Отрывки для работы по изучению логического чтения на материале русской классической прозы и литературно-художественных произведений современных авторов




ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Отрывки для работы по изучению логического чтения на материале русской классической прозы и литературно-художественных произведений современных авторов



 

Для работы по всем разделам курса

 

1) «Но до чтения ли, до письма ли было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветов; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал....А сколько было мне дела, сколько забот!» (С. Аксаков. «Детские годы Багрова-внука»).

2) «Тик-так, тик-так! Ночью в тишине и в одиночестве жутко слушать бесстрастное красноречие маятника часов: звуки монотонные и математически правильные, однообразно отмечающие всегда одно и то же - неустанное движение жизни. Тьма и сон объемлют землю, все молчит, - лишь часы холодно и громко отмечают исчезновение секунд... Маятник стучит, и с каждым звуком жизнь сокращается на секунду, на крошечную частичку времени, данного каждому из нас, на секунду, которая уже не вернется к нам. Откуда являются секунды и куда они исчезают? Никто не ответит на это... И есть еще много вопросов, на которые не отвечено, есть другие, более важные вопросы, и от разрешения их зависит наше счастье. Как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни, как жить, не теряя веры и желания, как жить, чтоб ни одна секунда не исчезла, не волнуя души и ума? Ответят ли когда-нибудь на все это часы, движению которых нет конца, - что скажут на это часы?» (М. Горький «Часы»)

3) «Марья Александровна Москалева, - конечно, первая дама в Мордасове, и в этом не может быть никакого сомнения. Она держит себя так, как будто ни в ком не нуждается, а, напротив, все в ней нуждаются. Правда, ее почти никто не любит и даже очень многие искренно ненавидят; но зато ее все боятся, а этого ей и надобно. Такая потребность есть уже признак высокой политики Отчего, например, Марья Александровна, которая ужасно любит сплетни и не заснет всю ночь, если накануне не узнала чего-нибудь новенького, - отчего она, при всем этом, умеет себя держать так, что, глядя на нее, в голову не придет, чтоб эта сановитая дама была первая сплетница в мире, или, по крайней мере, в Мордасове Напротив, кажется, сплетни должны исчезнуть в ее присутствии; сплетники - краснеть и дрожать, как школьники перед господином учителем, и разговор должен пойти не иначе как о самых высоких материях. Она знает, например, про кой-кого из мордасовцев такие капитальные и скандалезные вещи, что расскажи она их, при удобном случае, и докажи их так, как она их умеет доказывать, то в Мордасове будет Лиссабонское землетрясение. А между тем, она очень молчалива на эти секреты, и расскажет их разве уж в крайнем случае, и то не иначе, как самым коротким приятельницам. Она только пугнет, намекнет, что знает, и лучше любит держать человека или даму в беспрерывном страхе, чем поразить окончательно. Это ум, это тактика!

Она не имеет соперниц в Мордасове. Она, например, умеет убить, растерзать, уничтожить каким-нибудь словом соперницу, чему мы свидетели, а между тем, покажет вид, что и не заметила, как выговорила это слово. А известно, что такая черта есть уже принадлежность самого высшего общества» (М. Достоевский. «Дядюшкин сон»).

4. «Это была страшная история; это история покинутой женщины, пережившей свое счастье; больной, измученной и оставленной всеми; отвергнутой последним существом, на которое она могла надеяться, - отцом своим, оскорбленным когда-то ею и, в свою очередь, выжившим из ума от нестерпимых страданий и унижений. Это история женщины, доведенной до отчаяния; ходившей со своей девочкой, которую она считала еще ребенком, по холодным грязным петербургским улицам и просившей милостыню; женщины, умиравшей потом целый месяц в сыром подвале, и которой отец отказывал в прощении до последней минуты ее жизни и только в последнюю минуту опомнившийся и прибежавший простить ее, но уже заставший один холодный труп вместо той, которую любил больше всего на свете» (М. Достоевский. «Униженные и оскорбленные»).

