музеума не дает слабины: “О злоумышлении мне неизвестно никаком, и если бы я знал, то объявил бы”.

“Надо сказать,— заметит он позднее,— в моих ответах не было никакой лжи...”

В его ответах не было никакой лжи; не было в них, однако, и чаемой следствием истины. “Меня все еще как будто связывает слово, данное в “эту ночь” Достоевскому,— напишет он в 1885 году.—...Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее; особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас”.

“Дитя добра и света”, он не может скрыть дурных исторических предчувствий...

Кроме одного беглого упоминания (в связи с “обществом литераторов”), имя Достоевского больше не возникает в протоколе допроса. Однако об авторе “Белых ночей” Майков, по-видимому, был спрошен устно. Причем в достаточно нейтральном контексте.

“О Дост<оевско>м,— пишет Майков Висковатову,— говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из большого самолюбия и неуживчивости”.

В записи Голенищева-Кутузова это изложено более подробно: “Я сказал, что знаю Достоевского и очень его люблю, что он человек и товарищ хороший, но страшно самолюбив и неуживчив, что он перессорился со всеми <после> успеха своих “Бедных людей” и — что единственно со мною не было положительной ссоры, но что в последние годы (я нарочно распространил несколько время, ибо, действительно, после этого разговора мы почти не видались) Достоевский ко мне охладел и мы почти не видались”.

Этим психологическим этюдом Майков и ограничился.

Когда ему сказали “можете идти — вы свободны”, Майкову стало “ужасно весело” — именно потому, “что не спросили ничего о “той ночи”. Он вспоминает, как вышел из светлой комнаты в совершенно темный коридор, пошел наудачу и натолкнулся рукой во тьме на что-то железное: то была звезда генерала Набокова (председателя Следственной комиссии и коменданта Петропавловской крепости). Добрый старик указал ему путь. Он вышел на пустой крепостной двор: луна ярко озаряла стены собора. Где-то, совсем рядом, обретался Достоевский: он мог теперь спать спокойно.

“Целый заговор пропал...”

Вспоминая, каким предстал “той ночью” сидящий перед ним в красной рубашке с расстегнутым воротом автор “Бедных людей”, Майков находит сравнение. “Как умирающий Сократ перед друзьями”,— говорит он. Он не улавливает той разницы, что в данном случае самоубийство носит вполне добровольный характер.

“Жар гибели свирепый”,— сказал Пушкин.

Эта тяга к “перемене судьбы”, к жертве и искуплению в еще большей степени присуща другому участнику — тому, кого с полным основанием можно назвать душой всего предприятия. Мы имеем в виду Николая Александровича Спешнева.

Мало, что “аристократ и красавец” с безукоризненными манерами и романтическим прошлым, он обладал сверх того независимым умом и твердо направленной волей. Его скрытую силу чувствовали окружающие.

Он был несуетлив и достаточен: во всяком случае, мог позволить себе некоторый комфорт.

Женщины были от него без ума, хотя, как прозорливо замечает тот же Чувствительный биограф (Ч. Б.), “дело не только в женщинах”. Ниже мы еще убедимся, насколько он прав!

Спешнев нигде не служил и располагал досугом. Он успевает повсюду: появляется у Петрашевского, посещает Плещеева, участвует в дуровском кружке, обедает у Европеуса (эта идейная трапеза — в честь дня рождения Фурье,— когда восторженный Ахшарумов призвал “разрушить столицы”, дорого обойдется обедавшим). При этом ему удается держаться в тени: недаром в самом начале следствия его относят к фигурам второстепенным.

Скрытный, невозмутимый Спешнев (год рождения — все тот же: 1821) — полная противоположность Петрашевскому, “актеру и болтуну” (как запальчиво поименует его Достоевский в ночном разговоре с Майковым; напомним, что в официальных показаниях он, несмотря на очевидную для себя выгоду, удержится от подобных определений). Петрашевский — “человек несерьезный”: поэтому его не посвящают в дело. (Может быть, еще и потому, что Спешнев не желает двоевластия.) В глубоком секрете от остальных семерка вступает в сговор: это тайное общество так и не будет открыто.

“Целый заговор пропал”,— скажет впоследствии Достоевский. Он, впрочем, не пояснит, что имелось в виду.

Но тут возникает вопрос, на который доселе не дано сколько-нибудь удовлетворительного ответа. А именно: почему Достоевский, только что “с легкой насмешкой” отвергнувший предложение Филиппова относительно литографии, вдруг безоглядно ввязывается в другое предприятие, несравненно более опасное? Почему он так радикально меняет точку зрения и, более того,— пытается убедить других в своей правоте?

Это — непостижимо.

Филиппов делает свое предложение “в конце марта или в начале апреля”. И в связи с этим “апреля 17 или 18 числа” (показания Дурова) вечера прекращаются. До ареста остается лишь пять дней: для перемены убеждений срок слишком ничтожный. События должны совершаться с головокружительной быстротой: формируется конспиративная семерка, делаются чертежи (“рисунки”), заказывается оборудование, и, наконец, уже готовый станок водворяется на квартире Мордвинова. Если даже накинуть для верности две-три недели, все это представляется в высшей степени сомнительным.

Но посмотрим внимательнее. Майков говорит, что Достоевский явился к нему в январе 1848 года. Он, конечно, ошибается: речь может идти лишь о 1849-м. Но перепутан ли при этом и месяц? Майков помнит, что дело происходило зимой. Достоевского арестовали в апреле. Когда же состоялся ночной разговор?

