Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

quot;Это движение палочки... "

Поиск

Оборот письма

Итак, мы вновь пришли к речи как восполнению. А также к структу­ре "Опыта" (происхождение языка, происхождение и вырождение музыки, вырождение языка), в которой структура языка отобража­ется не только в ее становлении, но и в ее пространственном распо­ложении, в том, что можно было бы назвать в буквальном смысле сло­ва ее географией.

Язык — это структура (система оппозиций между местами и значимостями), причем определенным образом ориентированная. Играя словами, можно сказать, что ориентированность языка есть его дезориентированность. Можно было бы сказать - поляризация. Ориентир указывает направление движения, возвращает к (пер-во)началу, т. е. на восток*. Ведь лишь свет (перво)начала позволяет помыслить запад, конец и падение, итог и исход, смерть и ночь. По Руссо, который пользуется здесь привычной для XVII века оппози­цией41, язык как бы вращается, подобно земле. При этом предпо­чтение не отдается ни востоку, ни западу. Точками отсчета выступа­ют две крайние точки на оси, вокруг которых вращается (polos, polein) земля (эта ось называется рациональной): северный полюс и южный полюс.

Развитие языков не прочертит линию истории и не сложится в неподвижную картину. Произойдет лишь оборот языка. И это дви­жение культуры будет ритмически упорядочено сообразно тому, что есть в природе самого природного, а именно вращению земли и сме­не времен года. Языки засеваются. Они самостоятельно прораста­ют из одного времени года в другое. Разделение языков, различия в построении языков — между системами, обращенными к северу, и си­стемами, обращенными к югу, — это внутренняя граница, которая бо­роздит и язык как таковой, и каждый язык в отдельности. Так по крайней мере нам кажется. Руссо хотелось бы, чтобы оппозиция меж­ду южным и северным служила также и природной границей между различными типами языков. Однако то, что он описывает, не поз­воляет так считать. Это описание показывает, что оппозиция "се­вер/юг" установлена разумом, а не природой, зависит от структуры, а не от фактов, от отношений, а не субстанций: она прочерчивает ось отсылок внутри каждого языка. Ни один язык нельзя назвать про­сто северным или южным, место любого реального элемента в язы-

* Непереводимая игра слов: корень слова "ориентированность" - orient, восток (примеч. пер.).

41 В этой связи на ум приходит прежде всего Кондильяк. Ср. главу "De l'origine de la poésie" в "Essai sur l'origine des connaissances humaines".


[388]

ке не абсолютно, но лишь различительно, дифференциально. Вот почему оппозиция между полюсами не есть то, что расчленяет, по Рус­со, уже существующие языки: она, по сути, хотя и не явно, предста­ет как (перво)начало языков. И этот разрыв между описанием и за­явлением нам нужно осмыслить.

То, что мы нестрого называем поляризацией языков, воспроиз­водит внутри каждой языковой системы оппозицию, которая позво­ляет представить возникновение языка из того, что языком не явля­ется, а именно оппозицию страсти и потребности, а также весь ряд связанных с этим дополнительных значений. Любой язык — север­ный или южный — прорывается в жизнь тогда, когда страстное же­лание превосходит телесную потребность, когда пробуждается вооб­ражение, которое, в свою очередь, пробуждает сострадание и приводит в движение всю цепь восполнений. Однако в уже возникших язы­ках полярность потребности и страсти, да и вся структура воспол­нений сохраняется внутри каждой отдельной языковой системы: языки могут быть более или же менее близкими к чистой страсти, т. е. более или менее удаленными от чистой потребности, более или менее близкими к чистому языку или к чистой не-языковости. И ме­ра этой близости определяет структурный принцип классификации языков. Так, северные языки — это скорее языки потребности, а юж­ные языки, которым Руссо уделяет в своем описании вдесятеро боль­ше места, - это скорее языки страсти. Однако, несмотря на это опи­сание, Руссо заявляет, что одни языки порождаются страстью, а другие - потребностью; одни выражают прежде всего страсть, дру­гие - прежде всего потребность. В южных краях первые речи — это любовные песни, а в северных — "первыми словами были не "полю­би меня", а "помоги мне". Если понять эти заявления буквально, при­дется счесть, что они противоречат и описаниям, и другим заявле­ниям, и прежде всего тем, согласно которым язык порождается чистой потребностью. Эти противоречия — не только видимость; они обусловлены желанием счесть функциональное или полярное (перво)начало реальным и природным. Руссо никак не может при­мириться с тем, что понятие (перво)начала играет лишь относитель­ную роль в системе с множеством (перво)начал, каждое из которых может быть следствием или ответвлением другого (перво)начала (на­пример, север может стать югом для более северной области); ему хо­телось бы, чтобы абсолютное (перво)начало было абсолютным югом. На основе этой схемы приходится заново ставить вопрос о факти­ческом и должном, о реальном и об идеальном (перво)начале, о ге­незисе и структуре у Руссо. Эта схема, конечно, сложнее, чем обыч­но полагают.


[389]

Здесь необходимо учесть следующее: юг — это место рождения или колыбель языков. Следовательно, южные языки наиболее близки к детству, к отсутствию языка, к природе. Но вместе с тем они наибо­лее близки к (перво)началу: это более чистые, живые, одухотворен­ные языки. Напротив, северные языки дальше отстоят от (перво)на-чала, они менее чистые, менее живые, менее пылкие. По ним можно судить о замерзании, о приближении смерти. Однако и здесь невоз­можно представить себе ту удаленность, которая приближала бы нас к (перво)началу. Северные языки вновь подводят к той физической потребности, к той природе, от которой некогда отдалились южные языки, изначально наиболее к ней близкие. И здесь мы видим тот же невозможный рисунок, те же невероятные черты структуры вос­полнения. Хотя различие между югом и севером, страстью и потреб­ностью и объясняет (перво)начало языков, оно сохраняется и в уже существующих языках, так что в пределе север оказывается южнее юга, а юг — севернее севера. Страсть в той или иной мере одушевля­ет потребность изнутри. Потребность в той или иной мере сдержи­вает страсть изнутри. Это полярное различие не должно было бы, стро­го говоря, позволить нам мыслить эти два ряда понятий как просто-напросто внеположные друг другу. Однако теперь мы знаем, почему Руссо так держится за эту невозможную внеположность. Его текст движется между тем, что было выше названо соответственно "описанием" и "заявлением", т. е. скорее полюсами структуры, не­жели естественными точками отсчета.

В зависимости от потребности, которая не ослабляет свое давле­ние и в страсти, мы видим различные типы страсти, а значит, и раз­личные типы языков. Давление потребности меняется от места к ме­сту (причем место определяется одновременно и географическим положением, и временем года). Так как различие потребностей связа­но с различием мест, невозможно отделить проблему морфологиче­ской классификации языков, учитывающей воздействие потребно­сти на форму языка, от проблемы места рождения языка, или, иначе, типологию от топологии. Приходится вместе рассматривать и (пер-во)начало языков, и различие между языками. Продолжая наши раз­мышления о структуре "Опыта", мы увидим, что Руссо подходит к этим двум вопросам как к единому вопросу - причем уже после рас­суждения об определении языка как такового и первобытных язы­ков как таковых. В гл. VIII "Общие и местные различия в происхож­дении языков" говорится: "Все вышесказанное применимо как к первобытным языкам в целом, так и к тем изменениям, которые происходят с ними в процессе протекания времени, но не объясня­ет ни их (перво)начала, ни их различий".


[390]

Каким образом место возникновения языка непосредственно оп­ределяет собственную его специфику (propre)? В чем здесь преиму­щество того или иного места? Место — это прежде всего природа почвы и климата: "Главная причина различий между языками свя­зана с местностью, с климатом, в котором языки возникают, и спо­собом их образования. К этой причине и надо обратиться, чтобы по­нять общее и специфическое различие между языками Юга и Севера". Это высказывание вполне соответствует начальному замыслу "Опы­та": необходимо дать естественное, неметафизическое и нетеологи­ческое объяснение происхождения языков:

"Речь отличает человека от животных, язык отличает одни народы от других; мы узнаем, откуда родом человек, по его манере говорить. Обычай и потреб­ности заставляют каждого обучиться родному языку; но почему язык его страны именно этот, а не какой-либо другой? Чтобы объяснить это, придет­ся, пожалуй, искать причину, которая коренится в местных условиях и пред­шествует даже нравам: речь как самое первое общественное установление обязана своей формой лишь природным причинам" (гл. I).

Обратиться к этим природным причинам - значит избежать те-олого-моральной гистерологии (usteron proteron), например ошиб­ки Кондильяка. Как известно, во "Втором рассуждении" Руссо, признавая свой долг перед Кондильяком, тем не менее упрекает его в том, что он объясняет происхождение языков, обращаясь к нра­вам и обществу, хотя и претендует при этом на чисто природное объяснение этого "дара Божьего". По Руссо, Кондильяк принима­ет за нечто данное как раз то, в чем следовало бы усомниться, а именно, что творцы языка якобы "уже объединены в общество". И это, считает Руссо, "ошибка тех, кто рассуждает о природном со­стоянии, перенося в него идеи, взятые из общества". И здесь "Опыт" вполне согласуется с "Рассуждением". До возникновения языка ни­каких социальных институтов не существует, причем язык - это не рядовой элемент культуры, но сама стихия социальной институци-онализации как таковой; язык не только объемлет всю социальную структуру, но и создает ее. Ничто в обществе не предшествует язы­ку, и причина его возникновения может быть лишь до-культурной или природной. Хотя сущность языка определяется страстью, его причина, отличная от его сущности, лежит в природе, и это — по­требность. Если бы мы стремились точно указать место связи меж­ду "Вторым рассуждением" и теми четырьмя главами "Опыта", где речь идет о происхождении и различиях языков, опираясь на фак­ты, которые легли в основу наших доводов, нам нужно было бы пе-


[391]