5) «Погода была прекрасная, еще прекраснее, чем прежде; но жара все не унималась. По ясному небу едва-едва неслись высокие и редкие облака, изжелта-белые, как весенний запоздалый снег, плоские и продолговатые, как опустившиеся паруса. Их узорчатые края, пушистые и легкие, как хлопчатая бумага, медленно, но видимо изменялись с каждым мгновением, они таяли, эти облака, и от них не падало тени. Мы долго бродили с Касьяном по ссечкам. Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; крупные губчатые наростами с серыми каймами, те самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями. Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной горячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьях на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты, наполовину меловые, наполовину желтые цветы Ивана-да-Марьи; кое-где, возле заброшенных дорожек, на которых следы колес обозначались полосами красной мелкой травки, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень падала от них косыми четвероугольниками, - другой тени не было нигде. Легкий ветерок о просыпался, то утихал: подует вдруг прямо в лицо и как будто разыграется, - все весело зашумит, закивает и задвижется кругом, грациозно закачаются гибкие концы папоротников, - обрадуешься ему... но вот уж он опять замер, и все опять стихло. Одни кузнечики дружно трещат, словно озлобленные, - и утомителен этот непрестанный, кислый и сухой звук. Он идет к неотступному жару полудня; он словно рожден им, словно вызван им из раскаленной земли». (И. Тургенев «Касьян с красивой Мечи»)

6) «Дорога пошла в гору. Жарко. Мы сняли пальто: наши узкие костюмы, из сукна и других плотных материй, просто невозможны в этих климатах. Каков жар должен быть летом! Хорошо еще. Что ветер с моря приносит со всех сторон постоянную прохладу! А всего в 26-м градусе широт лежат эти благословенные острова. Как не взять их под покровительство.

На горе начались хижины - все как будто игрушки; жаль что они прячутся за эти широкие заборы; но иначе нельзя: ураганы или тайфуны, в полосу которых входят и Лю-чу, разметали бы, как сор, эти птичьи клетки, не будь они за такой крепкой оградой. По горе лесу уже не было, но зато чего не было в долине, которая простиралась далеко от подошвы ее в сторону!

Я устал любоваться, равнодушно смотрел на персиковые деревья в полном цвету, на миртовые и кипарисовые кусты! Мы вошли на гору, окинули взглядом все пространство и молчали, теряясь в красоте и разнообразии видов». (И. Гончаров «Ликейские острова»)

7. «В Москве, как только он въехал в свой дом с засохшими засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидел - проехав по городу - эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, эту кремлевскую площадь с незаезженным снегом, этих извозчиков из лачужки Сивцев Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и, никуда не спеша, доживающих свой век, увидал старушек - московских барынь, московские балы и московский английский клуб - он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате.

Московское общество все, начиная от старых до детей, как своего давно жданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, приняло Пьера.

Для московского света Пьер был самым милым, добрым, умным, веселым, великодушным чудаком, рассеянным и душевным, русским, старого покроя барином.

Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех. Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, цыгане, школы, подписные обеды, кутежи, масоны, церкви, книги -никто и ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него много денег и взявшие его под свою опеку, он бы все роздал». (Л. Толстой. «Война и мир»).

