Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Глава 3. О грамматологии как позитивной наукеСодержание книги
Поиск на нашем сайте
Наружа есть нутрь Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не только по тем причинам, которые признает сам Соссюр8) не допускает резкого разграничения между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь необходимость отношений между определенными означающими и определенными означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и смыс- 7 "Означающая сторона языка - это совокупность правил, по которым упорядочивается звуковая сторона речевого акта". Troubetzkoy. "Principes de phonologie", tr. fr., p. 2. В "Phonologic et phonetique" (это первая часть "Fundamentals of language", включенная в "Essais de linguistique generate", p. 103) Якобсон и Халле строго и последовательно защищают соссюровский фонологизм в противоположность "алгебраическому" подходу Ельмслева. 8 Р. 101.И дело тут не только в сомнениях, сформулированных самим Соссюром: тезису о «произвольности знака» можно противопоставить целую систему внутрилингвистических доводов. Ср.: Jakobson. "Ala recherche de 1'essence du langage", "Diogene", v. 51, et Martinet. "La linguistique synchronique", p. 34, Однако эта критика не затрагивает (да и не претендует на это) глубинного замысла Соссюра, связанного с прерывностью и немотивированностью знака - его структуры или даже его происхождения. [165] лом вообще, между порядком звуковых означающих и содержанием означаемых ("природная связь, единственно истинная, - связь звуковая"). Лишь отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно считать произвольными. Внутри "природного" отношения между звуковыми означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определенным означающим и каждым определенным означаемым являлось бы "произвольным". С того момента, как вся целостность определенных знаков, устных и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное установление, требуется исключить всякое отношение естественной субординации, всякую естественную иерархию между означающими или порядками означающих. Хотя "письмо" означает запись и прежде всего прочное установление знака (таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает все поле языковых знаков. В этом поле может далее обнаружиться определенный вид установленных "графических" означающих в узком и производном смысле этого слова, упорядоченных определенным отношением к другим установленным означающим и, следовательно, "записанных", даже если они являются "звуковыми". Сама идея установления знака и, следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его горизонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как пространства записи, как открытости к созданию и пространственному распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, даже если эти различия — "звуковые". Сохраним на время эту оппозицию природы и установления, physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соответствии с законом): размышления о письме должны были бы поколебать ее, хотя она и встречается везде - в частности, в лингвистическом дискурсе - как нечто само собой разумеющееся. И тогда мы неизбежно придем к выводу, что лишь так называемые естественные знаки, которые Гегель и Соссюр называли "символами", не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности знака непрямо, но решительно опровергает заявления Соссюра, изгоняющего письмо куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение между фонемой и графемой (в фонетическом письме - между фонемой как означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем самым не позволяет одному быть "образом" другого. Для того чтобы исключить письмо [из языка], оно должно было быть лишь "внеш- [166] ней системой", "образом", "представлением", "изображением", внешним отблеском языковой реальности. Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что буквенное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много обсуждается историками письменности. Дело в том, что в синхронической структуре и в самом принципе построения буквенного—и вообще фонетического — письма полностью отсутствует отношение "естественного" образа, подобия или причастности, "символическое" отношение в гегелевско-соссюровском смысле слова, "иконическое" отношение в пирсовском смысле слова. Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно отказаться от соссюровского определения письма как "образа" языка и тем самым — его естественного символа. Прежде всего фонему как таковую вообще невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее похоже. Но это еще не все — высказывание Соссюра о различии между символом и знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать письмо "образом" или "изображением" языка, и видеть в языке и письме "две различные системы знаков" (с. 45). Ведь собственное свойство (1е рrорrе) знака заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В ходе процесса, показанного Фрейдом в "Толковании сновидений", Соссюр накапливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет письмо. На самом деле, даже при так называемом фонетическом письме "графическое" означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной сетки, которая связывает данное означающее, как и любое другое означающее, с другими письменными или устными означающими внутри "целостной" (или, иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нужно именно из этой возможности целостной системы. Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо "образом", "изображением", "представлением" устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных понятиях, чтобы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего этого приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI ("Изображение языка посредством письма") вовсе не были научными. При этом мы имеем в виду прежде всего не замысел или намерение самого Фердинанда де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он выступает. К какой дискурсивной области относится это странное использование доводов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным (quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели наоборот) и с помощью весьма про- [167] тиворечивой логики? Каким образом эти доводы связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяжении всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осуществляют внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет наконец изучен (если это вообще когда-нибудь произойдет), когда будут определены - вне психологии как таковой (и науки о человеке как таковой) и вне метафизики (будь то "марксистской" или "структуралистской") — понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии учесть уровни общности и взаимной пригнанности этих понятий, - лишь тогда мы сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста (теоретического или иного) к более общему целому: здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий пример в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нужными понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный пример наряду с некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие, однако, к постановке коренного вопроса о письме. А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не является ни ее "образом", ни ее "символом", и вместе с тем что оно есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравировкой, рисунком, буквой или вообще с означающим, которое всегда отсылает к другому означающему, им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую возможность всех означающих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно поначалу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши усилия не приведут к полному и совершенному успеху. Установленный след "немотивирован", но и не вполне произволен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не значит, как и в случае со словом "произвольный" у Соссюра, "что означающее зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта" (с. 101). У него просто нет никакой "естественной связи" с означаемым в реальности. Разрыв этой "естественной связи" ставит под сомнение скорее понятие естественности, нежели идею связи. Вот почему само слово "установление" не следует поспешно истолковывать в системе традиционных противопоставлений. [168] Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само удержание различия в той структуре отсылок, где различие появляется как таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами. Отсутствие другого "здесь и теперь", другого трансцендентального наличия, отсутствие другого начала мира как такового, представшего в виде неустранимого отсутствия внутри наличности следа, - все это не метафизическая формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает метафизику как таковую, но и фиксирует структуру "произвольности знака", - в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслиться безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и условностью, символом и знаком и проч. Эти оппозиции имеют смысл лишь на основе самой возможности следа. "Немотивированный" знак предполагает такой синтез, в котором "совсем иное" могло бы заявить о себе как таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то, что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся история, начиная с того, что метафизика считает "не-живым", вплоть до "сознания", учитывая также всевозможные уровни живых организмов. След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего, определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого движения следа. След нужно помыслить до мысли о сущем. Однако движение следа по необходимости скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как таковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как может поначалу показаться. "Теологичен" лишь определенный момент в целостном движении следа. Еще не став полем наличности, поле сущего структурируется сообразно различным (генетическим и структуральным) возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его "как-таковости" всегда уже налицо и затрагивает все структуры сущего. Вот почему "немотивированность" переходит из одной структуры в другую в тот момент, когда "знак" проходит этап "символа". Лишь в определенном смысле и в определенной структуре "как-таковости" можно сказать, что в так называемом символе, который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому, движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к "природе", немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее. По правде говоря, немотивированного следа не существует: след бесконечно выступает лишь как [169] свое собственное становление-немотивированным (devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление символа знаком (devenir-signe du symbole). Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни знаком-указателем в гуссерлевском смысле), и к культуре - нечто физическое и вместе с тем психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления знака немотивированным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все последующие оппозиции между physis и ее другим. В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, нежели Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса следовало бы говорить о становлении символа немотивированным, поскольку понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака, противопоставленного символу: "Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это делается посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo"9. Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы признать укоренение символического (или, по Пирсу, "произвольности знака") в не-символическом, в порядке уже существующего связного означения: "Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или же из смешанных знаков..." Однако эта укорененность не должна подрывать структурное своеобразие символического поля, самозаконность его области, его разработки: "Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo". Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает один знак к другому Не существует такой лишенной означения почвы (le sol de non-signification) - понимаем ли мы ее как неспособность к означению (insignifiance) или же как интуицию непосредст- 9"Elements of logic", II, р. 302. [170] венно-наличной истины, — которая, простираясь вширь, становилась бы основанием этой укорененности на уровне, более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не зависит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: "В своем наиболее общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о знаках". Логика в традиционном или "собственном" смысле слова, неформальная логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней этой семиотики, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще применять осторожно), самый низкий уровень - уровень обоснования возможности логики (или семиотики) - соответствует проекту "Grammatica speculativa" Фомы Эрфуртского, ошибочно приписываемому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об условиях, которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы "означать" (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или противоречив. Общая морфология такого означения10 (Bedeutung, meaning) независима от какой-либо логики истины. "Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую Дунс Скот называет "grammatica specuiativa". Мы могли бы назвать ее чистой грамматикой. Ее цель - определить, что должно быть истинным в representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог иметь какое-либо значение (any meaning). Вторая - логика в собственном смысле слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью разновидность я назову - в подражание Канту, который сохранял старые ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой риторикой. Ее задача - определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак порождает другой и особенно - одна мысль порождает другую"11. Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было названо де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент обязательно ставит жесткую границу отсылкам от 10 Мы переводим "Bedeuten" как "vouloir-dire"; см. обоснование такого перевода в "La Voix et le phenomene". 11 "Philosophical writings", ch. 7, p. 99. [171] знака к знаку. Мы отождествили логоцентризм и метафизику наличия с настойчивым, мощным, упорным и неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса, то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. То, что починает (entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть знак. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии, которая в своей "основе основ" выступает как наиболее решительная и вместе с тем наиболее критичная реставрация метафизики наличия. Разница между феноменологией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire) самой вещи и тем самым - понятие истины. И в этом Пирс ближе к изобретателю слова "феноменология": фактически Ламберт стремился "свести теорию вещей к теории знаков". Согласно пирсовской "фанероскопии", или "феноменологии", проявление (manifestation) как таковое не обнаруживает наличия чего-либо, но лишь выступает как знак. В "Принципах феноменологии" мы читаем, что "идея проявления (manifestation) есть идея знака"12. Таким образом, не существует такой феноменальности, которая бы редуцировала знак или репрезентант, чтобы тем самым предоставить обозначенной вещи право блистать в своем самоналичии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый простоте интуитивной очевидности. Representamen может функционировать, лишь возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, "сам становится знаком, и так до бесконечности". Самотождественность означаемого непрестанно скрывается и смещается. Собственное свойство (propre) representamen - быть самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым знак определяется как "нечто такое, что заставляет нечто иное (его интерпретант) отсылать к некоему объекту, к которому точно так же отсылает и оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится знаком, и так до бесконечности... Если ряд следующих друг за другом интерпретантов замыкается, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве знака"13. 12 Р. 93. Напомним, что Ламберт противопоставлял феноменологию алетиологии. 13 "Elements of logic", 1. 2, р. 302. [172] Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует ничего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент, когда, как, например, у Ницше, его требования начинают восприниматься как нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие трансцендентального означаемого, свидетельствующее о бесконечности игры, о сотрясении онто-теологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок, вызвавший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказавшись от связи лингвистики с семантикой (характерной для европейской лингвистики от Соссюра до Ельмслева) и тем самым выведя проблему значения (meaning) за рамки своих исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В "Федре" (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означаемого, не есть игра в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее с-держать (contenir), философская традиция, а также теоретики игры (или же те, кто, следуя Блумфильду, но идя дальше него, связывают семантику с психологией или с какой-либо другой региональной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру, нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и трансцендентальную проблематику, спокойно и строго проработать вопрос о смысле бытия, о бытии сущего и трансцендентальном (перво)начале мира - мирского мира, действенно и последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность поставленных ими проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия игры и письма, к которым мы далее обратимся, останутся в плену своей ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мирским изображением их поведения. Таким образом, прежде всего следует помыслить игру мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире14. 14 Очевидно, что эти темы Хайдеггера навеяны Ницше (ср. "La chose", 1950. tr. fr., в "Essaiset conferences", p. 214 sq. "Leprincipederaison", 1955-1956, tr.fr., p. 240 sq). Ср. также Fink ("Lejeu comme symbole du monde", 1960), а во Франции К. Axelos ("Vers la penseeplanetaire", 1964, атаюке "Einfuhrung in ein kunftiges Denken", 1966). [173] Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- немотивированным символа. По отношению к этому становлению оппозиция диахронии и синхронии производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией. Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как заранее заданная структура. Став наукой о "произвольности знака", наукой о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в речи, грамматология смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю систему, и заново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной системе речь/письмо, встречающейся в мире и в истории. Посредством подмены, причем не только словесной, следовало бы переименовать в программе "Курса общей лингвистики" семиологию в грамматологию: "...мы назвали бы ее [грамматологией]... Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика - только часть этой общей науки: законы, которые откроет [грамматология], будут применимы ив лингвистике" (с. 33). Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории письма размах и способность противостоять логоцентрическому подавлению и лингвистическому захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от всего того, что в нем, несмотря на широкую применимость семиологической теории, оставалось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. Хотя семиология была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась законам одной из своих областей. Лингвистический знак оставался для семиологии основным примером знака и господствовал в ней в качестве знака-образца и порождающей модели ("patron"). "Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения - является вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может служить моделью (patron general) для всей семиологии в целом, хотя язык — это лишь одна из многих семиологических систем" (с. 101. Курсив наш). [174] Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписанный Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и целым, Барт, по сути, осуществил замысел "Курса": "В общем, отныне необходимо признать саму возможность когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является частью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиология является частью лингвистики"15. Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию «транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была подчинена логоцентрической метафизике, для которой фактически не существует и не должно — не должно было бы — существовать иного смысла, кроме «именованного». Она была подчинена так называемой "письменной цивилизации", в которой мы живем, цивилизации так называемого фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель, определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот плодотворен и необходим для описания самого факта означения и его миссии в границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели. А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, собственно, язык является не только чем-то вроде письма, тем, что "можно сравнить с письмом", как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно разновидностью письма? Или, скорее, поскольку речь здесь не идет о протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на более общей возможности письма? Показать это значило бы тем самым понять и пресловутую "узурпацию", которая не могла быть лишь несчастливой случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исключает "образное" подобие, производность, мысль как изображение. Таким образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее изначальной возможности, к той по видимости невинной дидактической аналогии, которая позволила Соссюру утверждать: "Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых, символическими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он только наиважнейшая из этих систем" (с. 33. Курсив наш). 15 "Communications", 4, р. 2. [175] Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что звуковое различие есть условие лингвистической значимости ("взятой в ее материальном аспекте"16), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь из этого полезный урок: "Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в целях лучшего уяснения этой проблемы" (с. 165). Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства строятся на схемах и материале, связанных с письмом". Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представленным», «изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже не к тезису о произвольности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о различии как источнике лингвистической значимости". 16 "Подобно концептуальной стороне значимости, и материальная ее сторона образуется исключительно из отношений и различий с другими элементами языка. В слове важен не звук сам по себе, а те звуковые различия, которые позволяют отличать это слово от всех прочих: именно они являются носителями значения... любой сегмент языка может в конечном счете основываться лишь на своем несовпадении со всем остальным" (р. 163). 