речитать в первой части "Рассуждения" любую страницу, посвя­щенную отношениям между инстинктом и обществом, страстью и потребностью, севером и югом. И тогда мы увидели бы, во-первых, что восполнительность есть структурное правило ("Дикарь, не по­лучивший от природы ничего, кроме инстинкта, но наделенный - вза­мен того, чего ему не хватает - способностью сначала восполнить эту нехватку, а потом даже возвыситься над природой, начинает с чи­сто животных функций" (курсив наш)); во-вторых, что, несмотря на сущностную разнородность страсти и потребности, страсть до­бавляется к потребности как следствие к причине, как плод к зачат­ку: "Что бы ни говорили моралисты, человеческий рассудок мно­гим обязан страстям... Страсти, в свою очередь, берут свое начало в наших потребностях"; в-третьих, что Руссо находит место геогра­фическому, или, иначе, структурному объяснению, которое, какой считает, можно было бы подкрепить фактами, и что это объяснение сводится для него к различию между северными и южными наро­дами: одни ищут восполнения к такой нехватке, от которой другие вовсе не страдают. И когда в гл. VIII "Опыта" размышления о раз­личиях начинаются фразой: "попытаемся идти в наших исследова­ниях путем природы; я пускаюсь в длинное отступление по весьма спорному и вместе с тем банальному вопросу, к которому волей-не­волей приходится всегда возвращаться в поисках происхождения человеческих институтов", - мы вполне можем вообразить себе, куда именно следовало бы отнести это пространное примечание: его требовал нижеследующий отрывок из "Рассуждения" (Руссо, напомним, только что объяснил нам, что "страсти, в свою очередь, берут начало в наших потребностях"):

"Мне было бы вовсе не трудно в случае необходимости подкрепить это ощу­щение фактами и показать, что у всех народов в мире развитие Духа строго соответствует потребностям, данным Природой и навязанным обстоятель­ствами, а следовательно и страстям, которые побуждали людей к удовлетво­рению этих потребностей. Я мог бы показать, что в Египте искусства воз­никли и распространились вместе с разливами Нила на большие террито­рии. Я мог бы далее проследить успехи искусств в Греции, где искусства раз­виваются, растут и поднимаются до небес среди песков и скал Аттики, хотя и не могут укорениться на плодородных берегах Евфрата. Замечу, что вооб­ще северные народы гораздо более изобретательны, нежели южные, по­скольку без этого им труднее. Получается, таким образом, будто природа стремилась к равенству, наделяя дух той плодоносностью, в которой она отка­зала земле" (с. 143—144. Курсив наш).


[392]

Таким образом, в природе существует "экономия" или забота о том, чтобы упорядочить соотношение способностей с потребностя­ми и правильно распределить восполнения и компенсации. А это предполагает, что и сама область потребностей сложна, расслоена, расчленена. Именно в этом смысле следует соотнести все рассмат­риваемые здесь тексты с гл. VIII кн. III "Общественного договора". Здесь обнаруживается влияние "Духа законов"; вся теория избытка продукта труда над потребностями образует единую систему с типо­логией форм правления (она строится в зависимости от "расстояния между народом и правительством") и с объяснениями посредством климата (в зависимости от удаления или приближения к линии от­счета"): "Таковы в каждом типе климата природные причины, с ко­торыми можно связать форму правления, вытекающую из особен­ностей климата, и даже сказать, какого рода население может в таком климате проживать" (т. III, с. 415).

Теория потребностей, которая лежит в основе "Опыта", лучше всего представлена в пятистраничном отрывке, замысел которого несомненно тот же, что и в рассматриваемых нами здесь главах, а также в проекте "Политических институтов"42. Здесь вычленяются три типа потребностей: те, что "связаны с "выживанием", "поддер­жанием жизни" (пища, сон); те, что связаны с "благополучием": "это, собственно говоря, желания, но иногда столь неистовые, что они му­чают больше, чем настоящие потребности" ("роскошь чувственнос­ти, изнеженности, половые отношения и все то, что услаждает наши чувства"); наконец, "третий род потребностей - те, что порождают­ся мнением: они возникают позже других, но не позволяют им гос­подствовать. Для того чтобы возникли эти последние, нужно, заме­чает Руссо, чтобы первые и вторые уже были удовлетворены; однако можно видеть, что вторые или вторичные потребности каждый раз -под действием силы и нужды - встают на место первичных потребно­стей. И здесь уже есть извращение потребностей, искажение при­родного порядка. Мы только что видели, как под именем потребно­сти речь шла о том, что в других местах называлось страстью. Потребность, стало быть, постоянно наличествует в страсти. Но ес­ли мы хотим понять происхождение страсти, общества и языка, не­обходимо вновь обратиться к глубинным потребностям первого по­рядка. В нашем отрывке определяется программа "Опыта", которая, впрочем, несколькими страницами ниже начинает выполняться:

42 Этот отрывок, рукописный вариант которого утерян, был опубликован в 1861 г. стараниями Штрайкайзен-Мульту (Streickeisen-Moultou). Он перепечатывался в "Fragments politiques", éd. Pléiade (t. III, p. 529) под заглавием "L'influence des cli­mats sur la civilisation".


[393]

"Итак, все сводится прежде всего к выживанию, а это связывает человека с его окружением. Он от всего зависит и становится таким, каким его принуж­дает быть все то, от чего он зависит. Климат, почва, воздух, вода, плоды зем­ли и продукты моря формируют его темперамент, характер, определяют его вкусы, страсти, его работу, любые его действия". Это естественное объясне­ние имеет значение не для тех или иных отдельных атомов культуры, а для целостного социального факта: "Если это и не вполне верно относительно отдельных индивидов, это совершенно несомненно относительно народов... Следовательно, прежде чем взяться за историю рода людского, нужно было бы начать с исследования его существования во всем его разнообразии" (с. 530).

Таким образом, всякое объяснение через место обитания не есть нечто неподвижное. Оно учитывает природные процессы - смену вре­мен года, миграции животных. Вся эта динамика складывается у Руссо в странную систему, в которой критика этноцентризма орга­нически соединяется с откровенным европоцентризмом. Эту систе­му легче понять, если сплести в единую ткань отрывок из "Эмиля" и отрывок из "Опыта". Мы увидим, как понятие "культура", прав­да весьма редкое, объединяет своей метафорической силой приро­ду и общество. Как в "Опыте", так и в "Эмиле" перемена мест и смена времен года, перемещения людей и вращение земли — все это объясняется естественными, природными причинами. Однако если в "Опыте" этому объяснению предшествовала критика европейских предрассудков, то в "Эмиле" за ним следует вполне европоцентрист-ский символ веры. Поскольку и это отречение, и это исповедание иг­рают разную роль, занимают различное место - ибо они не проти­воречат друг другу, - нам стоило бы рассмотреть их как единую систему. Но сначала сопоставим эти тексты.

"Опыт":

"Большой недостаток европейцев — склонность философствовать о началах вещей на основе того, что их окружает. Они не преминут представить нам первых людей как обитателей бесплодной и суровой земли, умирающих от холода и голода, нуждающихся в крове и одежде; они повсюду видят лишь снега и льды Европы, не ведая о том, что род человеческий, как и все живое, возник в теплых краях и что на двух третях земного шара люди не знают зи­мы. Чтобы изучать людей, надобно смотреть вокруг себя, но чтобы изучить человека как такового, надо научиться смотреть вдаль; чтобы обнаружить свойства, надо сперва наблюдать различия. Человеческий род возник в теп­лых краях и оттуда распространился в холодные страны; здесь он умножает-


[394]

ся и затем вновь устремляется в теплые края. От этого действия и противо­действия происходят вращение земли и непрестанное возбуждение ее обита­телей" (гл. VIII).

"Эмиль":

"Местность, в которой живет человек, не безразлична для его культуры; лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способ­ности. Очевидно, что климатические крайности неблагоприятны для чело­века. Человек - не дерево, посаженное в землю, где оно навеки остается; тот, кто переходит из одной крайности климата в другую, принужден проделы­вать двойную работу по сравнению с тем, кто отправляется из средней точ­ки... Француз может жить и в Гвинее, и в Лапландии, негр же не выживет в Торнео, а самоед - в Бенине. Представляется также, что устройство мозга при крайностях климата менее совершенно. Ни у негров, ни у жителей Ла­пландии нет рассудочного мышления, которым наделены европейцы. И по­тому, если я хочу, чтобы мой ученик мог стать гражданином вселенной, я должен был бы перевезти его в умеренную зону, лучше всего - во Францию. На севере люди потребляют слишком много продуктов с весьма небла­годатной почвы; на юге они потребляют мало с плодородной почвы: так воз­никает новое различие, в силу которого одни люди трудолюбивы, а другие — созерцательны..." (с. 27, курсив наш).

В чем дополняют друг друга эти два текста, по видимости проти­воположные? Ниже мы увидим, как культура связана с агрикультурой, сельским хозяйством. Выясняется, что человек как существо, завися­щее от почвы и климата, культивирует себя: он растет, он образует об­щество, притом что "место обитания небезразлично для человеческой культуры". Однако культура - это также и способность изменить ме­сто обитания, раскрыться к другой культуре: человек может смотреть вдаль, "он - не дерево, посаженное в землю", он участвует, как гово­рится в обоих текстах, в передвижениях и коловращениях. Следова­тельно, критика этноцентризма обоснованна, так как он замыкает нас в одном месте и в одной эмпирически данной культуре: европеец де­лает ошибку, если все время остается на месте, в своей стране, как де­рево в почве, и считает себя неподвижным центром земли. Однако, по Руссо, эта эмпирическая критика европоцентризма не должна за­слонять от нас тот факт, что именно европеец, который неким есте­ственным образом живет как раз посередине между двумя крайнос­тями, более способен перемещаться, раскрываясь к горизонтам и разнообразию всеобщей культуры. Находясь в центре мира, европе­ец имеет возможность быть одновременно и европейцем, и кем угод-


[395]

но другим. ("Лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способности".) Он делает ошибку, не используя фак­тически эту универсальную открытость.