8) «Каширин долго пролежал больной, и во все время болезни ни одна душа не осведомилась о нем. Наконец ему полегчало, и первая мысль, представившаяся его уму, была та, что прошлое бесповоротно рухнуло и что впереди предстоит лишь полное и безнадежное отчуждение. Над его существованием прошла какая-то до нелепости жестокая случайность, которая наполнила его душу инстинктивным страхом. Он никогда ничего подобного не предвидел, а потому и приготовиться не мог. Он даже и теперь не понимал, а только чувствовал, что сделалось что-то жестокое. К несчастию, отставка не надоумила его, не заставила подумать о подготовке иной обстановки, которая могла бы выручить в случае измены «друзей».он, по крайней мере, всю последнюю половину жизни провел, как человек кости, и, несмотря на полученные уроки, остался верен ей. Эта каста, ограниченная в численном смысле, отличается, сверх того, зависимостью, как главною характерною чертою, и это делает ее легко доступною для всякого рода колебаний. Нигде не бывают так часты измены, как тут. Но этого-то именно и не приметил Каширин, и вот теперь измена разразилась над ним чем-то неслыханным, перед чем бледнели и стушевывались все заботы о респектабельности и равновесии бюджета. (М. Салтыков-Щедрин «Старческое горе, или непредвиденные последствия заблуждений ума»)

9) «Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в деревушке он видел свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто он клялся и чувствовал всем своим существом, что девушка это не его и что до обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко как до неба.

Пробил третий звонок, раздались свистки, и поезд лениво тронулся. В наших окнах промелькнули сначала кондуктор, начальник станции, потом сад, красавица со своей чудной, детски-лукавой улыбкой...

Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как она, проводив глазами поезд, прошлась по платформе мимо окна, где сидел телеграфист, поправила свои волосы и побежала в сад. Вокзал уже не загораживал запада, поле было открыто, но солнце уже село, и дым черными клубами стлался по зеленой бархатной озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на темневшем небе, и в вагоне. Знакомый кондуктор зашел в вагон и стал зажигать свечи». (А. Чехов «Красавица»)

10) Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют новинами или навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То поимени хозяина - Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, - Иняхинские навины, то в память о прежнем властелине здешних мест - Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье... Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст - настоится дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие закоулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки - и то не у каждого дома - отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде». (Ф. Абрамов «Братья и сестры»)

11) «Солнце совсем приветливо выглянуло из-за облаков. Явно зачернели откосы в селе, ручей побежал, текучая голубизна задрожала над дальней осиновой рощей. Грачи очень развоевались. Христофоров шел, дышал весной, и снова грустно-умиленное наплывало в его душу. Он попал в церковь к Достойной. Медленно перезванивали на колокольне. Бабы и старики, несколько ребят. Дурачок, неизменный при деревенской службе, бурно крестил грудь и, подрагивая, весь подергиваясь, бил поклоны.

Служил священник очень старый, совершенно лысый, как апостол Павел, тем спокойным многолетне-выношенным голосом, в котором личное точно теряется. И лишь временами странное как бы всхлипывание туманило его слова, и глаза увлажнялись. Христофоров сразу вошел в то облегченное и светло-благоговейное настроение, какое давала ему церковь. Чинные возгласы, ризы, медленный ход кадила и скромно-торжественный отзыв хора вели ровной волною. Иногда набегала слеза, и тогда золотой свет свечей дробился, роился сияющим ореолом. Да, вот, все по лицу Руси так же стоят сейчас перед Господом, и так же поет хор, и просиявший голубой столб так же возносится от солнечного пятна на амвоне в высоту кергола, где летит таинственно-сладчайший голубь». (Б. Зайцев «Странное путешествие»)

12) «У Марфы Репишной Пряслины жили каждую зиму, начиная еще с довоенного времени, когда морозили у себя тараканов, и Михаил хорошо узнал ее шубу. Старинная изба. Оконышки маленькие, высоко над землей, а потолок и стены из гладко струганного кругляша - золотом светятся. И дух в избе вкусный, травяной. Особенно бросается, когда в холодное время с подворья заходишь: будто из зимы в лето попадаешь.

На этот раз травяной запах заглушала смола: Евсей щепал лучину.

Ловко, красиво сбегал с полена тонкий розовато-белый камень. Как живой: чуть-чуть потрескивая и мягко выгибаясь. А когда этот ремень совсем отделился от полена, Евсей не дал ему упасть на пол, а быстро подхватил его и показал на весу: а ну-ка, скажи, друг-приятель, на что ты пригоден (знакомая Михаилу привычка), и бросил отдельно, в сторону от растопки, - надо полагать, для дела.