Если бы арест Достоевского случился вскоре после его визита к Майкову, последний наверняка соотнес бы оба события. Но поэт ничего не говорит на этот счет. Правда, Майков утверждает, что по дошедшим до него сведениям типографский станок был собран “за день, за два до ареста”. Допустим, что это действительно так. Но ведь Достоевский, сообщая Майкову о том, что станок “заказывали по частям” и нынче “все готово”, мог иметь в виду лишь исполнение этого заказа, а не окончательную — разумеется, силами самих заговорщиков — сборку. Такие дела быстро не делаются. Между январем и апрелем времени было достаточно. Позволительно поэтому предположить, что Майков, говоря о январском визите Достоевского, правильно называет месяц.

Но если это так, то литографию и типографию следует поменять местами. И замыслы относительно последней отнести на несколько месяцев раньше.

Это очень важное обстоятельство. Ибо тогда предложение Филиппова о домашней литографии выглядит не столько смелым, сколько опрометчивым. Оно грозило провалить всю конспирацию.

Из примерно шестнадцати посетителей “дуровских суббот” о типографии, если верить Майкову, знают шестеро: Достоевский, Спешнев, Филиппов, Момбелли, Григорьев, Мордвинов. Седьмое имя — Владимир Милютин. Он, правда, давно отстал от Петрашевского (не посещает “пятниц” с 1847 года) и не замечен на вечерах у дуровцев, однако близок с некоторыми из них и, как мы убедимся ниже, находится в курсе событий. Среди остальных дуровцев преобладают лица, отнюдь не склонные к подобного рода авантюрам. Например, всецело преданный музыке Кашевский или осмотрительный Милюков. Или — тот же Михаил Достоевский, которого младший брат ни в коем случае не стал бы приобщать ни к каким рискованным предприятиям, хотя бы по тому соображению, что Михаил Михайлович обременен семейством. Призывать их к приобретению литографского камня по меньшей мере неумно.

Заметим, что хозяева вечеров (то есть Дуров, Щелков и Пальм) не принадлежат к “семерке” и отстранены от всякого участия в конспиративной затее.

Почему же тогда так неосторожен Филиппов?

Дуровский кружок мог служить для “типографов” местом встреч и легальным прикрытием. Он устраивал их именно в этом качестве. Предложение завести литографию ставило всех участников кружка в положение двусмысленное. Те, кто не знал о типографии, вовлекались в неожиданное и весьма опасное дело. (Не было ли само предложение Филиппова своего рода зондажем непосвященных, попыткой через “промежуточный вариант” — литографию — приобщить их к более положительной цели?) Те же, кто был посвящен (то есть участники “семерки”), подвергались теперь риску быть вовлеченными в еще одно предприятие, которое ввиду слабой конспирации (а точнее — полного отсутствия таковой) обладало всеми шансами провалиться в самом неотдаленном будущем. У “спешневцев” имелись причины быть недовольными неловкостью одного из своих товарищей. Затея Филиппова была дружно похерена.

Повторяем: схема эта справедлива, если допустить, что замысел типографии созрел до щекотливых мартовских разговоров у Дурова. Но когда именно?

Из показаний Спешнева, Петрашевского, Львова, Черносвитова и Момбелли известно, что в декабре 1848 года между ними ведутся интенсивные переговоры о создании “настоящего” тайного общества.

Беседы эти ни к чему не повели. Момбелли утверждает, что Спешнев написал учредителям будущего общества письмо, в котором “иронически отзывался о нашей затее...” и в заключение отказывался от нее, говоря (обратим внимание на мотивировку!), что он “связан другими условиями, более положительными” (эти слова подчеркнуты не только нами, но и следовательским карандашом князя Гагарина). Петрашевский, продолжает Момбелли, посмеялся над сим туманным намеком, “приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим”. Несмотря на явленную в карандашных пометках тревогу, члены Комиссии в конце концов, очевидно, согласились с такой трактовкой, которую Спешнев, конечно, не стал бы теперь оспаривать.

Не стал бы оспаривать это и Достоевский.

“А вот и я!” (К явлению беса)

В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг “сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым”, стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, “совершилась... не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель”.

Когда же все это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.

Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это — неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал (“этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”).

“Сближение” — не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.

“Нет, нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить...” — так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплека всех этих мук. Оказывается: взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя. При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.

Достоевскому — и раньше, и позже — случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Но всегда, когда он прибегал к этому крайнему, хотя и неизбежному средству, он был абсолютно убежден в том, что рано или поздно сумеет вернуть долг. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д.— кажется, у него не остается знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия, но — никогда не отменялась.

В Российской государственной библиотеке, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: “Письмо Достоевского — прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского” (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 2,

л. 59). Следовательно, существовало письмо: вряд ли его адресат отказал просителю в просьбе.

Письмо Достоевского до сих пор не разыскано.

Любопытно, что просьба “о денежном пособии” носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора “Неточки Незвановой” сотрудничество в “Отечественных записках”.

“...Он не возьмет деньгами назад...” — говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то — чем же?

“...Теперь я с ним и его”. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под еще ненаписанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?

Уместно предположить (хотя, как считают иные, ничего не предполагать гораздо уместнее), что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно — и слово. Очевидно, при этом действительно получена взаймы известная сумма: тогда положение того, кто ее взял, становится весьма деликатным.

Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетенное состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). “...У меня... есть свой Мефистофель”,— говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.

Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заем) еще не освобождала от долга. Хотя — восстанавливала равенство отношений. До тех же пор должник оставался еще и заложником.

Не будем усугублять ситуацию драматическим предположением, что часть занятой суммы предназначалась для покупки типографических принадлежностей. Деньги на это дело получил Филиппов. 4 июня 1849 года на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово “типография”.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 231; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.15.6.77 (0.043 с.)