Все эти доводы движутся между двумя понятиями о Европе, остав­шись (или сделавшись) общепринятыми. Мы будем изучать их не са­мих по себе, но лишь как условие всего рассуждения Руссо. Если бы, считает Руссо, не существовало отмычек к отдельным культурам, от­крытости к культуре вообще, подвижности и возможности вариаций в воображении, то все эти вопросы остались бы без ответа. Или, ско­рее, определить различие было бы невозможно. Оно могло бы вы­явиться лишь в определенной среде, на определенной срединной ли­нии, как нечто подвижное, но умеренное, разделяющее юг и север, потребность и страсть, согласные и интонацию и проч. За фактичес­ким определением этой зоны умеренности (в Европе, «лучше всего — во Франции") как места рождения этнолога и гражданина вселенной скрывается сущностная необходимость: можно помыслить различие лишь между различным. Однако это между-различие (entre-différence) может пониматься двояко: как новое различие или же как доступ к не­различению. Для Руссо все это несомненно: обитатель умеренной зо­ны должен превратить свою инаковость — устраняя или преодолевая ее в некоем заинтересованном без-различии — в открытость челове­ка ко всему человечеству. Успехи педагогики и этнологический гума­низм имели бы возможность возникнуть в Европе, "лучше всего — во Франции", в том блаженном краю, где нет ни жары, ни холода.

Из этого удобного наблюдательного пункта легче управлять иг­рой оппозиций, порядком преобладания крайних терминов, легче по­нять природные причины культуры. Поскольку язык — это не эле­мент, но сама стихия культуры, постольку следует прежде всего определить, как в языке, так и в природе, оппозиции соответствую­щих значимостей и их взаимные расчленения. Что же, собственно, в языке должно соответствовать преобладанию потребности, или, иначе, севера? Согласные, т. е. членораздельность. А преобладанию страсти, или, иначе, юга? Интонация и модуляции голоса.

Эта игра преобладаний была бы необъяснима, если бы мы про­сто считали, что языки порождаются страстью (гл. III). Дабы по­требность на севере могла подчинить себе страсть, нужно, чтобы не­кое превращение или извращение уже было возможно в самом порядке потребности как таковой — такой потребности, которая все­гда вступала в отношения со страстью, — возбуждала, поддержива­ла, подчиняла или контролировала ее. Таким образом, ссылка на климат во "Втором рассуждении" и во "Фрагменте" о различиях климата просто неизбежна. Она позволяет нам объяснить, например,


[396]

такие утверждения в "Опыте": "С течением времени все люди упо­добляются друг другу, но направленность их развития различна. В юж­ных широтах, где природа щедра, потребности рождаются из страс­тей; в холодных странах, где она скупа, страсти рождаются из потребностей, и в языках, унылых сынах необходимости, чувствует­ся отпечаток их сурового происхождения" (гл. X).

Даже если преобладание северного полюса над южным, потреб­ности над страстью, членораздельности над интонацией наступало постепенно, оно все равно имеет смысл подмены. Как мы уже неод­нократно отмечали, постепенное стирание - это одновременно и утверждение замены как восполнения. Человек с севера заменил "лю­би меня" на "помоги мне", энергию - ясностью, интонацию - чле­нораздельностью, сердце - разумом. Формально эта замена, несо­мненно, означает уменьшение энергии, теплоты, ослабление жизни, страсти, но она выступает и как преобразование, как решительное изменение формы, а не просто ослабление. Однако эту замену вряд ли можно объяснить как упадок, ибо она предполагает также сдвиг и превращение, связанные уже с совсем иной ролью потребности. При обычном порядке (перво)начал (возникновение на юге) тезис гл. II ("О том, что изобретение языка вызвано не потребностями, а страстями", и что "естественное действие первых потребностей со­стояло в отчуждении людей, а не в их сближении") имеет абсолют­но универсальное значение. Однако этот обычный порядок пере­вертывается на севере. Север - это не просто "отдаленное другое" юга, не просто некий предел, которого можно достичь, исходя из единственного в своем роде южного (перво)начала. Руссо вынуж­ден в некотором смысле признать, что север - это также и другое (перво)начало. Этим первоначалом является смерть, ибо абсолют­ный север - это смерть. Обычно потребность разъединяет, а не спла­чивает людей, на севере же она лежит в основе общества:

"Вместо праздности, питающей страсти, здесь выступает труд, который их подавляет; прежде чем жаждать счастья, надо было позаботиться о том, что­бы выжить. Общие потребности теснее сплачивали людей, чем это сделало бы чувство, и общество образовалось здесь только благодаря труду; постоян­ная угроза гибели не позволяла ограничиться языком жеста, и первыми сло­вами этих людей были не "полюби меня", а "помоги мне".

Эти два выражения, хотя они довольно схожи*, произносятся, однако, совсем различным тоном; прося о помощи, требовалось не внушить какое-

* Непереводимая игра слов, основанная на сходстве звучания "aimer-moi" и "aider-moi" (примеч. перев.).


[397]

либо чувство, но добиться понимания; поэтому ясность здесь была важнее энергии. Интонацию, которая не шла от сердца, заменили сильными и отчет­ливыми артикуляциями, и если в форме языка и был какой-то отпечаток ес­тественности, то он еще более способствовал суровости" (курсив наш).

На севере страсти не исчезают: происходит их подмена, а не от­мена. Страсти не изживаются, а подавляются тем, что встает на ме­сто желания, - трудом. Труд же скорее вытесняет, нежели ослабля­ет силу желания. Он смещает эту силу. Вот почему "люди с севера не лишены страсти, но она у них другого рода": гнев, раздражение, ярость, беспокойство - все это сдвиги южной страсти. На юге же страсть не подавляется, и отсюда - некоторая изнеженность, неуме­ренность, которые неприемлемы для человека из областей с умерен­ным климатом:

"Страсть в жарких странах - это сладострастие, рожденное любовью и изне­женностью; природа здесь столь щедро одаряет людей, что им уже почти ни­чего не остается делать, и если у азиата есть женщины и покой, он доволен. Но на Севере, где жители потребляют много продуктов неблагодатной поч­вы, люди находятся во власти различных потребностей и потому легко раз­дражаются; все происходящее вокруг их беспокоит, и с трудом выживая, они чем бедней, тем сильней привязаны к своему скудному достоянию; прибли­зиться к ним - значит посягнуть на их жизнь. Отсюда вспыльчивый темпе­рамент, столь быстро обращающийся в ярость против всего, что их оскорб­ляет; самые естественные для них звуки - это звуки гнева и угроз, а они все­гда сопровождаются сильными артикуляциями, придающими им суровость и жесткость...

Таковы, по моему мнению, наиболее общие природные причины разли­чия в характере первоначальных языков. Языки Юга должны были стать жи­выми, звучными, интонационно богатыми, красноречивыми и часто темными из-за избытка энергии; языки Севера — глухими, жесткими, резко артикули­рованными, крикливыми, монотонными, ясными скорее благодаря отдельным словам, нежели благодаря удачному построению фразы. Современные языки после стократного смещения и перестройки сохраняют кое-что из этих раз­личий..." (Гл. X, XI. Курсив наш.)

Итак, полюс языковой членораздельности - это север. Членораз­дельность (или, иначе, наличие различий в языке) - это не просто отрицательное действие; она не стушевывает энергию желания или интонации - она смещает желание, подавляет его трудом. Она во­все не является знаком некоего ослабления - вопреки тому, что под­час кажется Руссо: напротив, она выражает конфликт противобор-


[398]

ствующих сил, различие в силе. Сила потребности и свойственная (propre) ей "экономия" - та, что делает труд необходимостью, - на­правляется как раз против силы желания и подавляет ее, разрушая пение членораздельностью.

Этот конфликт сил отвечает такой "экономии", которая уже не ограничивается упорядочением потребностей, но становится систе­мой силовых отношений между желанием и потребностью. Тем са­мым взаимно противопоставляются друг другу две силы, которые можно рассматривать и как силы жизни, и как силы смерти. Удов­летворяя свои неотложные потребности, житель севера спасает се­бя не только от нищеты, но и от смерти, к которой привело бы его резкое высвобождение южного желания. Он оберегает себя от угро­зы сластолюбия. Однако он борется против одной смертельной си­лы с помощью другой смертельной силы. С этой точки зрения, жизнь, энергия, желание - все это находится на юге. Северные языки ме­нее живые, менее одухотворенные, менее певучие и более холодные. Сражаясь со смертью, человек с севера умирает несколько раньше, причем "люди считают... что северянам, как и лебедям, не свойст­венно умирать с песней" (гл. XIV).

Итак, письмо приходит с севера; холодное, скудное, рассудочное, оно обращено к смерти, это верно, посредством такого проявления силы или силового маневра, которое силится сохранить жизнь. Чем больше в языке членораздельности, чем строже и сильнее его арти­куляции, тем лучше язык подготовлен к письму, тем больше он в нем нуждается. Таков главный тезис "Опыта". Исторический путь языка и упадок, который следует за ним в соответствии со странной графикой восполнительности, ведут нас к северу и к смерти: исто­рия стирает голосовую интонацию или, скорее, подавляет ее, про­кладывает борозды расчленений, расширяет власть письма. Вот по­чему опустошение, произведенное письмом, больше дает о себе знать в современных языках:

"Современные языки, после стократного смешения и перестройки, сохра­няют еще кое-что из этих различий. Французский, английский и немец­кий - это речь отдельных групп людей, помогающих друг другу и хладно­кровно беседующих между собой, или людей вспыльчивых, которые сердят­ся. Но служители богов, провозглашая священные тайны, мудрецы, давая законы народу, и вожди, увлекая за собой толпу, должны говорить по-араб­ски или по-персидски43. Наши языки в письменном виде лучше, чем в устном, и читать нас приятнее, чем слушать. Напротив, восточные языки на письме

43 Турецкий язык относится к северным языкам (примеч. Руссо).


[399]

теряют свою живость и пылкость; там смысл заключен в словах лишь напо­ловину, и вся сила - в интонации. Судить о духе жителей Востока по их кни­гам - все равно что рисовать портрет человека по его трупу" (гл. XI. Курсив наш).

Труп Востока - книга. Наш труп - наша речь. Даже если огра­ничиться устной речью, все равно избыток интонаций уже давно сменился избытком артикуляций, отчего язык потерял живость и пылкость и оказался весь поглощен письмом. Его напевность уже разъедена согласными.