Сам Евсей, к немалому удивлению Михаила, оказался совсем не таким, как представлял он его себе, шагая к Марфе. Он-то думал увидеть какого-нибудь доходягу, тень от человека, раз столько в лагерях отбухал, а тут - держите ноги: пень смоляной. Щеки румяные, гладкие, как мячики, в рыжей окладной бороде ни единой пожухлой волосины, и голова тоже медная, в скобку стрижена, подрубом.

Потом, правда, Михаил разглядел: старик. И рука правая в трясучке, и кожа на шее сзади потрескалась, как кора на старом дереве. Но все равно - впечатление засмлевшего, забуревшего пня, с которого, как вода, стекают и время, и всякие житейские невзгоды, осталось.» (Ф. Абрамов. «Две зимы и три лета»

13. «Знакомство с Парижем придавало любви своим русским местам особое очарование. Я знал, что вернусь к себе обогащенный знакомством не только с Парижем, но и с другими странами. И вот тогда-то, вернувшись, я и почувствую самую сильную и самую нежную любовь к каждой прожилке на сыром листочке ольхи, тогда-то узнаю окончательную прелесть России, туманной, машущей в лицо тысячами километровых столбов. Наш русский туман не совсем такой, как резкие туманы Запада, как высокие туманы здешних морей. Наш туман - это синеющая дымка. Она порождена огромной глубиной равнинного кругозора с его реками, заводами, лесами и перелесками.

Я вспомнил мое советское отечество на набережных Сены. Неожиданно передо мной открылось в новом качестве ощущение своей страны. Оно неизмеримо больше и сложнее, чем мы думали. Оно стесняет дыхание, как сердцебиение.

Нельзя ничего отделить от чувства своей страны, даже любовь к женщине. Эта любовь расцветает для нас под небом именно нашей России к каждой своей - то счастливой, то печальной минутой связана с ней. Понятие родины вмещает все, что может вместить наша жизнь» (К. Паустовский. «Мимолетный Париж»).

14. «Внезапно в темноте ночи уверенно и громко заиграла гармошка. Радостная, широкая мелодия разлилась по деревне, и все звуки вечерней улицы; и чирканье шагов, и торопливый говор девчат, и сердитый шепот засыпающей листвы, и равномерный шум далекого товарного поезда - все потонуло в этой певучей струе музыки. И только иногда, когда гармонист рассыпал заливистую затихающую трель, становилось слышно, что возле него смеются девчата, а на задах басом лает собака. Гармонист шел серединой улицы и играл. Повторяя мелодию и украшая ее все новыми и новыми узорами....И вдруг, как будто не в лад, как будто немного опаздывая, смелый пронзительный девичий голос начал частушку, и тут уже не стало слышно собачьего лая. Я прислушался, но не смог разобрать слов: только сильный переливчатый голос, то кокетливо отставая, то нагоняя мотив, разливался по улице, повторяя все затейливые колена гармошки. Частушка оборвалась так же внезапно, как и возникла, но гармонист все играл и играл, ни на что не обращая внимания, терпеливо дожидаясь, когда к нему подстанет следующая певица» (С. Антонов. «Поддубедские частушки»).

15. «Нельзя сказать наверно, точно ли просудилось в нашем герое чувство любви, - даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть не так чтобы толстые, однако же и не то чтобы тонкие, способны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, так сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине. И из этого мглистого, кое-как набросанного поля выходили ясно и оконченно только одни тонкие черты увлекательной блондинки: ее овально-круглившееся личико, ее тоненький, тоненький стан, какой бывает у институтки в первые месяцы после выпуска, ее белое, почти простое платьице, легко и ловко обхватившее во всех местах молоденькие стройные члены, которые означались в каких-то чистых линиях. Казалось, она вся походила на какую-то игрушку, отчетливо выточенную из слоновой кости; она только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы.