17 "Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письме, мы можем привлечь ее для сравнения в целях лучшего усвоения этой проблемы. В самом деле: 1) знаки письма произвольны; нет никакой связи между написанием, например, буквы t и звуком, ею обозначаемым; 2) значимость букв чисто отрицательная и дифференциальная: в почерке одного и того же человека буква t может выглядеть по-разному, если при этом соблюдается единственное условие: написание знака t не должно смешиваться с написанием l, d и прочих букв; 3) значимости в письме имеют силу лишь в меру их взаимного противопоставления в рамках определенной системы, состоящей из ограниченного количества букв. Это свойство, не совпадая с тем, которое сформулировано в п. 2, тесно с ним связано, так как оба они зависят от первого. Поскольку графический знак произволен, его форма несущественна или, лучше сказать, существенна лишь в пределах, обусловленных системой; 4) средство изображения знака совершенно для него безразлично, так как оно не затрагивает системы (это вытекает уже из первого свойства): я могу писать буквы черными или красными чернилами, вырезать их выпуклыми или вогнутыми и т. д. — все это никак не сказывается назначении графических знаков" (р. 165-166). 18 "Произвольность и цифференциальность суть два взаимосоотнесенных свойства" (р. 163). [176] Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократно говорит в "Софисте")? Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия противоречит ссылкам на естественную звуковую сущность языка. Но она противоречит одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического означающего. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает против предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится отказаться от того, что ранее позволяло ему устранять письмо: от звука и его "естественной связи" со смыслом. Например: "Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со звуковым характером лингвистического знака" (с. 21). И в абзаце, посвященном различию: "К тому же звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый языком материал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им лишь опорой... В еще большей степени это можно сказать об означающем в языке, которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те различия, которые отграничивают его акустический образ от всех прочих акустических образов" (с. 164). "И понятие, и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше значения, нежели то, что есть вокруг него в других знаках" (с. 166). Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-нибудь строгим. То же относится и к противопоставлениям, отсюда вытекающим, таким, как код и сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: "...фонология же (и мы на этом настаиваем) для науки о языке - лишь вспомогательная дисциплина, которая и затрагивает только речь" (с. 56). Речь, следовательно, черпает из того источника письма (записанного или не записанного), каковым является язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм "устойчивости". Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он "подтверж- [177] дает" посредством письма, относится также и к языку: "Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было бы найти подтверждения в системе письма, в языке глухонемых и т. д."(с. 111). Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позволяет четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во "вспомогательную дисциплину". И здесь указанный Соссюром путь выводит тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон, например, считает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой субстанцией выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что "теоретическое требование" исследования инвариантов, которое заключало бы в скобки звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается: 1) неосуществимым, поскольку, как "подчеркивает Эли Фишер-Йоргенсен", "звуковая субстанция должна учитываться на всех этапах анализа". Можно ли, однако, считать это "тревожным противоречием", как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии некоего эмпирического содержания как образце при анализе сущности, по праву от этого содержания независимой? 2) неправомерным, поскольку нельзя считать, что "в языке форма противоположна субстанции, как постоянная величина - переменной". В процессе этого второго доказательства вновь появляются едва ли не дословные соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок письма - это порядок внеположного, "случайного", "добавочного", "вспомогательного", "паразитичного"(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления письма - обыденного, вторичного: "Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно научиться читать и писать". Даже если бы это высказывание обыденного здравого смысла можно было строго доказать, что сомнительно (поскольку в каждом понятии тут заключена огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко представить себе это "после", даже если бы мы хорошо понимали, что собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы научаемся писать лишь после того, как овладеваем устной речью, — до- [178] статочно ли всего этого для того, чтобы сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности? В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с "фундаментальным несходством структур букв и фонем": "В буквах никогда не воспроизводятся полностью те различительные признаки, на которых строится система фонем, и никогда не учитываются структуральные отношения между этими признаками" (с. 116). Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого? Не относится ли упрек в неадекватности графического изображения лишь к обычному буквенному письму, на которое глоссематический формализм по сути своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом доводами фонологизма, придется также учесть, что они противополагают "научное" понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось показать, что письмо невозможно устранить из общего опыта "структуральных отношений между этими признаками". А это, разумеется, требует пересмотра понятия письма. Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До какого момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы - этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы повторить и по поводу Мартине, который в этом споре буквально следует гл. VI "Курса"19. И только ей, поскольку он отделяет мысли, выраженные в гл. VI, от той части «Кур-
19 Эта приверженность соссюровской позиции находит свое текстуальное выражение: 1) в критическом изложении проекта Ельмслева ("Au sujet des fondements de la theorie linguistique de L.Hjelmslev", в "Bulletin de la societe de Linguistique de Paris", t. 42, p. 40): "Ельмслев следует собственной внутренней логике, заявляя, что письменный текст имеет для лингвиста ту же значимость, что и устный, поскольку выбор субстанции здесь не важен. Он отказывается даже признать, что субстанция речи первична, а субстанция письма производна. Однако стоило бы, наверное, указать ему на то, что, за исключением некоторых патологических случаев, все люди умеют говорить, но лишь немногие умеют писать, а также на то, что дети научаются говорить раньше, чем писать. Таким образом, мы бы не стали на этом настаивать" (курсив наш). 2) в "Elements de linguistique generale", где доводы, приводимые в главе о звуковом характере языка, дословно повторяют доводы из гл. VI "Курса": "Мы научаемся говорить раньше, чем читать: чтение — это двойник речи, но никогда не наоборот". (Курсив наш. Это высказывание представляется нам в высшей степени спорным, причем даже на уровне обыденного опыта, который имеет для этих доводов силу закона.) А.Мартине заключает: "Изучение письма есть дисциплина, отличная от лингвистики, хотя практически и дополняющая ее. Лингвистика отвлекается от способа написания слов (р. 11). Мы видим, как функционируют эти понятия - "присоединение" и "отвлечение": "Письмо и наука о письме чужды лингвистике, но в какой-то мере связаны с ней, а можно сказать и иначе: они находятся внутри лингвистики, но не затрагивают ее сущности. Находясь "вовне", они не затрагивают целостности языка как такового в его чистой изначальной самотождественности, в его самобытности, а находясь "внутри", не имеют права на независимость в практическом или эпистемологическом смысле слова. И наоборот. 3) в "Le mot" (op.cit.) мы читаем: "Чтобы понять реальную природу человеческого языка, всегда следует исходить из устного высказывания" (р. 53). 4) наконец, и в особенности, в "La double articulation du langage" в "La linguistique synchronique", p. 8 sq. и 18 sq. [179] са», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже не идет. Объяснив, почему "мертвый язык с совершенной идеографией", равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, "не могло бы быть реально самостоятельным" и почему все же "подобная система представляет собой нечто столь своеобразное, что становится понятно стремление лингвистов устранить ее из области своей науки" ("Синхроническая лингвистика", с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто, до известного предела следуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе лингвистического знака: «Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра, полагавшего, что "сущность языка не зависит от звукового характера лингвистического знака", и пойдя дальше учителя, объявить, что лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19). Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы "пойти дальше" учителя, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А иначе мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничивает формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись "идти дальше" учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос? Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто понятие внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма, которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и если