Расчленение языка на слова, хотя оно и не является для Руссо един­ственной ступенью артикуляции, уже вычеркивает из него энергию интонации ("вычеркивает" во всех двусмысленностях его значения -стушевывание, зачеркивание, ослабление, подавление, — которые у Руссо наличествуют все одновременно). Северные языки достигают ясности "скорее благодаря словам", а в южных языках "смысл лишь наполовину содержится в словах, вся их сила — в интонации".

Вычеркивание в конечном счете порождает восполнения. Одна­ко, как и всегда, восполнение неполно: его недостаточно для вы­полнения своей задачи, ему чего-то не хватает для устранения нехват­ки, оно соучаствует во зле, которое призвано уничтожить. Потеря интонации - это зло, восполняемое артикуляцией - "сильной", "же­сткой", "шумной", влюбом случае - ненапевной. И поскольку пись­мо — это попытка восполнить интонацию знаками акцентов, оно оказывается лишь маской, скрывающей смерть интонации. Письмо как запись интонации не только скрывает язык под покровом сво­их ухищрений: оно маскирует уже разложившийся труп языка. "У нас [современных людей] нет никакого представления о звучном и гар­моничном языке, который говорил бы столь же высотой звука, сколь и его качеством. Те, кто считает, будто выравнивание интонации можно восполнить знаками акцентов, ошибаются: их изобретают лишь тогда, когда интонация уже утеряна44 (гл. VII. Курсив наш). Знаки акцентов, как и вообще пунктуация, - это зло письма: это не просто изобретение переписчиков, это изобретение тех, кто перепи­сывает тексты на чужом для них языке; и переписчик, и читатель по сути своей оторваны от живого использования языка. Они хлопочут вокруг умирающего слова, пытаясь его приукрасить: "Когда римля­не начали изучать греческий язык, переписчики, дабы показать пра­вильное произношение, изобрели знаки ударений, придыхания, дол-

44 Слово "suppléer" встречается и в тексте "Prononciation" в связи с интонацией (р. 1249).


[400]

готы; из всего этого вовсе не следовало, что эти знаки были в ходу у греков — им они были совершенно не нужны". По понятным при­чинам личность переписчика неизбежно привлекала Руссо. Момент переписки особенно опасен в музыке (хотя и не только здесь), как, впрочем, и обычное письмо, в известном смысле уже являющееся пе­репиской, подражанием другим знакам; при воспроизводстве знаков, при использовании знаков других знаков у переписчика всегда воз­никает искушение внести добавочные знаки, дабы лучше воспроиз­вести оригинал. Хорошему переписчику приходится бороться с ис­кушением вставить дополнительный (supplémentaire) знак. Напротив, он обязан экономно пользоваться знаками. В прекрасной статье "Переписчик" из "Музыкального словаря" Руссо с обстоятельнос­тью словоохотливого ремесленника, рассказывающего о своем деле подмастерью, советует "никогда не писать ненужных нот", "не ум­ножать без необходимости число знаков"45.

Пунктуация — это прекрасный пример нефонетического знака в письме. То, что она неспособна передать на письме интонацию и мо­дуляции голоса, выявляет все убожество письма, ограниченного сво­ими собственными средствами. В отличие от Дюкло46, который по-прежнему остается для Руссо источником вдохновения, Руссо подвергает здесь критике не столько пунктуацию как таковую, сколь­ко ее несовершенство: так, следовало бы придумать особый знак зва-тельности, чтобы "отличить на письме человека, которого называют, от человека, которого призывают". А также знак иронии, поскольку, несмотря на все недоверие к письму (или, скорее, как раз из-за это­го недоверия), Руссо стремится полностью использовать все ресур­сы однозначности, ясности, точности. Все эти значения отрицатель­ны, когда они ослабляют выражение страсти, но положительны, когда они позволяют избежать беспорядка, двусмысленности, лицемерия, искажения изначальной речи и изначального пения. "Музыкальный словарь" советует переписчикам строго соблюдать отношения [меж­ду знаками] и четко писать сами знаки (см. статью "Переписчик").

45 Ср. также "Projet concernant de nouveaux signes pour la musique" (1742), "La Dissertation sur la musique moderne" (1743), "Emile", p. 162 (см. экскурс, который начинается так: "Полагают, что если мне нет нужды учить его читать книги, то тем более нет нужды учить его читать ноты"), атакже J. Starobinski. "La transparence et l'obstacle", p. 177 sq.

46 Относительно ораторской интонации, которая "изменяет само содержание ре­чи, не меняя сколько-нибудь ощутимо способ произношения", Дюкло в заклю­чение пишет: "...мы отмечаем на письме знаками вопрос и удивление, но как могли бы мы запечатлеть движения души и, следовательно, ораторские интона­ции, которые лишены какого-либо знакового изображения на письме и которые можно уловить лишь умом и чувством? Таковы, например, интонации, выража­ющие гнев, презрение, иронию и т. д." (р. 416).


[401]

Разница между интонацией и знаками ударений разделяет речь и письмо как качество и количество, как сила и пространственность. "Наши так называемые акценты - это лишь гласные или знаки их долготы, они не обозначают оттенков звука". Долгота связана с ар­тикуляцией, причем в данном случае имеется в виду расчленение на звуки, а не на слова. Руссо здесь учитывает то, что А. Мартине позже назовет "двойной артикуляцией" языка (расчленения между звука­ми и расчленения между словами). Оппозиция между "гласными" (или "голосами") и интонацией ("разнообразием тона") с очевидно­стью предполагает, что гласная — это не голос в чистом виде, но го­лос, уже претерпевший артикуляционную проработку. Голос или гласные не противопоставляются здесь, как в других местах, соглас­ным.

Вся глава VII "О современной просодии", которая посвящена критике французских грамматистов и играет в "Опыте" решающую роль, написана под сильным влиянием Дюкло. Заимствования из Дюкло четко обозначены, весомы и существенны. Значимость этой главы в общей структуре работы очень велика, и потому с трудом ве­рится, что фрагменты из Дюкло могли быть внесены в текст позднее.

Впрочем, идет ли здесь речь о заимствованиях? Как обычно, Рус­со включает заимствованные отрывки в совершенно новую структу­ру. Конечно, он цитирует - и не раз - те или иные отрывки из "За­мечаний" (гл. IV). Однако, даже и не прибегая к цитированию, он нередко опирается на отрывки, вроде нижеследующего, в котором, как и во многих других, мысль развивается вполне по-соссюровски (выше, с. 57).

"Предрассудки этимологии порождают в ее скромных владениях не меньше несообразностей, чем собственно предрассудки порождают в более серьез­ных областях. Наша орфография - это собрание странностей и противоре­чий... И однако все попытки обозначить просодию на письме вряд ли мож­но счесть хотя бы сколько-нибудь успешными, не говоря уже о неопрятном зрелище страницы, испещренной значками. Есть вещи, которым можно на­учиться только на практике: они имеют чисто органическую природу и столь плохо осознаются умом, что их совершенно невозможно охватить единой теорией, которая к тому же оказывается ошибочной у тех авторов, которые стремятся об этом размышлять. Я чувствую, что понять то, что я здесь пишу, очень трудно; все это стало бы гораздо понятнее при устной беседе" (с. 415-416).

Однако Руссо пересматривает эти отрывки, перетолковывает их как переоценщик, и это для нас небезразлично. Он говорит, напри-


[402]

мер, о том, что интонация вычеркивается знаком, а речевая практи­ка - ухищрениями письма. Устраняется скорее вычеркиванием и подменой, чем забвением, стушевыванием, обесцениванием: "Все просодические знаки древних, - говорит г-н Дюкло, - не годились для повседневной практики. Я бы добавил: так они и нашли им замену". Руссо прослеживает далее историю внесения в древнееврейский язык акцентов и пунктуации.

Таким образом, конфликт здесь возникает между силой интона­ции и силой артикуляции. Нам необходимо сосредоточиться на этом понятии артикуляции, членораздельности. Оно уже помогло нам ра­зобраться с прото-письмом, которое всегда-уже пронизывает речь. Соссюр, противореча своим собственным фонологическим прин­ципам, считал, как мы помним, что именно способность к членораз­дельной речи, а не просто устная речь, "естественна для человека". Однако, будучи условием речи, не остается ли членораздельность сама по себе чем-то несловесным?

Руссо вводит понятие членораздельности в гл. IV "Об отличи­тельных чертах первичного языка и его изменениях, которым он должен был подвергнуться". В трех первых главах речь шла о про­исхождении языков. Глава Vназвана "О письме". Артикуляция есть становление языка как письма (devenir-écriture du langage). Итак, Руссо, который хотел бы сказать, что становление письма внезапно врывается в (перво)начало, нападает на него, преследует его, факти­чески описывает, что это становление письма, его вторжение изна­чально. Это становление языка как письма есть становление языка языком. Руссо открыто заявляет то, что он хочет сказать, а именно что членораздельность и письмо — это не изначальная болезнь язы­ка, но при этом он описывает то, что вовсе не хотел бы говорить, а именно что артикуляция, членораздельность и само пространство письма существуют в языке изначально.

Как и в случае подражания - и по тем же самым глубинным при­чинам - значимость и воздействие членораздельности двояки: это основы жизни и основы смерти, а тем самым - двигатели прогрес­са в том смысле, который придает этому слову Руссо. Он хотел бы ска­зать, что прогресс двусмыслен, ибо направлен либо к худшему, либо к лучшему и осуществляется либо в хорошем, либо в дурном. В пер­вой главе "Опыта" показано - на примере понятия языка животных, которым иногда пользуются и поныне, - что естественные языки жи­вотных исключают развитие. "Лишь человек может пользоваться ус­ловным языком. Вот почему человек развивается, к лучшему ли, к худшему ли, а животные этого не могут". Однако Руссо описывает и то, о чем ему не хотелось бы говорить: а именно что это развитие


[403]

(progrès) и в самом деле может приводить и к лучшему, и к худшему. Причем одновременно. А это упраздняет как эсхатологию, так и те­леологию, подобно тому, как различение, изначальная членораздель­ность отменяет археологию.