Видно, так уж бывает на свете; видно, и Чичиковы на несколько минут в жизни обращаются в поэтов, но слово поэт будет уже слишком» (Н. Гоголь. «Мертвые души»).

16) «Райский обогнул весь город и из глубины оврага под-нялсябпять на гору в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним, как на ладони.

Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, с надстройками, с венецианскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубятнями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами.

Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями «Московская улица», «Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где наваленны груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие на улице дрожки.

Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкий, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города. Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверстые, но не говорящие уста: нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, все молчит» (И. Гончаров. «Обрыв»).

17) «День Фомы был длинен, однообразен. Встав с постели и умывшись, он становился перед образом и читал длинные мо­литвы. Потом - пили чай и много ели сдобных булок, лепешек, пирожков. После чая - летом - дети отправлялись в густой, ог­ромный сад, спускавшийся в овраг, на дне которого всегда было темно. Оттуда веяло сыростью и чем-то жутким. Детей не пус­кали даже на край оврага, и это вселило в них страх и отвагу. Зимой, от чая до обеда, играли в комнатах, если на дворе было очень морозно, или шли на двор и там катались с большой ледя­ной горы.

В полдень обедали - «по-русски», как говорил Маякин. Сна­чала на стол ставили большую чашку жирных щей с ржаными сухарями в них, но без мяса, потом те же щи ели с мясом, наре­занными мелкими кусками, потом жареное - поросенка, гуся, теля­тину или сычуг с кашей, потом снова подавали чашку похлебки с потрохами или лапши, и заключалось все это чем-нибудь слад­ким и сдобным. Пили квасы: брусничный, можжевеловый, хлеб­ный, - их всегда у Антонины Ивановны было несколько сортов.

 

Ели молча, лишь вздыхая от усталости; детям ставили отдельную чашку для обоих, все взрослые ели из одной. Разомлев от такого обеда - ложились спать, и часа два-три кряду в доме Маякина слышался только храп и сонные вздохи. Проснувшись, - пили чай и разговаривали о городских новостях, - о певчих, дьяконах, свадьбах, о зазорном поведении того или другого знакомого купца...» (М. Горький. «Фома Гордеев»).

18) «Крепостное время с его варварскими порядками создало на уральских горных заводах два характерных явления, служивших как бы сторонами одной и той же медали: это заводские разбойники и заводские дураки. Около таких разбойников, на стороне которых были все симпатии населения, сложились целые легенды, но достаточно указать на тот факт, что прошло всего каких-нибудь двадцать пят лет воли, как те и другие исчезли вместе с создавшими их причинами. Так, Савка до воли состоял в бегах и наводил панику, как заветный разбойник, а когда настала воля - он просто перешел в разряд тех «особенных» людей, каких выдвигают из себя крестьянский мир в виде исключений. И занятие Савка выбрал себе особенное, ни от кого не зависящее - охоту. Заметим здесь в скобках, что для мужика, собственно, охоты, как удовольствия, в барском смысле этого слова, не существует, и даже самые слова «охота» или «охотник» считаются обидными, потому что господа стреляют всякую погань - куликов, воробьев и так далее; мужик зверует, то есть, как старый Крохаль, бьет только зверя, или лесует, то есть, как Савка, бьет птицу и зверя. Савка отлично знал места по сто верст кругом и мог жить безбедно, промышляя лесованием, но его губила водка - он часто не доносил вырученных за дичь денег, за что и получал законную трепку от Анки.

- Уж супротив Савки не сделать, - говорили про него другие мужики, - его и птица всякая знает и зверь, потому как он слова такие знает...Ведь он того, не к ноги будь сказано: м нечистой силой знается.

В сущности Савка, как большинство настоящих охотников, был поэт в душе и крайне наблюдательный человек, которому до тонкости были известны все привычки, особенности и образ жизни каждой дичи. Он являлся настоящим хозяином в лесу.