[180] система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказаться от осмысления этой гипотезы, от ее включения в свои теоретические размышления? Хотя многие лингвисты de facto так и поступают, можно ли теоретически, de jure, обосновать это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чисто "дактилологическом" языке, он заявляет: "Необходимо признать, что между этой "дактилологией" и фонологией налицо полный параллелизм как на синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, - за исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить традиционную терминологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины "кенема" и "кенематический" вместо "фонема" и "фонология", какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. В любом случае понятно, что большинство лингвистов не решаются полностью перестроить все здание традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества — возможности включить в область своей науки чисто гипотетические построения. Для того чтобы они согласились на подобный переворот, нужно было бы убедить их в том, что в рамках существующих лингвистических систем им совсем не обязательно изучать звуковую субстанцию единиц выражения" (с. 20—21. Курсив наш). Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, предпосылки которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и этноцентризма не избежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вернуть законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы, очевидный порядок зависимостей. Против фонологизма нечего возразить, если мы сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань его доводов. В этих повседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая история, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различимы, но от этого они становятся еще более непроницаемыми. Скорее приходится предположить, что "производность" письма как реальный и полновесный факт возможна лишь при одном усло- [181] вии, а именно, что "первичного", "естественного" и прочего языка никогда не существовало, что он никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать на его'необходимость и очертить это новое понятие, продолжая называть его письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма. Письмо смогло укрепиться лишь поскольку прото-письмо скрывалось, а речь стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, поскольку в процессе истории как подавления именно письмо стало обозначением различия, вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой речи, как то, что изнутри и изначально ее починало (1'entamait). Различие, как мы постепенно увидим, не может мыслиться без следа. Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами "произвольности знака" и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки. Прото-письмо нельзя свести к форме наличия. Ведь именно она управляет любой объективностью объекта и любым познавательным отношением. Вот почему все то, что мы постараемся увидеть и понять, продолжая чтение "Курса", как "шаг вперед", колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не приведет нас к новому "научному" понятию письма. Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомненно сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед? В "Началах общей грамматики" (1928) Ельмслев, анализируя учение, изложенное в "Курсе", отделяет принцип фонологизма от принципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать формальное различие от звукового различия даже внутри "устного" (с. 118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фонологии (с. 118). Эта независимость является главным принципом глоссематики как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что "между звуками и языком нет никакой необходимой связи"20. Эта формальность сама является условием чисто функционального анализа. Понятие языковой функции и чисто языковой единицы - глоссемы - исключает, таким образом, не только рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции содержания (нематериальной субстанции). "Так как язык есть форма, а не 20 "On the Principles of Phonematics", 1935, "Proceedings of the Second International Congress of Phonetic Sciences", p. 51. [182] субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независимы от субстанции, будь то нематериальной (семантической, психологической и логической) или же материальной (фонической, графической и т. д.)"21. Чтобы понять функционирование языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе прочего) субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы или игры языка наследием Соссюра, его формализма и его теории значимости (valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с "меновой стоимостью в экономических науках", нежели с "чистым логико-математическим значением", он ставит предел этой аналогии: "Экономическая стоимость (valeur), по определению, имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как постоянная величина, а по отношению к определенному количеству товара, служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема — это, в конечном счете, всего лишь игра"22. В "Пролегоменах к теории языка" (1943) Ельмслев вводит в действие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие означающее/означаемое: оба термина этой оппозиции могут рассматриваться и с точки зрения формы, и с точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка, естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что "субстанция выражения устной речи должна состоять исключительно из "звуков". "Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти авторы, в "естественной" речевой деятельности участвуют не только так называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой субстанцией. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и посредст- 21 L.Hjelmslevel H.J. Uldall. "Etudes de linguistique structurale organisees au sein du Cercle linguistique de Copenhague" (Bulletin 11, 35, p. 13 sq.). 22 "Langue et parole" (1943) в "Essais linguistiques", p. 77. [183] вом письма, как это происходит при фонетической или фонематической записи, и посредством так называемой фонетической орфографии, как, например, в датском языке. Здесь мы видим "графическую" субстанцию, которая воздействует исключительно на зрение и не требует - для своего восприятия и понимания - перевода в фонетическую "субстанцию". И эта графическая "субстанция" преполагает использование самого разного материала"23. Отказываясь от понятия "производности" субстанций, их выводимости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему за пределы поля структурального и собственно лингвистического анализа: "Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в предыстории человечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не можем окончательно установить, что именно - письмо или речь — было древнейшей формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо основано на фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахронических гипотез: ведь оно вполне могло бы основываться и на формальном анализе языковой структуры. Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические соображения не имеют значения для синхронического описания" (с. 104-105). X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая критика стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже предполагалось выше, "Курс общей лингвистики" одновременно и открыл, и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не развил "все теоретические следствия своего открытия", он пишет: "Это еще более удивительно, если учесть, что практические выводы из всего этого большей частью уже были сделаны, причем на целые тысячелетия 23 "Omkring sprogteoriens grundlaeggelse" (p. 91—93) (tr. angl. "Prolegomena to a theory of language" (p. 103-104). Ср. также "La stratification du langage" (1954) в "Essais linguistiques" ("Travaux du cerele linguistique de Copenhague", XII, 1959). Здесь уточняются замысел и терминология графематики, или науки о графической субстанции выражения (р. 41). Предлагаемая для этого сложная алгебра должна устранить ту путаницу, к которой подчас приводит неясность соссюровской терминологии в вопросе о различии между формой и субстанцией (р. 48). Ельмслев показывает, как "одна и та же форма выражения может проявляться посредством различных субстанций -звуков, письменных знаков, сигналов флажками и проч." (р. 49). [184] раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и субстанцией позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать одновременно, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если бы одна из этих двух субстанций - поток воздуха или поток чернил — была неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одного и того же языка было бы невозможно"24. Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме, свободной от какой-либо "естественной" связи с субстанцией, но также всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции выражения: тем самым возникает возможность нового, строго очерченного описания этих аспектов языка. Ельмслев признает, что "анализ письма вне звука еще не был предпринят" (с. 105). Сожалея о том, что "чернильная субстанция не удостоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и воздушная", Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выражения. Прежде всего он показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при письме (с. 13-14). Признавая специфику письма, глоссематика не только находит средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии литературной — точнее, к тому в литературе, что непременно использует графический текст, связывающий игру формы с определенной субстанцией выражения. Если в литературе есть нечто несводимое к голосу, эпосу или поэзии, то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между игрой формы и графической субстанцией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что "чистая литература", в которой ценится именно эта ее несводимость (irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить игру, сковать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот 24 "Speech and writing", 1938, in "Ada linguistica", IV, 1944, p. 11 sq. Здесь Ульдалль ссылается также на исследование: Joseph Vachek. "Zum Problem der geschriebenen Sprache" ("Travaux du Cercle linguistique de Prague" VIII, 1939), - подчеркивая "различие между фонологической и глоссематической точками зрения". Ср. также: Eli Fischer-Jorgensen. "Remarques sur les principes de 1'analyse phonemique" в "Recherches Structurales", 1949 ("Travaux du Cercle linguistique de Prague", vol.V, p. 231 sq.); B. Siertsema. "A study ofglossematics", 1955 (особенно гл. VI), и Hennings Spang-Hanssen. "Glossematics" в "Trends in European and American linguistics". 1930-1960,1963,p.147sq. [185] интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе25, развеивая руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа, которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное внимание на звуковую сторону литературы и на те формы, где она преобладает. Прежде всего - на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре литературного текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения, нормы и условия возможности которого наиболее четко выявила именно глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для исследования чисто графического слоя в структуре литературного текста и в истории становления словесности из буквенности, особенно в ее "модернности". Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследований, ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интересует здесь вовсе не параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция лишилась своих былых привилегий в пользу графической субстанции, способной к таким же подменам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глоссематика, однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и самобытность, "форма выражения", соотнесенная с графической "субстанцией выражения", остается строго ограниченной. Она во многом зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него. Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему связи формы с любой субстанцией, графической или иной, но и определяет динамику знаковой функции, связывающей содержание и выражение - как графическое, так и иное. Этой теме не было места в систематике Ельмслева. Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как неразложимый прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также языка, является условием всякой языковой системы и потому не может быть ее частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное, по- 25 Причем на уровне общей программы - уже в «Prolegomenes» (tr. angl., p. 114-115). Ср. также: Ad.Stender-Pelersen. «Esquisse d'une theorie structurale de la litterature"; и Svend Johansen. "La notion de signe dans la glossematique et dans 1'esthetique", в "Travaux du Cercle linguistique de Copenhague", vol.V, 1949. [186] зитивное и "имманентное" (в ельмслевском смысле) описание самой системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории, которые не исходят из непреложной имманентности языковой системы26. Он увидел бы в этом понятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавляться". И он не смог бы понять, почему нужно называть "письмом" нечто неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называлось. Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде всего - необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им деконструкции расхожим понятием письма. Мы продолжим эту работу Что же касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все используемые здесь понятия, оно принадлежит к истории метафизики, так что пользоваться им можно, лишь одновременно "вычеркивая" его. Слово "опыт" всегда обозначало определенное отношение к наличию — сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс всевозможным искривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это единственная возможность избавиться одновременно и от "эмпиризма", и от "наивных" критиков опыта. Например, тот опыт, от которого, по мнению Ельмслева, "теория не должна зависеть", это еще не весь опыт. Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, психологии, физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную, региональную науку, которая занимает строго внешнюю позицию по отношению к лингвистике. Совершенно иначе обстоит дело с опытом прото-письма. Заключение в скобки определенных областей опыта или же всей естественной целостности опыта должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем своеобразие языковой системы и избавляемся от 26 «Omkring», р. 9 (tr. angl. «Prolegomena», p, 8). 27 Р. 14. Это не мешает Ельмслеву "смело назвать" свой главный принцип "эмпирическим" (р. 12, tr. angl., р. 11). "Однако,-добавляет он,—мы полностью готовы отказаться от этого слова, если эпистемологическое исследование покажет, что оно здесь неуместно. С нашей точки зрения, это терминологический вопрос, который не нарушает самого принципа". Здесь мы видим лишь пример терминологического конвенционализма системы, которая, заимствуя все понятия из истории метафизики (форма/субстанция, содержание/выражение) и одновременно стараясь держаться от нее на расстоянии, считает тем не менее возможным нейтрализовать всю ее историческую нагрузку посредством деклараций о намерениях, предисловий и кавычек. [187] всех чуждых ей наук и метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном (перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно изучающей ее теоретической системы: в данном случае - той объективной и "дедуктивной" системы, которой стремится быть глоссематика. В противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая метафизика, незамеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объекта, "имманентной системы своих объектов". Все это мы нередко видим на примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы избежать этого наивного объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных случаях подвергаем сомнению. Как мы полагаем, можно остаться на пороге трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы запредельное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит признать в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и станет до неразличимости похож на докритический текст. Нам предстоит построить и осмыслить закон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах будущих размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь потом поддаться вычеркиванию. Понятие прото-следа призвано учесть и эту необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также — в рамках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что (перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) возвратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем самым становится (перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вырвать понятие следа из классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно обратиться к первоначальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то никакого "самого первого следа" не существует28. Таким образом, фено- 28 Что касается этой критики понятия (перво)начала вообще (эмпирического и/или трансцендентального), то мы в другом месте попытались дать схему ее доводов («Introduction a 1'origine de la geometric de Husseri", 1962, р. 60). [188] менологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансцендентальному опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той мере, в какой понятие опыта вообще и трансцендентального опыта у Гуссерля в частности остается во власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее (lebendige Gegenwart) есть всеобщая и абсолютная форма трансцендентального опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения оставляет в неприкосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии метафизике. Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном овременении и динамике отношения к другому, как их описывает Гуссерль, ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation) столь же "изначальна", как и показ (presentation). Вот почему мысль о следе не может ни порвать с трансцендентальной феноменологией, ни полностью редуцироваться к ней. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в терминах выбора, заставлять других (или считать самого себя обязанным) отвечать отказом или согласием, мыслить принадлежность как соучастие, а непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор вообще неуместен; Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вывести нас за пределы языковой системы? И почему путь от Соссюра к Ельмслеву не позволяет нам обойтись без первоследа (trace originaire)? Потому, что путь через форму есть путь через отпечаток (empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим единство этих двух путей. В обоих случаях следует исходить из возможности нейтрализации звуковой субстанции. С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называемая чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление, которые придают им форму. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его функционирование предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в некоей мельчайшей единице, без следа, удерживающего другое как «другое в самотождественном», - не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл. Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом движе- [189] нии, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной определенности. Чистый след есть различАние. Он не зависит ни от какой чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зримой, фонической или графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и не существует, хотя он никогда не был налично-сущим вне какой-либо полноты, его возможность de jure предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/выражение и проч.), понятием или действием, движением или чувственной данностью. РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает возможность сорасчленения знаков внутри одного и того же абстрактного порядка (например, звукового или графического текста) или же между двумя различными порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной речи и письма в обыденном смысле слова, обосновывая метафизическое противопоставление между чувственным и умопостигаемым, а затем - между означающим и означаемым, выражением и содержанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле письмом, вторичная "система записи" как таковая была бы невозможна, а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла. Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам факт различАния и его воздействие, те определенные различия и наличия, которым они дают место. Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (первоначале наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала - невозможна. РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с другой стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (1'etre imprime de 1'empreinte). Как известно, Соссюр различал "акустический образ" и сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего рода феноменологическую "редукцию" акустики и физиологии как наук в момент возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная явленность звука (1'apparaitre du son), которая ни в коей мере не сводится к являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее - это именно акустический образ, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно "концепт" (понятие, малоподходящее для данного случая), или, скорее, идеальность смысла. "Мы предлагаем сохранить слово "знак" для обозначения целого и подставить на место понятия и акустического образа соответственно означаемое и означающее". Акустический образ есть слышимое (entendu) — не слышимый звук, но сама слышимость звука (1'etre entendu du son). Она имеет структуру феноме- [190] на и принадлежит к порядку радикально отличному от порядка реального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное гетерогенное образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция, следовательно, необходима при любом анализе слышимости — не важно, направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным интересом. Что касается "акустического образа", структурированной явленности звука, "чувственной материи", обжитой различАнием и наполненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее "психическим образом": "Этот последний [психический образ] является не материальным звуком, вещью чисто физической, но психическим отпечатком этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств; акустический образ имеет чувственную природу, и мы называем его "материальным" именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым, более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием" (с. 98). Хотя слово "психический" здесь, пожалуй, и не подходит (разве что использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного места при этом четко выделяется. Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не обязательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как "менталистскую точку зрения": "Согласно наиболее старому представлению, которое восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как "психофонетический" феномен - "физиофонетическому" факту. Это психический эквивалент интериоризированного звука"29. 29 Ор. cit., p. 111. Ельмслев выражает те же сомнения: «Любопытно отметить, что лингвистика, которая издавна настороженно относилась к любым проявлениям «психологизма», в данном случае — до какой-то степени и в определенных пределах - возвращается к «акустическому образу», а также к "понятию" Ф. де Соссюра - все это, конечно, при условии, что само слово "психологизм" толкуется в строгом соответствии с вышеизложенным учением, в котором обе стороны лингвистического знака выступают как явление "всецело психическое" ("Cours", p. 28). Однако это скорее частичное совпадение систем обозначения, нежели реальное подобие. От терминов, введенных Соссюром, и их истолкования, данного в "Курсе", пришлось отказаться, поскольку они приводят к двусмысленностям, а повторять старые ошибки не стоит. К тому же мы не уверены, что предлагаемый здесь подход можно считать психологическим: дело в том, что психология - это дисциплина, определение которой оставляет желать много лучшего" ("La stratification du langage", 1954, в "Essais linguistiques", p. 56). В "Langage et parole" (1943) Ельмслев поднимает ту же самую проблему: "женевский мэтр, возможно, вполне осознавал многие тонкие моменты, но по неизвестной нам причине не считал нужным на них останавливаться" (р. 76). [191] Хотя такое понимание "психического образа" (в духе дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских установок, его можно было бы защитить от якобсоновской критики если уточнить: 1) что для сохранения этого понятия не обязательно утверждать, что "внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов — сводится к различительным чертам": 2) что сохранять слово "психический" нет смысла, если оно обозначает лишь реальность другой природы - внутреннюю, а не внешнюю реальность". Здесь гуссерлевская поправка необходима: она