III. Членораздельность

Все это проявляется в обращении с понятием членораздельности (артикуляции). Нам придется пройти долгим и окольным путем, что­бы показать это. Чтобы понять, как действуют членоразделы, арти­куляции, "порождаемые условностью" (гл. IV), нам придется еще раз рассмотреть понятие природы. Чтобы не попасть в само средо­точие трудностей, которые уже были хорошо показаны многими комментаторами Руссо, мы попытаемся пока проследить — в его гра­ницах и на его границах — использование этого понятия в "Опыте". А оно уже и здесь вызывает тревогу.

Начнем с нескольких простых очевидностей и выберем несколько вы­сказываний, которые при буквальном прочтении кажутся совершен­но ясными. Мы находим их в первой главе.

Первое высказывание. "Речь отличает человека от животных". Та­ковы самые первые слова в "Опыте". Речь - это также "первое со­циальное установление". Следовательно, речь не является природ­ным явлением. Она естественна для человека, она принадлежит его природе, его сущности, которая, в отличие от сущности животных, не является природной.

Речь присуща человеку, сообществу людей. Однако Руссо различа­ет язык и речь. Речевая практика для человека всеобща, а конкретные языки - разнообразны. "Народы различаются между собой по языку; мы узнаем, из какого края человек, лишь после того как он заговорит. Обычай и потребности заставляют каждого обучиться родному языку; но почему этот язык принят именно в его стране, а не в какой-либо дру­гой? Чтобы объяснить это, придется найти причину, коренящуюся в местных условиях и предшествующую даже нравам: речь как первое об­щественное установление обязана формой своей лишь природным причинам". Тем самым природная причинность языка раздваивается.

1. Речь, возможность дискурсивной речи как таковой, будучи первым социальным установлением, должна иметь лишь общие при­чины в природе (например, отношения потребности и страсти).


[404]

2. Однако по ту сторону существования речи как таковой необ­ходимо учесть, обращаясь к тем же природным причинам, и ее фор­мы ("речь как первое социальное установление формируется лишь под влиянием природных причин"). А это значит, что разнообразие языков объясняется физическими, географическими, климатически­ми и прочими причинами. Это двоякое объяснение через природу предвещает, уже в первой части "Опыта", разделение на язык как та­ковой (langage) и отдельные конкретные языки (langues). В семи пер­вых главах природными причинами объясняется язык как таковой (langage) (или первобытный (primitive) язык), его происхождение и его упадок. Начиная с восьмой главы мы переходим от языка как та­кового (langage) к конкретным языкам. Здесь общие и местные раз­личия между отдельными языками объясняются природными при­чинами.

Как понять это объяснение через природу?

Второе высказывание. "Как только человек признал в Другом су­щество чувствующее, мыслящее и подобное ему самому, тотчас же­лание или потребность сообщить свои чувства и мысли побудили искать для этого средства". Желание или потребность: пристанище этим двум (перво)началам — южному и северному — уже обеспече­но. Как и во "Втором рассуждении", Руссо не ставит вопроса о том, язык ли предшествует обществу как его условие или наоборот. Оче­видно, он не видит в этом неразрешимом вопросе никакого смыс­ла. Во "Втором рассуждении", столкнувшись с огромной труднос­тью вопроса о происхождении языка и фактически отказавшись от объяснения только через природу или только через человека, Руссо говорит (причем все это скрыто присутствует и в "Опыте"): "Что до меня, то, устрашившись всевозрастающих трудностей и убедившись в том, что языки нельзя изобрести и установить средствами, нахо­дящимися в распоряжении человека (это можно считать почти до­казанным), я решил оставить обсуждение этой трудной проблемы то­му, кто отважился бы за нее взяться: в самом деле, что нужнее — чтобы общество изначально было связано с установлением языка или чтобы языки были изобретены в момент возникновения обще­ства?" (с. 151).

То же мы видим и в "Опыте": здесь нам дается одновременно и язык, и общество - в тот самый момент пересечения границы, ког­да естественное, чисто природное состояние уже осталось позади, и широкое рассеяние [людей по земле] впервые потерпело пораже­ние. Мы пытаемся уловить происхождение языка (langage) как раз в момент этого пересечения границы. Во "Втором рассуждении" мож­но установить то место, где требуется примечание, — то пространное


[405]

отступление, каковым должен был стать "Опыт". Оно находится в первой части, сразу за критикой Кондильяка и тех, кто, "рассуждая о природном состоянии, переносит в него идеи, взятые из общест­ва". Руссо знает, как трудно увидеть возможность происхождения языков в чисто природном состоянии, когда люди рассеяны по зем­ле. И он побуждает нас к прыжку: "Предположим, что первая труд­ность преодолена. Пересечем на мгновение то огромное простран­ство, которое отделяет чисто природное состояние от возникновения потребности в языках, и подумаем о том, как начали образовывать­ся языки, предполагая, что этот процесс был необходимым. Но тог­да возникает новая проблема, еще сложнее предыдущей..." (с. 147). "Пересечем на мгновение то огромное пространство..." Но где же мы остановимся? Не там, где общество уже существует, но там, где лишь сложились условия его возникновения. Между чисто при­родным состоянием и этим моментом прошли "долгие века", рас­члененные на отдельные периоды47. Однако осуществить такую пе­риодизацию далеко не просто. Различие между всеми текстами Руссо по этому вопросу очень невелико, нечетко и всегда сомни­тельно. К уже проведенным разграничениям придется, рискуя лишь усложнить спор, добавить еще одно уточнение, касающееся "Опы­та" в его отношении к "Рассуждению". Согласно "Рассуждению" и "Опыту", естественное, чисто природное состояние отделяется от общественного эпохой хижин. И поскольку этот период в IX гла­ве "Опыта" назван "древним временем", было бы заманчиво пред­положить, что естественное состояние закрепляется за каким-то определенным временем лишь в первой части "Второго рассужде­ния", причем то, что в "Опыте" называлось эпохой хижин, связы­валось во второй части "Рассуждения" с периодом, наступившим после естественного состояния. Хотя эту гипотезу нельзя назвать ложной - по сути, ее можно подтвердить большим материалом описательного характера, — ее необходимо уточнить и усложнить. Эпоха хижин, как она представлена в "Опыте", оказывается бли­же всего к естественному состоянию. Говоря о тех "древних време­нах", "когда у людей, рассеянных по земле, не было иного обще­ства, кроме семьи, иных законов, кроме законов природы, иного языка, кроме жестов и нескольких нечленораздельных звуков", Руссо добавляет в примечании: "Я называю древними те времена, когда люди были разобщены, - к какому бы возрасту человеческо­го рода ни относить эту эпоху". Фактически общества-семьи (so­ciétés familiales) здесь не то же самое, что во второй части "Рассуж-

47 Cf. R. Derathé. "Rousseau et la science politique de son temps", p. 175.


[406]

дения"48. Эти общества-семьи, по-видимому, сближаются друг с другом лишь в тот момент, когда - после решающего переворота, о котором речь пойдет ниже, - начинает складываться другой тип семейных связей, допускающий возникновение любви, нравствен­ности, речи. В этом смысле лишь самый конец IX главы "Опыта" можно сопоставить со второй частью "Рассуждения".

"Пересечем на мгновение огромное пространство..." и предпо­ложим, что, еще находясь в естественном состоянии, человек пере­живает глубокий перелом ( о нем речь пойдет ниже), в силу которо­го он, встречая другого человека, признает в нем себе подобного. В нем пробуждается активное сострадание, он начинает стремиться к общению. Но ведь человек только что вышел из природы, и пото­му появление средств общения нужно пока еще объяснить природ­ными причинами. Поначалу человек может пользоваться лишь теми "орудиями", которые дала ему природа, т. е. чувствами, ощущения­ми (sens).

Третье высказывание. Следовательно, человеку приходится сво­ими чувствами воздействовать на чувства другого человека. "Отсю­да - установление чувственно воспринимаемых знаков для выраже­ния мысли. Создатели языка, конечно, так не рассуждали, но инстинкт подсказал им такую возможность". У нас есть, стало быть, два сред­ства для воздействия на чувства другого - движение и голос. Впол­не понятно, что здесь Руссо не задается ни вопросом о том, что зна­чит "средство" или "орудие", ни вопросом о голосе как особом типе движения (это обсуждается в "Эмиле", с. 160). "Движение может воздействовать на нас непосредственно (осязание)-или опосредо­ванно (жест); в первом случае воздействие ограничено длиной руки и потому не может передаваться на большое расстояние, во втором случае оно простирается на длину светового луча. Таким образом, пас­сивными органами языка для рассеянных по земле людей могут стать только зрение и слух" (курсив наш).

Именно эта ситуация людского рассеяния, характерная для естест­венного состояния, требует анализа языковых "орудий". Язык мог воз­никнуть только в этой ситуации рассеяния людей. Те причины, кото­рыми его объясняют, можно счесть "природными" лишь в той мере, в какой они присущи природному состоянию с характерным для него рас­сеянием людей. Язык, конечно, призван преодолеть это рассеяние, которое именно поэтому и оказывается природным условием языка.

48 Ж. Москони показывает, что о чисто природном состоянии говорится и в "Опы­те", но что "эпоха хижин..." трактуется в этих двух текстах совершенно различ­ным образом". "Analyse et genèse: regards sur la théorie du devenir de l'entendement au XVIII siècle" in "Cahiers pour l'analyse", 4, p. 75.


[407]

Природное условие: это значит, что изначальное людское рассе­яние, вызвавшее язык к жизни, по-прежнему определяет и языко­вую среду, и саму сущность языка. То, что язык должен развертывать­ся в пространстве, то, что он обречен на разбивку, - не случайная черта языка, но печать его происхождения. На самом деле это рассеяние никогда не уходит в прошлое: его нельзя считать до-языковым со­стоянием, которое порождало бы язык, устраняясь с его появлени­ем. Изначальное рассеяние людей оставляет свою мету на языке. Мы еще убедимся в этом: почвой и пространством артикуляции, членораздельности, вводящей и устанавливающей различие, высту­пает природное рассеяние людей или пространство как таковое.

В этой связи понятие природы становится еще более загадоч­ным, и если мы хотим освободить Руссо от самопротиворечий, нам понадобится много исследовательского внимания и душевных сил.