- Зачем же ты пьешь так, что зоришь сам себя? - несколько раз спрашивал я Савку. - ведь ты мог бы жить не хуже других?

- От зверства своего и пью... - коротко объяснял Савка. - ведь ты у меня не был на душе-то у пьяного? То- то вот и есть, а я, может, жисти своей не рад... как пойдут в башке круги да столбы, начнется тоска... Ох, да что тут говорить, барин!.. А то раздумаешься-раздумаешься.

Таков был особенный человек Савка, составлявший вполне органическое целое с своей Анкой». (Д. Мамин-Сибиряк «Приволовские миллионы»)

19) «Из лесов, из-за холмов, озер и болот поднимался будто на древнее вече, подтягивался в Мурыжиху разрозненно живущий по селам и деревенькам, люд, и, случалось, из какого-нибудь села никто не являлся на рык трактора, значит, кончилисб земные сроки еще одного русского человека - выпил он чашу жизни до дна, и не нужы ему больше ни доступная по цене «бормотуха», ни дорогая, по праздникам употребляемая «светленькая» - ничего не нужно: ни милостей, ни пенсии, ни наград. Лежит без божьего надзора, в пустом селе, в полусгнившей избенке на холодной печи, лежит бесчувственный, всем чужой, никому не нужный и будет лежать до тех пор, пока не порвут его на куски и не растащат по темным чердакам одичалые кошки, не доточат мыши, не придавит его останки подгнившей кровлей собственной избы - последнего прибежища, из родного дома превратившуюся в могильную домовину.

«Царство ему небесное!» - перекрестятся земляки его или ее возле магазина, да тут же и забудут о покойном, потому как есть дела поважней: магазинной очереди соблюдение, слушание новостей, принесенных издалека, приближение к оглушающей память, отбивающей почки, печенки и селезенки «бормотухе» - господь им судья, этим покинутым нами людям». (В. Астафьев «Слепой рыбак»)

20) «Жалеть людей надо... Только - нужно с разумом жалеть... Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь - сильный, способный к делу человек, - пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен - плюнь на него, пройди мимо. Так и знай - который человек много жалуется на все, да охает, да стонет - грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь... Только пуще киснут да балуются такие от жалости к ним... Это вроде как клопы, блохи и другая нечисть... И не для бога они живут - нету у них никакого бога, или же его всуе призывают, чтобы дураков разжалобить да от их жалости чем-нибудь пузо себе набить. Для пуза своего живут они и, кроме как - пить, жрать, спать, да стонать, - ничего не умеют делать... От них - один развал души. Только запинаешься за них. И хороший человек среди них - как свежее яблоко среди гнилых - испортиться может... Мал ты, вот что, - не можешь понять моих слов... Ты тому помогай, который в беде стоек... он, может, и не попросит у тебя помощи твоей, так ты сам догадайся да помоги ему без его спроса... Да который гордый и может обидеться на помощь твою - ты виду ему не подавай, что помогаешь... Вот как надо, по разуму-то! Тут - такое дело: упали, скажем, две доски в грязь - одна гнилая, а другая - хорошая, здоровая доска. В гнилой доске - какой прок? Ты оставь ее, пускай в грязи лежит, по ней пройти можно, чтобы ног не замарать... А здоровую - подними и поставь на солнце, она - не тебе, так другому - на что-нибудь годится. Так-то, сынок! Слушай меня да помни...» (М. Горький «Фома Гордеев»)