преобразует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не является реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереальная составляющая переживания (composante non-reelle du vecu). Психический образ, о котором говорит Соссюр, не обязан быть внутренней реальностью, копирующей внешнюю реальность. Гуссерль, который в "Идеях I" подвергает критике понятие "портрета", показывает в "Кризисе" (с. 63 cл.), как феноменология должна преодолевать натуралистическую противоположность между "внутренним опытом" и "внешним опытом" - оппозицию, на которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить различие между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы избежать пагубной, но столь обычной путаницы, причем это в принципе можно сделать, если "не стремиться преодолеть антиномию между неизменным и меняющимся, приписывая первое - внутреннему опыту, а второе - внешнему опыту" (Якобсон, там же, с. 112). Различие между неизменным и меняющимся уже более не отделяет друг от друга две области, оно расчленяет каждую из них изнутри. А это, в свою очередь, указывает на то, что сущность phone нельзя непосредственно осмыслить на основе текста мирской науки, психо-физио-фонетики. Учитывая эти уточнения, необходимо далее признать, что именно в особой области отпечатка и следа, в области овременения переживания, которое не осуществляется ни в мире, ни в каком-либо "ином мире" и является столь же звуковым, сколь и световым, предстает как во времени, так и в пространстве, - проявляются различия между элементами, или, скорее, различия сами порождают элементы, выявляя их как таковые и слагая из них тексты, цепочки, системы следов. Эти цепочки и системы можно очертить лишь в ткани этого следа или отпечатка. Новое различие между являющимся и явленностью (между "миром" и "переживанием") есть условие [192] всех других различий, всех других следов: оно уже является следом. Можно ли сказать, что это последнее понятие абсолютно и правомерно "предваряет" любую физиологическую проблематику, связанную с природой отпечатка (энграммы), или любую метафизическую проблематику, связанную со смыслом абсолютного наличия, след которого тем самым поддается расшифровке? След есть фактически абсолютное (перво)начало смысла вообще. А это вновь и вновь означает, что абсолютного (перво)начала смысла вообще не существует. След - это различАние, которое раскрывает акт явления и означения. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)на-чалом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновременно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как прозрачное означение, и как непрозрачная энергия, так что ни одно метафизическое понятие не может его описать. И поскольку он возникает раньше, чем какие бы то ни было разграничения между областями чувственного восприятия, предшествуя как звуку, так и цвету, имеет ли смысл устанавливать "естественную" иерархию между, например, слуховым отпечатком и зрительным (графическим) отпечатком? Графический образ нельзя увидеть, а акустический образ нельзя услышать. Различие между цельными единицами голоса неслышимо. А различие внутри самой надписи незримо. Трещина Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновременно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораздельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, если принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предмета в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав". Роже Лапорт (из письма) (Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо различия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опыта (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождественности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articulation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем са- [193] мым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "временной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулированности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, членораздельность (articulation). Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI: "Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в проблеме речевой деятельности. Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под членораздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отношении речевой деятельности членораздельность может означать либо членение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на значимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, что естественной для человека является не речевая деятельность (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференцированных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш). Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с понятием членораздельности. Если бы между являющимся чувственным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим отпечатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), значит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно означает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невозможно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевидности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в единство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхищается, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают настоящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем [194] стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вместе с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как измененное настоящее, как настоящее, отошедшее в прошлое (un present passe). Поскольку прошлое всегда означало скорее настоящее, отошедшее в прошлое, постольку абсолютное прошлое, сохраняющееся в следе, вовсе не стоило бы, строго говоря, называть "прошлым". Вот еще одно слово, которое следовало бы вычеркнуть, тем более что причудливое движение следа в равной мере и возвещает, и напоминает: различАние различает, т. е. отсрочивает-отодвигает (differance differe). Столь же осторожно, пользуясь таким же вычерком, можно сказать, что след пассивен и в своем отношении к "будущему". Понятия настоящего, прошедшего и будущего, все то, что в понятиях времени и истории традиционно предполагает их очевидность, наконец, само метафизическое понятие времени как такового - все это не может адекватно описать структуру следа. Деконструкция простого наличия (presence) не ограничивается учетом горизонтов потенциально настоящего, т. е. "диалектики" предвосхищения и удержания, которую пытаются отыскать в самом средоточии наличия, вместо того чтобы охватить его этой диалектикой. Дело не в том, чтобы усложнить структуру времени, сохраняя его основоположную однородность и последовательность и показывая, например, что настоящее, отошедшее в прошлое (present passe), и настоящее, перекидываемое в будущее (present futur), изначально создают, в процессе расчленения этой однородности и этой последовательности, форму живого настоящего. Это затруднение, в общем-то уже описанное Гуссерлем, держится, несмотря на решительную феноменологическую редукцию, на некоей очевидности, опираясь на линейный, объективный, мирской подход. Сиюминутное Б (le maintenant В) это не что иное, как удержание сиюминутного А и предвосхищение сиюминутного В. Несмотря на всю вытекающую отсюда игру взаимодействий, при которой каждый из трех данных моментов воспроизводит в себе всю эту структуру, эта модель последовательности не позволяет, например, сиюминутному Х вторгнуться на место сиюминутного А и не допускает, чтобы вследствие промедления, неприемлемого для сознания, наличный опыт определялся бы не тем настоящим наличием, которое непосредственно ему предшествует, а тем, которое возникает задолго до него. Это - проблема запаздывающего воздействия или последействия (nachtraglich), о котором говорит Фрейд. Временность последействия не доступна феноменологии сознания или наличия, и потому мы вправе оспаривать такие обозна- [195] чения, как "время", "сиюминутность", "преднастоящее" (present anterieur), "промедление" применительно ко всему тому, о чем здесь идет речь. В наиболее общем виде эта огромная проблема формулируется так: является ли временность, описанная трансцендентальной, или предельно "диалектической", феноменологией, той почвой, которую лишь несколько видоизменили бы, скажем, те структуры временности, которые можно было бы назвать бессознательными? Или же сама феноменологическая модель — как ткань, сотканная языком, логикой, очевидностью, глубинной надежностью, - создана по чуждой ей мерке, которая к тому же - и в этом первейшая трудность - вовсе не от мира сего? Не случайно ведь трансцендентальная феноменология внутреннего сознания времени, столь пекущаяся о том, чтобы заключить в скобки космическое время, обязана — будучи сознанием и даже внутренним сознанием — переживать время, причастное мирскому времени. Разрыв между сознанием, восприятием (внутренним и внешним) и "миром" оказывается, пожалуй, вовсе невозможен, даже в более мягкой форме редукции. Таким образом, лишь в некоем совершенно особом смысле можно сказать, что речь находится в мире и укореняется в той пассивности, которую метафизика именует чувствительностью (sensibilite) как таковой. Поскольку у нас нет такого неметафорического языка, который можно было бы противопоставить здесь языку метафорическому, приходится, как призывал Бергсон, громоздить антагонистические метафоры. "Желание, выраженное в чувственной форме" — так Мен де Биран, хотя и с несколько иной целью, именовал речь, состоящую из гласных звуков. То, что логос был поначалу каким-то образом запечатлен и что этот отпечаток стал письменной опорой языка, - все это означает, конечно, что логос не есть творческая деятельность, неделимая и полновесная стихия божественной речи и проч. Однако мы не сделали бы ни шага в сторону преодоления метафизики, если бы сосредоточились лишь на новых темах "возврата к конечности", "смерти Бога" и проч. Именно эту систему понятий и эту проблематику и нужно деконструировать. Они принадлежат к той самой онто-теологии, которую они оспаривают. РазличАние отлично от конечности. По Соссюру, пассивность речи проявляется прежде всего в ее отношении к языку. Отношение между пассивностью и различием полностью сливается с отношением между основоположной бессознательностью речевой деятельности (langage), укорененной в языке (langue), и разбивкой (пауза, пробел, пунктуация, интервал как таковой и проч.) как (перво)началом означения. Лишь потому что "язык [196] есть форма, а не субстанция" (с. 169) речевая активность неким парадоксальным образом может и должна постоянно черпать из этого источника. Однако язык является формой лишь потому, что в нем "нет ничего, кроме различий" (с. 166). Разбивка (заметим, что это слово означает сорасчлененность пространства и времени, становление пространства временем и становление времени пространством (le devenir-espace du temps et le devenir-temps de 1'espace) всегда есть невоспринятое, неналичное и неосознанное как таковое - если мы еще можем использовать это выражение в нефеноменологическом смысле, ибо здесь мы пересекаем границу феноменологии. Прото-письмо (archi-ecriture) как разбивка не может быть нам дано как таковое, в феноменологическом опыте наличия. Оно отмечает момент мертвого времени в наличии живого настоящего, в общей форме всякого наличия. Это безвременье (le temps mort) оказывает свое воздействие. Вот почему мысль о следе вынуждена заимствовать дискурсивные ресурсы у феноменологии письма, но никогда с ней не сольется. Феноменология письма столь же невозможна, как и феноменология знака вообще. Никакая интуиция не может действовать там, где ""пробелы" становятся значимыми" ("Preface" к "Coup de des"). Быть может, теперь нам легче понять, почему Фрейд сопоставлял работу сновидения скорее с письмом, чем с речью, причем