Итак, все природное поначалу ценится высоко, а потом обесце­нивается: изначальное — это низшее, сохраненное в высшем. Язык жестов и голосовой язык, зрение и слух "равно естественны". И од­нако один из них все же оказывается более естественным, и в этом смысле - первичным и лучшим. Это язык жестов — "более простой и менее зависящий от условностей". Конечно, и в нем есть свои ус­ловности. Руссо далее говорит о жестовом коде. Однако этот код ближе к природе, чем словесный язык (langue parlée). Именно по­этому Руссо поначалу хвалит язык жестов и лишь потом — когда ему нужно доказать превосходство страсти над потребностью - заявля­ет, что речь выше жеста. Противоречие это, однако, лишь кажуще­еся. Естественная, природная непосредственность — это одновре­менно и исток, и итог, причем в двояком смысле обоих этих слов: рождение и смерть, незавершенный набросок и законченное совер­шенство. Значит, всякая ценность определяется ее близостью к при­роде в некоем абсолютном смысле. Однако структура самого поня­тия природы включает в себя два полюса, и потому приближение означает здесь одновременно и удаление. Все противоречия дискур­са Руссо становятся упорядоченными, необходимыми и разрешимы­ми в рамках структуры понятия "природа". Еще до всякого определе­ния закона природы существует, жестко обусловливая любое наше рассуждение, закон понятия природы.

Улаженное таким образом противоречие ярко обнаруживается в тот момент, когда Руссо, восхваляя язык жестов, говорит о любви. Да­лее он скажет, что именно эта страсть лежит в основе напевной ре­чи, а пока он полагает, что ее лучше всего изображает рисунок. Зре­ние - это самый естественный, выразительный и живой путь признания в любви: в нем больше непосредственности и пылкости,


[408]

a значит, больше энергии, живости, свободы. В "Опыте" Руссо справ­ляется с этим противоречием, расщепляя его на два полюса: в нача­ле звучит похвала, а в конце - проклятие бессловесному знаку. В пер­вой главе восславляется немой язык - язык взгляда и жеста (который Руссо отличает от обычной жестикуляции): "Мы говорим скорее глазам, нежели ушам". В последней главе, уже на другом полюсе ис­тории, говорится о наивысшей степени несвободы в обществе, ос­нованном на обмене немыми знаками: "Общество приняло свой окончательный вид: если отныне в нем что-то и изменяется, то лишь силой пушек и золота. Народу больше нечего сказать, кроме как "да­вайте деньги", для чего достаточно объявлений на перекрестках или солдатского постоя".

Немой знак есть знак свободы, когда он выражает нечто непо­средственно; и то, что он выражает, и тот, кто выражает себя посред­ством знака, наличествуют в собственном смысле слова (propre­ment). Здесь нет ни окольных путей, ни анонимности. Однако немой знак становится выражением рабства, когда вся система означения наводняется пред-ставляющим посредничеством: из-за постоянно­го круговорота и бесконечности отсылок — от знака к знаку, от пред­ставляющего к представляющему (représentant) — собственно (pro­pre) наличное отступает: никто больше не наличествует ни для кого — даже для себя самого; а смыслом больше нельзя обладать, ибо не­возможно остановить непрерывный поток бесконечного движения означения. У знаковой системы нет наружи. Так как именно речь разверзла эту пропасть означения, в которой сама же может погиб­нуть, было бы заманчиво вернуться к тому древнему моменту, ког­да знак уже возник, а речи еще не было, ибо страсть, уже свободная от потребности, но еще пока неподвластная членораздельности и раз­личию, выражает себя неслышно - через непосредственно восприни­маемый знак:

"Хотя язык жеста и звуковой язык равно естественны, первому научиться легче49, он меньше зависит от условностей: наш глаз воспринимает больше предметов, чем ухо, а зрительные образы разнообразнее и выразительнее

49 Эти доводы не характерны для Руссо. Они во многом связаны со второй час­тью "Essai sur l'origine des connaissances humaines" (Section première sur l'origine et les progrès du langage) Кондильяка. Через Кондильяка Руссо отсылает нас и к Уор-бертону (op. cit.), a быть может, и к "Réflexions critiques sur la poésie et la peinture" аббата Дюбо (1719) (ср. особенно гл. XXXV о происхождении языков), а также к "Rhétorique" преподобного Лами, на которого Руссо ссылается в "Опыте". Обо всем этом см. издание "Второго рассуждения", подготовленное Ж.Старобинским в "Pléiade" (особенно note 1, р. 151), а также его прекрасные исследования, по­священные знаку в "Transparence et l'obstacle" (p. 169 sq.).


[409]

звуков, они сообщают нам больше за меньшее время. Говорят, что любовь изобрела рисунок; она смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недо­вольная речью, любовь пренебрегает ею: у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень! Разве сумела бы она передать звуками это движение па­лочки?"

Это движение палочки, которой она с чувством начертала ми­лый образ, неотделимо от тела. В отличие от устного или письмен­ного знака оно не отрывается от вожделеющего тела рисовальщицы или же от непосредственно воспринимаемого образа Другого. Конеч­но, на конце палочки возникает некий образ, но он не вполне отде­лен от изображаемого (représenté): тот, кто изображен на рисунке, поч­ти лично присутствует (presque présent) в своей тени. Тень или палочка отодвинуты от него на ничтожно малое расстояние. Рисовальщица, держа сейчас в руке палочку, почти касается того, кто почти стал ее другим Я, и дело лишь за малым, причем эта малая разница - зри­мость, разбивка, смерть — несомненно есть (перво)начало знака и раз­рыв с непосредственно данным; ведь контуры означения очерчива­ются как раз для того, чтобы наиболее решительно редуцировать непосредственно данное. Таким образом, мысль о знаке начинает­ся от его границы, которую нельзя считать ни природной, ни услов­ной. И эта граница, за которой знак невозможен, за которой он уже должен был бы непосредственно предъявить нам означаемое или вещь как таковую, необходимо оказывается ближе к жесту или взгля­ду, нежели к речи. Идеальность звука сущностно функционирует как способность к абстрагированию и опосредованию. Движение па­лочки уже заключает в себе всевозможные дискурсы, однако ника­кая речь не может его воспроизвести, не обедняя и не искажая. Пись­менный знак телесно не представлен, но само это отсутствие предвосхищается уже в невидимом эфире, в речевой стихии, не спо­собной подражать телесным контактам и движениям. Жест — ско­рее жест страсти, нежели потребности, рассматриваемый во всей чи­стоте его (перво)начала, — изначально предохраняет нас от заведомо отчуждающей речи, уже содержащей в себе отсутствие и смерть. Вот почему в тех случаях, когда жест не предшествует речи, он воспол­няет ее, исправляя ее недостатки и заполняя пробелы. Движение па­лочки восполняет все виды речи, которые - в случае большей уда­ленности - должны были бы его подменить. Эти отношения неизменной взаимной восполнительности определяют порядок язы­ка. Таково (перво)начало языка как оно фактически описано (но прямо не заявлено) в "Опыте о происхождении языков" — опять-та-


[410]

ки в полном соответствии со "Вторым рассуждением". В обоих этих текстах непосредственно наблюдаемый жест, более естественный и более выразительный, выступает как добавка, как восполнение к речи, которая, в свою очередь, и сама подменяет жест. Эта графика восполнительности и есть (перво)начало языков; она отделяет жест и речь, изначально единые в своей абсолютно непосредственной и естественной мифической чистоте, от крика:

"Первый язык человека, наиболее всеобщий и наиболее энергичный, — единственный язык, который был нужен человеку еще до того, как возник­ла необходимость в чем-то убедить собравшихся вместе людей, - это крик самой Природы... Когда мыслей у людей стало больше, а распространяться они начали шире, когда язык стал средством более тесного общения, люди стали придумывать все новые знаки и такой язык, который можно было бы использовать более широко... Они начали разнообразить модуляции голоса и добавили к этому еще и жесты: по самой своей природе они более выразитель­ны, а по смыслу менее зависимы от того, что им предшествует" (с. 148. Кур­сив наш).

Жест здесь не что иное, как добавка к речи, но добавка эта есть не искусственное восполнение, но скорее воз-врат (re-cours) к более естественному, более выразительному, более непосредственному зна­ку. Жест более всеобщ, поскольку он меньше зависит от принимае­мых условностей50. Однако, поскольку жест предполагает расстояние и разбивку (espacement), некую среду видимости, он теряет свою действенность, когда при увеличении расстояния или при каких-то помехах видимость нарушается, и тогда жест заменяется речью. Все, что есть в языке, предполагает подмену, причем само понятие под­мены предшествует оппозиции природы и культуры: восполнение мо­жет быть как естественным (жест), так и искусственным (речь).

"Однако жест может указывать лишь на наличные объекты, которые неслож­но описать, и на видимые действия; жест не может быть универсальна при­менимым, поскольку плохая видимость и другие помехи делают жест беспо­лезным (к тому же жест скорее требует внимания, нежели возбуждает его), и потому люди в конце концов научились заменять жест членораздельными движениями голоса, голосовыми артикуляциями: эти движения, артикуля­ции, не соотносятся неким тождественным образом с теми или иными иде­ями, но они способны представить любую идею посредством установленных

50 По поводу "естественного языка" детей говорится: "К звуковому языку добав­ляется (se joint) не менее энергичный язык жестов. Этим языком говорят не дет­ские руки, но детские лица" ("Emile", p. 45. Курсив наш).


[411]

человеком знаков. Эта замена, однако, возможна лишь при общем согласии, причем оно нелегко дается тем людям, грубые органы которых еще не про­шли достаточной тренировки. Правда, еще трудней помыслить эту замену как таковую, поскольку ведь такое единодушное согласие должно быть чем-то мотивировано, да и речь уже была бы необходима для того, чтобы учре­дить пользование речью" (с. 148-149. Курсив наш).

Речь возбуждает внимание, а зрительное восприятие требует вни­мания: быть может, потому, что слух всегда открыт и доступен воз­действию, что он пассивнее взгляда? Более естественно закрыть гла­за или перевести взгляд в сторону, нежели помешать себе слышать то, что ты слышишь. Именно в этой естественной ситуации, заме­тим, прежде всего и оказывается младенец.

