Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Башни железные и башни из слоновой костиСодержание книги
Поиск на нашем сайте
Индустриальное уродство
В XVIII веке после изобретения механических ткацких станков и паровой машины в организации труда начинают происходить радикальные изменения; в XIX столетии с развитием мануфактур и промышленных предприятий утверждается капиталистический способ производства, зарождается пролетариат и создаются непригодные для жизни супергорода. Некоторые мыслители и писатели воодушевленно приветствуют эти необыкновенные новшества, достаточно привести в пример Джозуэ Кардуччи, в стихотворении Гимн Сатане (1863) воспевающего поезд на паровом ходу — это «чудовище в грозной красоте», которое символизирует, помимо прогресса, восстание Сатаны, бунтующего против средневекового обскурантизма. Но тогда же начинается и критика индустриального общества, наиболее известным выражением которой станет Манифест Коммунистической партии Маркса и Энгельса (1848). Одновременно волна протеста поднимается и в недрах самой буржуазии, о чем, в частности, свидетельствуют творчество и общественная деятельность Джона Рёскина. Влюбленный в старых итальянских мастеров и готическую архитектуру, Рёскин, этот апостол ностальгической идеи красоты, борется против убожества «обогащающегося плебса», отстаивая социалистическую утопию христианского толка и предлагая способы производства, вдохновляемые радостью созидания, как у ремесленников былых времен. В те же десятилетия (хотя ужасы городской жизни изображали еще в XVIII веке Хогарт и Блейк) под шоковым впечатлением от индустриального города такие художники, как Доре, и такие писатели, как Диккенс, По, Уайльд, Золя, а также Лондон и Элиот, рисуют ужасающую картину убожества прогресса. На протяжении всего XIX века не затухает конфликт между восторженными приверженцами промышленной революции, положившей начало новой архитектуре из железа и стекла, и теми, кто отвергает эти технологические новшества во имя не только традиционных ценностей, но и нового эстетического чувства. Постав Эйфель еще не закончил свою металлическую башню к Всемирной выставке 1889 года, когда в 1887 году газета Le Temps опубликовала письмо, подписанное, в частности, Александром Дюма-сыном, Ги де Мопассаном, Шарлем Гуно, Леконтом де Лилем, Викторьеном Сарду, Шарлем Гарнье, Франсуа Коппе, Сюлли-Прюдомом: «Мы, писатели, живописцы, скульпторы, архитекторы, страстные поклонники красоты Парижа, до сих пор остававшейся неприкосновенной, изо всех сил возмущенно протестуем, во имя попранного французского вкуса и оказавшихся под угрозой искусства и истории Франции, против возведения в центре нашей столицы бесполезной и чудовищной Эйфелевой башни, которую злые языки, нередко обладающие здравым смыслом и чувством справедливости, уже окрестили Вавилонской башней». И далее следуют нападки на эту гигантскую черную заводскую трубу, которая подобно чернильному пятну будет отбрасывать на Париж свою омерзительную тень «мерзкого столба из клепаной жести». Эйфель в ответ утверждал, что у башни будет своя характерная красота и изящество, что инженерной мысли не чужда идея гармонии, что дерзновенностью замысла, мощью и красотой сооружение продемонстрирует, что и в гигантских вещах есть свое очарование и, наконец, что это будет самая высокая из когда-либо возводившихся людьми построек. «Почему то, что достойно восхищения в Египте, должно оказаться ужасным и смешным в Париже?» С тех пор Эйфелева башня стала характерным признаком панорамы Парижа, и еще в то время кое-кто из противников ее возведения изменил свое мнение. Однако «дело Эйфеля» поныне остается свидетельством так называемой изменчивости вкуса. Это изменчивость во времени всех вкусовых оценок архитектурного облика городов. В современной живописи мы находим ужасающие образы беспросветных метрополий и промышленных окраин; горькие размышления о том, как безобразен город, встречаются у таких мыслителей, как Зедльмайр и Адорно; гнетуще и мрачно выглядит метрополия в романе Альфреда Дёблина Берлин, Александерплац (1929), да и в наши дни Делилло уже с американской точки зрения оглядывает с отвращением Лондон и Париж XIX века. А Улисс Джеймса Джойса (1922) — это целая эпопея современного города, завораживающий калейдоскоп его противоречивых ликов, ад и рай Леопольда Блума. Изнанка Лондона. Чарльз Диккенс, Приключения Оливера Твиста, 8(1838) Более гнусного и жалкого места он еще не видывал. Улица была очень узкая и грязная, а воздух насыщен зловонием. Много было маленьких лавчонок, но, казалось, единственным товаром были дети, которые даже в такой поздний час копошились в дверях или визжали в доме. Единственными заведениями, как будто преуспевавшими в этом обреченном на гибель месте, были трактиры, и в них орали во всю глотку отпетые люди — ирландские подонки. За крытыми проходами и дворами, примыкавшими к главной улице, виднелись домишки, сбившиеся в кучу, и здесь пьяные мужчины и женщины буквально барахтались в грязи.