скорее с иероглифическим, нежели с фонетическим письмом30, а также понять, почему, по Соссюру, язык "не является функцией говорящего субъекта" (с. 30). Все эти высказывания — независимо от мнения их авторов — не следует понимать в духе простого переворачивания метафизики наличия или сознающей субъективности. При любом понимании субъекта можно сказать, что письмо как нечто отличное от субъекта одновременно и создает, и разрушает его. Письмо в принципе не может мыслиться посредством категории субъекта: как бы ни изменялась эта категория при наделении субъекта сознанием или же бессознательным, все равно длинная нить истории привязывает ее к субстанциональности наличия, не нарушаемой никакими акциденциями, или к тождеству собственности (ргорге) в наличной самосоотнесенности. Как известно, нить этой истории пересекает границы метафизики. Определение Х как субъекта никогда не может быть чистой условностью, жестом, безразличным по отношению к письму. Итак, разбивка как письмо есть становление субъекта отсутствующим и бессознательным (le devenir-absent et le devenir-inconscient 30 С этих позиций мы попытались прочитать Фрейда («Freud et la scene de 1'ecriture» в «L'ecriture et la difference"). При этом выяснилась взаимосоотнесенность между понятием следа и структурой отсрочивания, "про-медления", о которой шла речь выше. [197] du sujet). В противовес этому отклоняющемуся движению эмансипация знака порождает и желание наличия. Нельзя сказать, будто это становление (или это отклонение) происходит вследствие собственного выбора субъекта или его пассивного согласия на это. Подобно отношению субъекта к собственной смерти, это становление есть не что иное, как само конституирование субъективности - причем на всех уровнях организации жизни или, иначе, "экономии" смерти. Все графемы по сути своей — завещания31. Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта. В горизонтальном измерении пространственной разбивки — которое, по сути, тождественно тому, о чем мы до сих пор говорили, и не противопоставляется ему как поверхность глубине - нет смысла даже говорить о том, что разбивка рассекает, что она падает (или сталкивает нас) в бессознательное, ибо до этого отсечения и этого падения бессознательное — вообще ничто. Таким образом, означение формируется лишь во впадине различАния — прерывности и сдержанности, растраты и сбережения того, что не может быть яв- 31 Эта тема нередко присутствует в мифологических системах. Среди других примеров назовем Тога, египетского бога письма, упоминаемого в "Федре", изобретателя этой технической премудрости, аналога Гермесу, выполняющего важную роль в похоронном ритуале. Он был проводником мертвых, вел счет грехов и благих поступков перед последним судом. Он выполнял также роль секретаря-заместителя, силой захватившего главное место — царя, отца, солнца, их видящего ока. Например: "Как правило, глаз Гора превращался в глаз луны. Луна, как все, что касается астрального мира, очень интересовала египтян. По легенде, луна была сотворена богом-солнцем, чтобы было кому заменять его ночью: именно Тота Ра назначил на эту важную роль сменщика. В другом мифе содержится попытка объяснить лунные фазы периодической борьбой между Гором и Сетом. Во время такой битвы глаз Гора был вырван [из глазницы] Сетом, однако в конечном счете Сет, потерпевший поражение, был обязан вернуть победителю похищенный глаз; согласно другим вариантам того же мифа, глаз вернулся самостоятельно или же был доставлен Тотом. Как бы то ни было, Гор с радостью вновь обнаружил свой глаз и, подвергнув его очищению, вернул его на прежнее место. Египтяне называли этот глаз oudjat или "находящийся в добром здравии". Мы увидим, что этот глаз играл важную роль в религиозном обряде похорон, в легенде об Озирисе и в церемонии жертвоприношения. Позже к этой легенде добавилась другая часть, связанная с солнцем: рассказывали, что властелин вселенной при рождении мира по какой-то неизвестной причине явился безглазым. Он приказал Шу и Тефнуту принести ему глаз. Однако посланцы так долго не возвращались, что Ра пришлось вставить себе глаз. Пропавший глаз, в конце концов принесенный Шу и Тефнутом, был сильно рассержен, увидев, что его место занято. Чтобы успокоить его, Ра превратил его в змея-урея и прикрепил на лбу как символ собственного могущества, поручив ему защищать его от врагов". Глаз проливал слезы (remyt), из которых произошли люди (remet); таким образом, как мы видим, мифическое происхождение людей основано на простой игре слов {Jacques Vandier. "La religion egyptienne", PUF, p. 39—40). Мы сопоставим этот миф о замене с историей глаза у Руссо (ср. ниже). [198] ленным. Настал момент, когда письмо — эта трещина в языке, эта прерывность — нанесло удар по непрерывности, этому излюбленному предрассудку лингвистики. Отказываясь от него, фонология должна отказаться от коренного разграничения между речью и письмом и тем самым отказаться даже не от самой себя, но, скорее, от фонологизма. Для нас в этой связи очень важно мнение Якобсона: "Поток устной речи, физически непрерывный, столкнулся при возникновении теории коммуникации с ситуацией "гораздо более сложной" (Шеннон и Уивер), нежели в случае конечного множества прерывных элементов, изображающих речь на письме. В результате лингвистического анализа устная речь была представлена в виде конечного ряда мельчайших единиц информации. Эти предельные дискретные единицы, или, иначе, "различительные признаки", сгруппированы в единовременно существующие "пучки", или "фонемы", которые, в свою очередь, нанизываются друг на друга и образуют последовательности. Таким образом, очевидно, что форма в языке (langage) имеет зернистую структуру и может быть описана в виде квантов"32. Эта трещина означает, что знак как единство означающего и означаемого не может возникнуть в полноте наличного, в абсолютном наличии. Вот почему не существует полной речи, независимо от того, стремимся ли мы восстановить ее посредством психоанализа или же вопреки психоанализу. Прежде чем подумать о редукции или восстановлении смысла полной речи, претендующей на истину, следовало бы поставить вопрос о смысле, о (перво)начале смысла внутри различия. А это - место проблематики следа. Почему именно следа? Что заставило нас выбрать это слово? Мы уже приступили к ответу на этот вопрос. Однако и сам этот вопрос, и сущность ответа на него все время должны сдвигаться. Коль скоро слова и понятия приобретают смысл лишь в сцеплениях различий, значит, обосновать свой язык, свой выбор терминов можно лишь в каком-то определенном месте, посредством определенной исторической стратегии. Такое обоснование в принципе не может быть полным и окончательным: оно зависит от соотношения сил и учитывает исторические обстоятельства. Итак, наш выбор был постепенно навязан нам и тем, о чем уже говорилось, и рядом факторов, относящихся кдискурсу эпохи. Само слово "след" уже указывает на ряд современных дискурсов, с которыми приходится считаться. Дело не в том, чтобы принимать их целиком. Однако, поскольку слово "след" надежно сообщается с ними, это позволяет нам не углубляться в то, что 32 «Linguistique et theorie de la communication» (op. cit., p. 87-88). [199] уже доказало в них свою действенность. Так, мы сопоставляем понятие следа с тем понятием, которому уделялось главное внимание в последних работах Э. Левинаса и в его критике онтологии33: речь идет об отношении к "он-ости" (illeite) как к инаковости прошлого, которая никогда не была (и в принципе не может быть) пережита в форме наличия — изначальной или же измененной. Хотя сам Левинас этого и не делает, мы соотносим это понятие с хайдеггеровским проектом, и тогда - уже за пределами хайдеггеровского рассуждения - оно сотрясает онтологию, которая в своем внутреннем движении определяла смысл бытия как наличие, а смысл языковой деятельности (langage) — как непрерывную полноту речи. Конечная цель этого очерка — поставить под вопрос все то, что мы, кажется, понимаем под близостью, непосредственностью, наличием (эту близь, эту свойственность, эту частицу "на-"). Эта деконструкция наличия проходит через деконструкцию сознания и, следовательно, через неустранимое понятие следа (Spur), появившееся у Ницше и Фрейда. Наконец, и во всех областях науки, особенно в биологии, это понятие представляется ныне важным и необходимым. Коль скоро след, этот прафеномен "памяти", который необходимо помыслить еще до противопоставления природы и культуры, животного и человеческого и т. д., включен в процесс означения, он выступает как нечто заведомо записанное - независимо от того, записывали его или нет и в какой именно "чувственно воспринимаемой", "пространственной" (как говорится, "внешней") форме или стихии. Прото-письмо как первичная возможность речи, а затем и собственно "графии", как место "узурпации", обличаемой от Платона и до Соссюра, сам этот след есть открытие изначальной внеположности как таковой, загадочное отношение одного живого существа к другому существу, нутри к наруже, или, иначе, разбивка. Наружа, "пространственная" и "объективная" внеположность, настолько привычная и знакомая, что кажется самим образцом привычности как таковой, никогда не могла бы нам явиться без граммы, без различАния как овременения, без неналичия другого, вписанного в самый смысл наличия, без отношения к смерти как к конкретной структуре живого настоящего (lebendige Gegenwart). А иначе метафора была бы под запретом. Наличие-отсутствие следа, то, что следовало бы назвать даже не его двусмысленностью, но его игрой (поскольку слово "двусмысленность" предполагает логику на- 33 Ср., прежде всего, "La trace de 1'aulre" в "Tijdschrift voor filosofie", sept. 1963, a также наш очерк "Violence et metaphisique" о мысли Э. Левинаса в "L'ecriture et la difference". [200] личия даже тогда, когда начинает ей сопротивляться), несет в себе проблемы буквы и духа, тела и души — всего того, что было выше названо изначальным сродством. Все дуализмы, все теории бессмертия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материалистические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к редукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в логосе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, -таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археологический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различАния: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме платонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь бесконечное существо может устранить различие в наличии. В этом смысле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как таковой. Лишь позитивная бесконечность может осуществить снятие следа, "сублимировать" его (недавно было предложено переводить гегелевский термин Aufhebung как "сублимация": как бы ни оценивать такой перевод, сама эта аналогия любопытна). Таким образом, не следует говорить о "теологическом предрассудке", возникающем то здесь то там одновременно с вопросом о полноте логоса: логос как сублимация следа неизбежно теологичен. Теологии бесконечности всегда оказываются логоцентричными, независимо от того, предполагают ли они сотворенность или нет. Спиноза говорил, что разум, или логос, есть непосредственный бесконечный модус божественной субстанции, и даже называл его в "Коротком трактате" ее вечным сыном. Именно к этой эпохе, "завершившейся" у Гегеля теологией абсолютного понятия как логоса, относятся и все некритические понятия, принимаемые лингвистикой в силу того, что ей приходится поддерживать — как может наука избежать этого? — соссюровское решение о вычленении "внутренней системы языка". Именно эти понятия - образ или представление, чувственное и умопостигаемое, природа и культура, природа и техника и проч. -сделали возможным устранение письма. Они хорошо согласуются