21) «Внезапно в темноте ночи уверенно и громко заиграла гармоника. Радостная, широкая мелодия разлилась по деревне, и все звуки вечерней улицы: и чирканье шагов, и торопливый говор девчат, и сердитый шепот засыпающей листвы, и равномерный шум далекого товарного поезда - все потонуло в этой певучей струе музыки. И только иногда, когда гармонист рассыпал заливчатую затихающую трель, становилось слышно, что возле него смеются девчата и на задах басом лает собака. Гармонист шел серединой улицы и играл, повторяя мелодию и украшая ее все новыми и новыми узорами... И вдруг, как будто не в лад, как будто немного опаздывая, смелый пронзительный девичий голос начал частушку, и тут же не стало слышно собачьего лая. Я прислушался, но не смог разобрать слов: только сильный переливчатый голос, то кокетливо отставая, то нагоняя мотив, разливался по улице, повторял все затейливые колена гармошки. Частушка оборвалась так же внезапно, как и возникла, но гармонист все играл и играл, ни на что не обращая внимания, терпеливо дожидаясь, когда к нему подстанет следующая певица». (С. Антонов «Поддубенские частушки»)

22) «Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабая от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут один только дифтерит. Спросили бы они Коростылева: он знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, и дифтерит только ее сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, отчего никогда уже не отмоешься...

«Ах, как я страшно солгала! - думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. - Будь оно все проклято!..»

Она мысленно молилась и давала обет богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женою. То ей казалось, что ее сию минуту убьет бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь...» (А. Чехов «Попрыгунья»)

23) Сыр, как и керосин, слишком много о себе воображает.

Помню, один мой друг купил как-то в Ливерпуле пару сыров. Чудные это были сыры - выдержанные, острые, с запахом в двести лошадиных сил. Он распространялся минимум на три мили, а за двести ярдов валил человека с ног. Я как раз был тогда в Ливерпуле, и мой приятель попросил отвезти его покупку в Лондон.

Мне привезли сыры, и я погрузил их в кеб. Это ветхая колымага, влекомая запалённым лунатиком, которого его владелец, в разговоре со мной забывшись, назвал лошадью.

Я положил сыры наверх, и мы тронулись со скоростью, которая сделала бы честь самому быстрому паровому катку в мире. Всё шло весело, как на похоронах, пока мы не повернули за угол. Тут ветер ударил в ноздри нашему рысаку это пробудило его, и, фыркнув от ужаса, он ринулся вперёд с резвостью трёх миль в час. Ветер продолжал дуть в нашу сторону, и мы ещё не достигли конца улицы, как наш конь уже стлался по земле, делая почти четыре мили в час, оставляя за флагом всех калек и тучных леди. Чтобы остановить его у вокзала потребовались усилия двух носильщиков и возницы.

Я взял билет, и гордо неся свои сыры, вышел на платформу; народ почтительно расступался перед нами.

Поезд был битком набит, и я попал в купе, где и так сидело семь человек. Один сварливый, старый джентльмен запротестовал, было, но я всё же вошёл, положил свои сыры в сетку, втиснулся на скамью и с приятной улыбкой сказал, что сегодня тепло.

Прошло несколько минут, и старый джентльмен начал беспокойно ёрзать.

Здесь очень душно, - сказал он.

Совершенно нечем дышать, - подтвердил его сосед.

Потом оба потянули носом, и, вскоре напав на верный след, встали и молча вышли. После них поднялась старая дама и сказала, что стыдно так обращаться с почтенной замужней женщиной. Она взяла все свои восемь свёртков и ушла. Четыре оставшихся пассажира некоторое время продолжали сидеть, но потом какой-то сумрачный господин в углу, принадлежавший, судя по одежде и внешнему облику, к классу гробовщиков, сказал, что ему невольно вспомнились покойники. Тут остальные трое попытались пройти в дверь одновременно и стукнулись лбами. Когда поезд тронулся, оставшийся пассажир пришёл в какое то подавленное состояние, так что по приезде в Кру я предложил ему пойти со мной выпить. Он согласился, и мы с трудом пробились в буфет. Наконец к нам подошла барышня и спросила, чего бы мы хотели.

Что будем пить? - обратился я к моему спутнику.

Мне, на пол кроны чистого бренди, мисс, сказал он.