Эта структура восполнительности - продуманная, двусторонняя, взаимоотраженная, бесконечная — только и может объяснить, как язык пространства, взгляд, немота (которые, как было известно Рус­со51, все означают смерть) порой подменяют собой речь, ибо она го­раздо более опасна отсутствием и затратой жизненной энергии. Лю­бовь "смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недовольная речью, любовь пренебрегает ею, у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень на земле. Разве сумела бы она передать звуками это движение палочки?"

Таким образом, уже и после изобретения языка и зарождения стра­сти желание, стремясь овладеть наличием по уже знакомой нам схе­ме, прибегает к движению палочки, руки и глаза, к немоте, отяго­щенной речью. Дело идет о восполняющем возврате к наиболее естественному, а вовсе не о происхождении языка. Далее Руссо уточ­няет это, проводя различие между жестом и жестикуляцией: жест чертит тень наличия и безмолвно управляет первометафорой, жес­тикуляция выступает как нескромная и неловкая добавка к речи. Это дурное восполнение. Безмолвный язык любви - это не доязы­ковой жест, а "немое красноречие".

"Наши жесты (жесты европейцев) означают лишь врожденное беспокойст­во характера, и не о них я буду говорить. Только европейцы жестикулируют при разговоре: так что вся сила их языка - в их руках; к ней они добавляют

51 "Психоанализ скажет нам: немота во сне - это обычное изображение смерти". (Freud. "Le choix des trois coffrets"). В "Rêveries" Руссо говорит также, что безмол­вие - это "образ смерти" (р. 1047).


[412]

и силу своих легких - но это мало что дает. Там, где франк выбивается из сил, произнося многословную тираду, турок вынимает на миг изо рта труб­ку, роняет вполголоса два слова - и уничтожает противника одним изрече­нием". (В данном случае турок выступает не как представитель Севера, по­добно своему языку, но как человек с Востока. Мы же относимся одновре­менно и к Северу, и к Западу.)

Значимость немого знака - трезвость и скромность в речи, "эко­номия" речи.

"С тех пор как мы научились жестикулировать, мы позабыли искусство пан­томимы по той же причине, по которой, располагая многими прекрасными грамматиками, мы уже не понимали египетских символов. То, что древние высказывали с наибольшей живостью, они передавали не словами, а знака­ми, они не говорили, а показывали".

То, что, собственно, показывали древние, - постараемся это по­нять - было не вещью, а ее иероглифической метафорой, ее види­мым знаком. Такая похвала египетской символике может вызвать у нас удивление: ведь это хвала письму и одновременно хвала дикос­ти, точнее - хвала тому письму, которое, как нам затем говорят, по­добает дикарям. Дикость - это не характеристика первобытного, чи­сто природного состояния человека, но скорее — зарождающегося общества, первоначального языка и первых страстей. Это состоя­ние по своей структуре предшествует состоянию варварства, кото­рое, в свою очередь, предшествует гражданскому обществу. По су­ти, в главе "О письме" (V) египетские иероглифы определяются как наиболее грубое и наиболее древнее письмо. Оно подобает людям, образующим народ, находящийся на стадии дикости:

"Чем грубее письмо, тем древнее язык. Первый способ письма состоял в изображении не звуков, а самих предметов, то ли в прямом виде, как делали мексиканцы, то ли в аллегорических образах, как поступали египтяне. Эта стадия отвечает языку страстному и предполагает уже наличие какого-то об­щества и потребностей, порожденных страстями... Изображение предметов подобает диким народам".

Иероглифический язык - это язык страсти. Дикость наиболее близка к (перво)началу языка, связанному со страстью. Парадокс здесь заключается в том, что дикость столь же близка письму, как и речи, поскольку жест, который в иных случаях способен выражать потребность, в данном случае представляет страсть. Жест - это пись-


[413]

мо не только потому, что он, подобно движению палочки, чертит рисунок в пространстве, но и потому, что означающее как таковое означает опять-таки означающее, а вовсе не саму вещь и не какое-либо непосредственно представленное означаемое. Иероглифиче­ский знак уже аллегоричен. Жест, который предваряет словесный язык, который "что-то говорит глазам", - таково дикарское письмо.

"Откройте древнюю историю; вы найдете в ней множество способов нагляд­ного убеждения, которые всякий раз добиваются более надежного результа­та, чем любые речи, которыми их можно было бы заменить. Предмет, пока­занный до начала разговора, волнует воображение, возбуждает любопытст­во, держит ум в напряжении и в ожидании того, что же, собственно, будет сказано. Я заметил, что итальянцы и провансальцы, у которых обычно жест предваряет речь, этим приемом возбуждают внимание и привлекают слуша­телей. Но самый энергичный язык — тот, где знак говорит все до начала ре­чи. Разве Тарквиний и Фрасибул, сшибая головки мака, Александр, прикла­дывая печать к устам своего фаворита, и Диоген, прогуливаясь перед Зено-ном, не говорили этими жестами яснее, чем словами? Какое сочетание слов могло бы так же хорошо выразить их мысли?"" (Курсив наш.)

Каким образом язык жеста или взгляда может выразить в одном случае - страсть, в другом - потребность? "Противоречие" между этими различными текстами выражает единство намерения и необ­ходимость ограничения (contrainte).

1. Руссо Говорит о своем желании непосредственного наличия. Когда оно более удачно представлено голосом, устраняющим рассея­ние людей, Руссо восхваляет живую речь как язык страстей. Когда же непосредственное наличие более удачно представлено жестом и взглядом в их непосредственной близости и подвижности, Руссо восхваляет самое дикое письмо, которое вообще не является пред­ставлением устной речи, т. е. иероглиф.

2. Это понятие письма обозначает место несообразности, некоей по­следовательной непоследовательности в системе понятий — не только "Опыта", и не только Руссо. Эта непоследовательность связана с тем, что единство потребности и страсти (со всей системой относящихся к

52 Все эти примеры, похожим образом описанные, мы находим в IV книге "Эми­ля". Здесь в духе античного красноречия воздается хвала экономии речи: "То, что говорилось с наибольшей живостью, выражалось не словами, а знаками, по­казывалось, а не высказывалось. То, что мы видим, волнует воображение, возбуж­дает любопытство, держит ум в напряжении и в ожидании того, что будет сказа­но, хотя подчас ничего более и не говорится. Фрасибул и Тарквиний сшибали головки мака, Александр прикладывал свою печать и т. д. Какое сочетание слов могло бы так же хорошо передать их мысли?" (Р. 400).


[414]

ним значений) непрестанно стирало тот предел, на котором Руссо так настаивает. Руссо заявляет о существовании этого срединного стерж­ня, без которого обрушилась бы вся концептуальная постройка, и хо­чет помыслить его как некую отличительную черту, однако он описы­вает его как различАние, связанное с восполнением. А это влечет за собой в его графике причудливое единство страсти и потребности.

Как письму удается выявить это единство? Как может письмо, по­добно, например, состраданию, находиться одновременно и в при­роде, и вне природы? И что значит здесь пробуждение письма (как ранее - пробуждение воображения), если оно не принадлежит ни при­роде, ни ее Другому?

Письмо предшествует речи и следует за ней, оно объемлет речь. Это истинно с той единственной точки зрения, которая нас в дан­ный момент интересует: т. е. с точки зрения структуры "Опыта". С одной стороны, теория письма следует за генеалогией речи и пред­лагает себя в качестве некоего восполняющего приложения. После того как происхождение речи из страсти уже было описано, появи­лась дополнительная возможность рассмотреть письмо как допол­нение (accessoire), дабы получить добавочные знания о состоянии языков. Этот заявленный Руссо проект является исходным и направ­ляющим для всей главы "О письме". Подытожив прогресс языков и разрастание восполнений и подстановок, которые подчиняют его своему закону (так, новые артикуляции "встают на место" стертых акцентов, "мысли встают на место чувств" и проч.), Руссо вводит но­вый смысловой поворот: "Другое средство сравнения языков и суж­дения об их древности дает нам письмо - в обратной пропорции к совершенству этого искусства".

Однако письмо должно было возникнуть раньше речи, порожден­ной страстью. Движение палочки и иероглиф уже умели выразить страсть - еще до того, как страсть исторгла "первые звуки голоса", и так как письмо будет признано потом языком потребности, мы должны были бы сказать, что оно выражает потребность до потреб­ности. Таким образом, при первом своем упоминании письмо еще не связано ни с какими разграничениями - даже с различАнием по­требности и страсти. Обнаружившиеся преимущества письма уже потребовали новой системы понятий.

Таким образом, метафорическое (перво)начало речи пробужда­ется, открывает глаза в самом средоточии языка, а страсть, исторга­ющая первые звуки голоса, имеет определенное отношение к обра­зу. Зримость, вписанная в сам акт рождения голоса, это не только акт восприятия, но и акт означения. Письмо - это канун речи. Это об­наруживается уже в первой главе.


[415]

"Дарий, войдя в Скифию со своей армией, получает от скифского царя ля­гушку, птицу, мышь и пять стрел; посланец молча передает ему этот дар и удаляется. Грозная речь была понята, и Дарий с величайшей поспешностью возвращается в свою страну. Замените эти символы письмом (фонетическим письмом); чем больше в нем будет угроз, тем меньше оно устрашит. То была бы лишь хвастливая выходка, над которой Дарий бы только посмеялся"53. Чуть ниже, после ряда примеров из библейской и древнегреческой истории, он говорит: "Итак, речь, обращенная к зрению, убедительнее, чем речь, обра­щенная к слуху. И вряд ли найдется человек, который не почувствует истины суждения Горация на этот счет. Бесспорно также, что самые убедительные речи — именно те, в которых больше всего образов, а звуковая энергия мощ­нее всего тогда, когда звуки воздействуют, подобно цветам" (курсив наш).