со всей системой метафизических понятий и особенно с натуралистическими, объективистскими определениями, вытекающими из различения наружи и нутри. И прежде всего с "расхожим понятием времени". Мы заимствуем это выражение у Хайдеггера. Оно используется в конце "Бытия и времени" и подразумевает понимание времени в терминах прост - [201] ранственного движения или сиюминутности и господствует в философии - от "Физики" Аристотеля до "Логики" Гегеля34. Это понятие, определяющее всю классическую онтологию, не есть результат философской ошибки или теоретического недочета. Оно находится внутри истории Запада как целостности, внутри того, что связывает западную метафизику с техникой. Далее мы увидим, что это понятие определенным образом соотносится с линейным письмом и линейным пониманием речи. Конечно, эта линейность неразрывно связана с фонологизмом: он может возвысить голос лишь постольку, поскольку ему подчиняется линейное письмо. С этой точки зрения можно было бы истолковать всю соссюровскую теорию "линейности означающего": "Акустические означающие располагаются лишь на линии времени; их элементы следуют друг за другом, образуя цепочку. Это свойство немедленно проявляется, как только их изображают на письме... Означающее, будучи по природе рассчитано на слух, развертывается только во времени и характеризуется признаками времени: а) оно обладает протяженностью и б) эта протяженность имеет лишь одно — линейное — измерение"35. В этом вопросе Якобсон решительно отмежевывается от Соссюра: он заменяет однородность линии структурностью музыки, "музыкальным аккордом"36. Вопрос здесь заключается вовсе не в соссюровском утверждении временной сущности речи, но в понятии времени, которое лежит в основе этого утверждения и этого анализа: это время, мыслимое как линейная последовательность, как «следование" (consecutivite). Эта модель единовластно господствует в "Курсе", однако в "Анаграммах" Соссюр, по-видимому, уже не столь в ней уверен. В любом случае ее ценность представляется ему проблематичной, и этот нерешенный вопрос рассматривается в нижеследующем весьма интересном отрывке: "То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, — есть истина, которую не следовало бы считать в лингвистике чем-то очевидным и потому неинтересным; напротив, именно эта истина заранее задает главную опору любого полезного размышления о словах. В той чрезвычайно специализированной области, которую нам приходится здесь рассматривать, лишь основоположный закон человеческого слова вообще позволяет далее 34 Позволим себе отослать читателя к очерку "Ousia и Грамма" (в печати): это примечание к примечанию из "Sein und Zeit". 35 Р. 103. Ср. также все, что относится к "гомогенному времени", р. 64 sq. 36 Op.cit., p. 165. Ср. также уже упоминавшуюся статью в "Diogene". [202] ставить вопросы, связанные, например, с наличием или отсутствием следования37. Это линейное понятие времени, таким образом, теснее всего связывает современное понятие знака с его историей. Ведь в конечном счете само понятие знака, а также разграничение, подчас натянутое, между его означающей и означаемой сторонами, вписано в историю традиционной онтологии. Само наличие паралеллизма или соответствия между этими сторонами или планами ничего здесь не меняет. Тот факт, что это разграничение, поначалу возникшее в стоической логике, оказалось необходимым для связности схоластической тематики, подчиненной теологии бесконечности, не позволяет считать его, как это теперь делается, простой условностью или полезным заимствованием. Выше мы уже приводили это соображение, а теперь его основания еще более проясняются. Означаемое (signatum) всегда отсылало к вещи (res) как к своему референту, как к сущему, сотворенному или, во всяком случае, изначально помысленному и высказанному, или просто к тому, что в принципе могло бы быть помыслено и высказано в вечно настоящем божественного логоса, или, точнее, его дыхания. Если отношение означаемого к речи конечного существа (не важно, сотворенного или несотворенного: в любом случае находящегося в мире) было опосредовано означающим (signans), то его отношение к божественному логосу, который мыслил его как наличие и бес-следность, было непосредственным. Для современной лингвистики означающее это - след, а означаемое — смысл, в принципе доступный постижению в полноте наличия интуитивного сознания. Означаемое, изначально отличное от означающего, не рассматривается как след: оно по праву может быть тем, каково оно есть, и не испытывая потребности в означающем. Проблему отношений между лингвистикой и семантикой следует ставить на глубинном уровне этого утверждения. Эта отнесенность к смыслу мыслимого означаемого, возможность которого не связана с каким-либо означающим, сохраняет, как уже говорилось, зависимость от онто-тео-телеологии. Таким образом, именно идею знака следовало бы деконструировать здесь в ходе размышления о письме, которое бы совпадало, как это и должно быть, с требованием онто- 37 Mercure de France, fev. 1964, р. 254. В предисловии к этому тексту Ж.Старобин-ский сопоставляет его с музыкальным произведением: " Чтение этого текста требует другого темпа (и другого ритма), так что в конечном счете мы выходим за пределы систем "следования" (consecutivite), свойственных обычному языку. Можно было бы, конечно, сказать "свойственного обычному пониманию" времени и языка. [203] теологии, преданно вторя всему тому, что она говорит, и одновременно колебля, казалось бы, самые прочные ее очевидности38. Эта потребность возникает в тот момент, когда след затрагивает знак в целом, обе его стороны. Означаемое изначально и по сути своей (а не только для разума конечного и сотворенного существа) является следом и всегда уже находится в положении означающего -вот то по видимости невинное высказывание, внутри которого метафизика логоса, наличия и сознания должна осмыслить письмо как свою смерть и свою надежду 38 Чтобы показать необходимость этой "деконструкции", мы выбрали прежде всего тексты Соссюра - не только потому, что Соссюр и сейчас господствует в современной лингвистике и семиологии, но и потому, что его позиция представляется нам пограничной: он находится одновременно и внутри метафизики, подлежащей деконструкции, и вне понятия знака (означающего/означаемого), которым он по-прежнему пользуется. Ознакомившись с работой Р.Годеля (R.Godel, "Les sources manuscrites du cours de linguistique generale", 1957, p. 190 sq.), мы теперь лучше понимаем, сколько у Соссюра было при этом колебаний, бесконечных сомнений - в особенности по поводу различия между двумя "сторонами" знака и его "произвольности". Кстати сказать, тот самый текст "Курса", на который нам приходится здесь ссылаться, может оказаться в один прекрасный день под сомнением - в свете тех неизданных работ, которые в настоящий момент подготавливаются к публикации. Мы имеем в виду прежде всего "Анаграммы". В какой мере Соссюра можно считать ответственным за тот текст "Курса", который был подготовлен к печати и издан уже после его смерти? Этот вопрос не нов. Вряд ли стоит уточнять, что по крайней мере здесь он для нас не так важен. Тот, кто вникнет в суть нашего проекта, не удивится тому, что нас мало интересовали собственные мысли самого Фердинанда де Соссюра: нас интересовал скорее тот текст, который, начиная с 1915 года, играет всем нам известную роль в системе прочтений, влияний, непониманий, заимствований, опровержений и пр. Все, что можно было (и что нельзя было) прочесть под заглавием "Курс общей лингвистики", было для нас важно, а вот скрытый "подлинный" замысел Фердинандаде Соссюра - совершенно неважен. Если бы оказалось, что за этим текстом стоит другой - ведь мы всегда имеем дело только с текстами - и что этот Другой текст исказил первый в каком-то определенном смысле, то и тогда этот довод сам по себе не смог бы опровергнуть наше прочтение первого текста. Скорее наоборот. Впрочем, саму эту возможность издатели "Курса" уже предвидели (см. конец первого предисловия). При каких условиях возможна грамматология? Основное условие -в том, что ее вызывает к жизни логоцентризм. Однако это условие возможности превращается в условие невозможности. Ведь оно способно поколебать и само понятие науки. Графематика или грамма-тография не должны были бы притворяться науками: их цель должна была бы лежать вне круга грамматологического знания. Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости и временно подчиняясь традиционным нормам научности, повторим наш вопрос: при каких условиях возможна грамматология? При условии, что мы знаем, что такое письмо и как упорядочивается все многоголосие этого понятия. Где возникает письмо? Когда оно возникает? Где и как след, письмо как таковое, общий корень речи и письма усыхают в "письмо" в обыденном смысле слова? Где и когда осуществляется переход от одного письма к другому, от письма вообще - к письму в узком смысле слова, от следа - к графии, от одной графической системы - к другой, а в области графического кода от одного графического дискурса - к другому и пр.? Где и как возникает ?.. Это вопрос о (перво)начале. Хотя ведь (перво)начала, т. е. простого (перво)начала, не существует: размышление о следе должно было бы уже научить нас тому, что вопрос о (перво)на-чале приносит с собой всю метафизику наличия. Не отваживаясь здесь следовать этой гибельной необходимости, но продолжая задавать вопрос о (перво)начале, мы должны разграничить в нем два уровня. Словами "где" и "когда" могут начинаться эмпирические вопросы: в каких местах и в какие моменты письмо впервые возникает в истории и в мире? Ответом на эти вопросы должен быть поиск и исследование фактов: это — история в обыденном смысле слова, которой и поныне занимаются почти все археологи, эпиграфисты, исследователи доисторических времен, изучающие различные виды письменности, распространенные в мире. Однако вопрос о (перво)начале сразу же смешивается с вопросом о сущности. Можно сказать, что он предполагает постановку онто-феноменологической проблемы в строгом смысле слова. Требуется [205] выяснить, что есть письмо, чтобы ставить вопрос о том, где и когда оно начинается, уже понимая, о чем идет речь и в чем состоит суть вопроса. Что такое письмо? Как узнать, что перед нами - письмо? Какого рода уверенность сущностного порядка должна направлять эмпирическое исследование? Причем направлять его de jure, поскольку существует некая необходимость de facto, в силу которой эмпирическое исследование соскальзывает в рефлексию о сущности1. Она не может обойтись без "примеров", не может начать - как того требовала бы логика трансцендентальной рефлексии - с некоего de jure удостоверенного начала (commencement), и сама эта невозможность указывает на вычеркнутую (перво)начальность (l'originalité) следа, т. е. на корни письма. Размышление о следе показало, что он не может оставаться в плену онто-феноменологического вопроса о сущности. След есть ничто, он не есть сущее, он выходит за рамки вопроса: что это есть? - и при случае делает его возможным. В данном случае нельзя полагаться на оппозицию de facto и de jure, ибо она применима только к вопросу: что это есть? - в каких бы формах - метафизических, онтологических, трансцендентальных - он ни ставился. Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости в вопросе о прото-вопросе: что это есть? - останемся в поле грамматологи-ческого знания. Письмо целиком исторично, а потому одновременно и естественно и удивительно, что научный интерес к письму всегда облекался в форму истории письма. Однако наука требовала также, чтобы чистое описание фактов (допустим, что такое выражение осмысленно) направлялось той или иной теорией письма.
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 4; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.138.170.67 (0.049 с.) |