А потом, выпив своё бренди, он незаметно удалился сел в другой вагон, что я расценил как низость. От Кру я ехал в купе один, хотя поезд был набит до отказа. Когда он подходил к станциям, публика, видя пустое купе, бросалась к дверям. «Сюда, Мария, иди сюда, масса мест!» «Прекрасно, Том, мы сядем здесь!» и они бежали, таща свои тяжелые чемоданы, и толкались у дверей. Кто-нибудь открывал дверь, но сейчас же, шатаясь, падал на руки соседа. За ним, входили остальные, принюхивались, вылетали пулей и втискивались в другие купе.

С Юстонского вокзала я отвёз сыры на квартиру моего приятеля. Его жена, войдя в комнату, понюхала воздух и спросила: «Что случилось? Скажите мне всё, даже самое худшее». Я ответил: «Это сыр. Том купил его в Ливерпуле и просил отвезти вам. Надеюсь, вы понимаете, - добавил я, - что сам я здесь не причем».

Ей пришла в голову новая идея: «Не согласитесь ли вы подержать их у себя до приезда Тома». «Сударыня, - ответил я, - что касается меня, то я очень люблю запах сыра и путешествие с этими сырами из Ливерпуля, всегда буду вспоминать, как счастливое завершение приятного отпуска. Но на нашей земле приходится считаться с другими. Дама, под кровом которой я имею честь обитать, - вдова и, насколько я знаю, сирота. Она энергично, я бы даже сказал - красноречиво возражает против того, чтобы её, по её выражению, «обижали». Наличие в её доме сыров вашего мужа, я это инстинктивно чувствую, она воспримет как обиду. А я не допущу, чтобы про меня говорили, будто я обижаю вдов и сирот». «Прекрасно, - сказала жена Тома, - тогда мне остаётся одно: я заберу и перееду в гостиницу, на то время, пока этот сыр не будет съеден. Я отказываюсь жить ним под одной кровлей.

Счёт с гостиницы составил пятнадцать гиней и мой приятель, подытожив все расходы, выяснил, что сыр обошёлся ему по восемь шиллингов за фунт. Он сказал, что очень любит полакомиться кусочком сыра, но что это ему не по карману, и решил от него избавится. Он выбросил сыр в канал, но его пришлось оттуда выловить, так как лодочники стали жаловаться, что им делается дурно. После этого, мой приятель, в одну тёмную ночь, отнёс свой сыр в покойницкую при церкви. Но следователь по уголовным делам обнаружил сыр и поднял страшный шум. Он сказал, что под него подкапываются, и что кто-то вздумал воскрешать покойников с целью добиться его отставки.

В конце концов, мой приятель избавился от своего сыра: он увёз его в один приморский город и закопал на пляже. Это принесло городу огромную славу. Приезжие говорили, что только теперь заметили какой там бодрящий воздух, просто дух захватывает, и ещё много лет подряд туда толпами съезжались слабогрудые и чахоточные. Поэтому, хоть я и очень люблю сыр. Но считаю, что Джорж был прав отказываясь взять его с собой.

24) Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий. А он между тем, объятый пылом и жаром битвы, жадный заслужить навязанный на руку подарок, понесся, как молодой борзой пес, красивейший, быстрейший и молодший всех в стае. Атукнул на него опытный охотник - ион понесся, пустив прямой чертой по воздуху свои ноги, весь покосившись набок всем телом, взрывая снег и десять раз выпереживая самого зайца в жару своего бега. Остановился старый Тарас и глядел на то, как он чистил перед собою дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево. Не вытерпел Тарас и закричал: «Как?.. Своих?.. Своих, чертов сын, своих бьешь?..» Но Андрий не различал, кто пред ним был, свои или другие какие; ничего не видел он. Кудри, кудри он видел, длинные, длинные кудри, и подобную речному лебедю грудь, и снежную шею, и плечи, и все, что создано для безумных поцелуев.





Последнее изменение этой страницы: 2016-12-27; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.236.156.34 (0.026 с.)