Отсюда важное следствие: красноречие связано с образом. Тем са­мым уже возвещается, что "первый язык не мог не быть образным" (название III главы). Метафора в разговорном языке извлекает свою энергию из того, что доступно зрению, и из особого рода устной пикто-иероглифики. Итак, если учесть, что в других местах Руссо свя­зывает эту зримость, пространство, живопись, письмо и проч. с по­терей энергии страсти, с потребностями, а иногда даже со смертью, то необходимым будет вывод о том, что преимущество письма заклю­чается в соединении весьма разнородных или объявленных таковы­ми ценностей. Однако Руссо не может открыто провозгласить это единство как преимущество письма. Он может лишь тайком описы­вать все это, играя различными элементами своих собственных рас­суждений. Впадая в противоречие с самим собой, он помещает пись­мо обок с потребностью, а речь — обок со страстью. В том отрывке,

51 Этот рассказ, который приводится во всех крупных работах, посвященных ис­тории письма, дошел до нас через Клемента Александрийского и Геродота. Рус­со, возможно, читал его в "Essai sur les hiéroglyphes" Уорбертона: "Климент Алек­сандрийский передает нам эту историю так: "По словам Ферекида Сиросского, Идантира, царь скифов, перед сражением с Дарием, перешедшим Истр, послал ему вместо письма мышь, лягушку, птицу, дрот и плуг в качестве символов". Эти дары должны были заменить собой речь или письмо; мы видим, что здесь значе­ние выражено соединением действия и изображения". Варбуртон приводит в примечании толкование Геродота (I.IV): "Дарий полагал, что скифы хотели ска­зать ему этой загадкой, что они ему подарили землю и воду и сами подчинились ему. Мышь, как он считал, означала землю, лягушка — воду, птицу можно было сравнить с лошадью, а стрелами они показывали, что лишаются своей власти. Од­нако Гобрий, один из тех, кто сокрушил владычество магов, дал другое истолко­вание: "Если, говорит он, вместо того чтобы улететь, как птица, вы спрячетесь в земле или в воде, как мыши или лягушки, вы погибнете от этих стрел". А Геро­дот вместо копья говорит о пяти стрелах и не упоминает о плуге... Я думаю, что доставил читателю удовольствие, присовокупив этот комментарий Геродота к тексту Ферекида" (р. 63-65).


[416]

который мы только что приводили, речь, очевидно, идет о знаках стра­сти. Это подтверждается далее в определении иероглифического письма как "языка, исполненного страсти". Но хотя "энергия зву­ков мощнее всего, когда звуки действуют на нас, подобно цветам", тем не менее вовсе не цвет, и не пространство сами по себе взывают к страсти. Руссо неожиданно перевертывает порядок доказательст­ва: одна лишь речь способна выразить или возбудить страсть.

"Но коль скоро надобно взволновать сердце и зажечь страсти — дело обсто­ит совсем иначе. Впечатление от последовательности речи, которая поража­ет нас удар за ударом, создается постепенно и вызывает совершенно иное чувство, нежели наличие самого предмета, который можно охватить целиком с одного взгляда. Представим себе горестное состояние, хорошо нам знако­мое. Зрелище удрученного человека вряд ли растрогает вас до слез, но дайте страдальцу высказать все, что он чувствует, и вы разрыдаетесь. Только таким образом и производит впечатление сцена трагедии*. Пантомима без речей нас почти не взволнует, речь и без жестов исторгает слезы. Страстям свой­ственны определенные жесты, но им также присущи особые интонации, и именно эти интонации вызывают у нас трепет; неразрывно связанные с голо­сом, они проникают до глубин нашего сердца, доносят туда, помимо нашей во­ли, породившие их движения души, и мы переживаем то, что слышим. Ска­жу в заключение, что видимые знаки воспроизводят мысль более точно, но зву­ки возбуждают более живой интерес".

В этом отрывке мы могли вычленить две главные линии.

Прежде всего, звук больше трогает, интересует, увлекает нас, по­скольку он проникает в нас. Это — стихия внутриположного, по­скольку сущность звука, его собственная энергия, предполагает его обязательное восприятие. Как мы говорили выше, я могу закрыть гла­за, я могу избежать прикосновения тел, которые я вижу и воспри­нимаю на расстоянии. Однако моя страдательность и моя страсть (ma passivité et ma passion) всецело открыты для "интонаций, от ко­торых нельзя спрятать воспринимающий их орган", которые, буду­чи неразрывно связаны с голосом, "проникают до глубин нашего сердца, доносят туда, помимо нашей воли, породившие их движе­ния души". Звуки голоса проникают в нас насильно, это главный путь взлома и интериоризации, взаимодействие которых происходит при

* В другом месте я говорил о том, почему притворные страдания трогают нас больше, чем истинные. Так, смотря трагедию, рыдает и тот, кто за всю свою жизнь не пожалел ни одного несчастного. Изобретение театра дает прекрасный повод нашему самолюбию кичиться добродетелями, которых у нас вовсе нет (примеч. Руссо).


[417]

"слушании собственной речи" (s'entendre parler) в структуре голоса и разговора54.

Это насилие голоса заставляет Руссо умерить похвалу страсти и отнестись настороженно к этому союзу голоса и сердца. Однако здесь есть и другое насилие, которое еще больше усложняет эту схему. В го­лосе сама наличность предмета исчезает. Самоналичие голоса и "слы­шания собственной речи" прячет от нас ту самую вещь, которую ставит перед нами пространство зримого. При исчезновении вещи голос замещает ее звуковым знаком, который, подменяя утаенный предмет, способен проникать "до глубин нашего сердца". Единст­венный способ интериоризации явления - это преобразование его в феномен звука (akoumène). A все это, в свою очередь, предполага­ет изначальную синергию и синэстезию, равно как и то, что сокрытость наличия в форме предмета, бытия оче-видного (l'être-devant les yeux), бытия подручного (sous-la-main), устанавливает в самом (пер-во)начале речи особого рода условность или даже ложь. Речь никог­да не дает нам вещь как таковую, но лишь ее подобие, которое, од­нако, глубже затрагивает, сильнее "поражает" нас, нежели сама истина. С оценкой речи связана еще одна двусмысленность. Нас волнует не само наличие предмета, но его звуковой знак: "Впечат­ление от последовательности речи, которая поражает нас удар за уда­ром, создается постепенно и вызывает совершенно иное чувство, нежели наличие самого предмета... Я уже говорил о том, почему при­творные страдания трогают нас гораздо больше истинных..." Если театр и подвергается осуждению, то вовсе не потому, что он, судя по его названию, есть место зрелищ, а потому, что в нем мы принужде­ны слушать.

Этим объясняется ностальгия Руссо по обществу потребностей, которое Руссо в иных случаях так сурово осуждает. Это — греза о не­мом обществе, об обществе до появления языков, т. е., строго гово­ря, об обществе до общества.

"Это наводит меня на мысль, что не будь у нас иных потребностей, кроме те­лесных, мы прекрасно могли бы обойтись без слов и вполне понимали бы друг друга, прибегая лишь к языку жестов. Мы смогли бы основать общест­во, мало отличающееся от существующего ныне, и оно даже лучше продви­галось бы к своей цели. Мы умели бы учреждать законы, избирать вождей, изобретать ремесла, торговать, короче - делать почти все, что мы делаем, при помощи слов. На Востоке эпистолярный язык "салямов", не опасаясь ревнивцев, передает секреты влюбленных сквозь стены хорошо охраняемых

64 Cf. "La voix et le phénomène".


[418]

гаремов. Немые слуги султана понимают друг друга и все, что им говорят знаками, так же хорошо, как если бы то были слова".

По сравнению с этим обществом немого письма воцарение речи представляется катастрофой, непредвиденным несчастьем. Ничто не может обосновать его необходимость. В конце "Опыта" эта схе­ма заменяется прямо противоположной.

Ситуация еще более усложняется, если учесть, что язык потреб­ностей - это естественный язык и что, следовательно, трудно най­ти надежный критерий для отличения этого немого общества от об­щества животных. Мы замечаем, что единственное различие между тем, в чем Руссо видит устойчивость языка животных, и прогрессом человеческих языков не связано с каким-нибудь органом, с каким-нибудь чувством, что его нельзя обнаружить ни в порядке зримого, ни в порядке слышимого. И вновь - эта способность подменять один орган другим, расчленять пространство и время, зрение и голос, руку и ум — словом, именно эта способность к построению восполнений и есть подлинное "(перво)начало" (или не-первоначало) языков: чле­нораздельность как таковая, расчленение природного и условного, природного и неприродного. Именно на это стоит обратить внима­ние в конце I главы:

"Из этих наблюдений, по-видимому, следует, что искусство сообщения мыс­лей порождено не столько наличием органов речи, сколько свойственной человеку способностью применять свои органы для подобной цели, и не будь у него голоса и слуха, он использовал бы для передачи мыслей другие органы. На­делите человека какой угодно грубой организаций, и тогда он, бесспорно, приобретет меньше идей, но если у него и ему подобных будет какое-либо средство общения, благодаря которому один получит возможность воздей­ствовать, а другой — воспринимать, они сумеют в конце концов сообщить друг другу все свои мысли. У животных для такого общения имеется более чем достаточно средств, и однако ни одно животное никогда не воспользо­валось этим. Здесь, мне кажется, мы сталкиваемся с весьма характерным различением. Те животные, которые трудятся и живут сообща, — бобры, му­равьи, пчелы — обладают от природы каким-то языком для взаимопонимания; в этом я ничуть не сомневаюсь. Можно даже полагать, что язык бобров и му­равьев весь заключается в жесте и что-то говорит только зрению. Как бы то ни было, все эти языки — природные, а не благоприобретенные. Животные владеют ими от рождения; языки эти свойственны всему их роду и повсюду одни и те же; животные не вносят в свой язык никаких изменений, никако­го прогресса. Условный язык принадлежит лишь человеку".


[419]

Язык животных - и вообще животное состояние - представля­ет здесь еще живой миф об устойчивости языка животных, о его сим­волической несостоятельности, об отсутствии в нем восполняюще­го механизма. Если рассматривать понятие животного состояния не в его познавательном содержании, но сообразно с его функцией, мы увидим, что оно должно определять тот момент жизни, который по­ка еще не ведает всех тех явлений, возникновение и игру которых мы хотели бы описать, а именно символа, подмены, нехватки, воспол­няющего добавления и проч., - это жизнь, еще не почавшая игру вос­полнений и одновременно непочатая этой игрой, жизнь, лишенная различАний и расчленений.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 4; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.217.10.152 (0.032 с.)