Улицы Лондона. Уильям Блейк, Лондон, из сб. Песни невинности и опыта (1794) По узким улицам влеком, Где Темза скованно струится, Я вижу нищету кругом, Я вижу горестные лица. И в каждой нищенской мольбе, В слезах младенцев безгреховных, В проклятьях, посланных судьбе, Я слышу лязг оков духовных! И трубочистов крик трясет Фундаменты церквей суровых, И кровь солдатская течет Вотще у гордых стен дворцовых. И страшно мне, когда в ночи От вопля девочки в борделе Слеза невинная горчит И брачные смердят постели.
Лондонский туман. Чарльз Диккенс Холодный дом, I (1852-1853) Туман везде. Туман в верховьях Темзы, где он плывет над зелеными островками и лугами; туман в низовьях Темзы, где он, утратив свою чистоту, клубится между лесом мачт и прибрежными отбросами большого (и грязного) города. Туман на Эссекских болотах, туман на Кентских возвышенностях. Туман ползет в камбузы угольных бригов; туман лежит на реях и плывет сквозь снасти больших кораблей; туман оседает на бортах баржей и шлюпок. Туман слепит глаза и мешает дышать престарелым гринвичским пенсионерам, посапывающим у каминов в палатах дома призрения; туман проник в чубук и головку трубки, которую курит после обеда сердитый шкипер, засевший в своей тесной каюте; туман жестоко щиплет пальцы на руках и ногах его маленького юнги, дрожащего на палубе. На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя так, как если бы они поднялись на воздушном шаре и повисли в тучах.[...] Сырой день всего сырее, и густой туман всего гуще, и грязные улицы всего грязнее у ворот Темпл-Бар, сей крытый свинцом древней заставы, что отменно украшает подступы, но преграждает доступ к некой свинцоволобой древней корпорации. А по соседству с Темпл-Баром, в Линколнс-Инн-холле, в самом сердце тумана восседает лорд верховный канцлер в своем Верховном Канцлерском суде.
Торжество факта. Чарльз Диккенс, Тяжелые времена, I, 5 и 10 (1854) Кокстаун [...] был торжеством факта; в нем так же не нашлось бы и намека на «фокусы», как в самой миссис Грэдграйнд. Прислушаемся к этому основному ладу — Кокстаун, — прежде чем мы продолжим нашу песнь. То был город из красного кирпича, вернее, он был бы из красного кирпича, если бы не копоть и дым; но копоть и дым превратили его в город ненатурально красно-черного цвета — словно размалеванное лицо дикаря. Город машин и высоких фабричных труб, откуда, бесконечно виясь змеиными кольцами, неустанно поднимался дым. Был там и черный канал, и река, лиловая от вонючей краски, и прочные многооконные здания, где с утра до вечера все грохотало и тряслось и где поршень паровой машины без передышки двигался вверх и вниз, словно хобот слона, впавшего в тихое помешательство. По городу пролегало несколько больших улиц, очень похожих одна на другую, и много маленьких улочек, еще более похожих одна на другую, населенных столь же похожими друг на друга людьми, которые все выходили из дому и возвращались домой в одни и те же часы, так же стучали подошвами по тем же тротуарам, идя на ту же работу, и для которых каждый день был тем же, что вчерашний и завтрашний, и каждый год— подобием прошлого года и будущего.[...] Больница могла бы быть тюрьмой, тюрьма — больницей, ратуша либо больницей, либо тюрьмой, либо тем и другим или еще чем-нибудь, так как архитектурные красоты всех трех зданий ничем между собой не разнились. [...] В той части Кокстауна, где сосредоточен самый тяжелый труд; в самой сердцевине этой безобразной крепости, где плотные кирпичные стены так же безжалостно заграждают вход природе, как они заграждают выход убийственным испарениям; в самых глухих дебрях путаного лабиринта тесных тупичков и узких проулков, где строения, возведенные как придется, на скорую руку, каждое для нужд одного владельца, словно враждующие между собой родичи, толкаются, лезут друг на друга и давят насмерть; в самом душном закутке этого колокола, из которого выкачан весь воздух, где в судорожных поисках тяги каждая печная труба по-своему искривлена и скособочена, точно все дома хотят показать миру, какие существа только и могут появиться на свет под их крышей; в самой гуще обитателей Кокстауна, которые известны под общим наименованием «рабочие руки» — и которые сильно выиграли бы в глазах некоторых людей, если бы провидение рассудило за благо дать им одни лишь руки или, как низшим морским животным, одни руки и желудки, — проживал некий Стивен Блекпул, сорока лет от роду. Люди бездны. Джек Лондон Люди бездны, 1 и 6 (1903) На улицах Лондона нигде нельзя избежать зрелища крайней нищеты: пять минут ходьбы почти от любого места — и перед вами трущоба. Но та часть города, куда въезжал теперь мой экипаж, являла сплошные, нескончаемые трущобы. Улицы были запружены людьми незнакомой мне породы — низкорослыми и не то изможденными, не то отупевшими от пьянства. На много миль тянулись убогие кирпичные дома, и с каждого перекрестка, из каждого закоулка открывался вид на такие же ряды кирпичных стен и на такое же убожество. То здесь, то там мелькала спотыкающаяся фигура пьяницы, попадались и подвыпившие женщины; воздух оглашался резкими выкриками и бранью. На рынке какие-то дряхлые старики и старухи рылись в мусоре, сваленном прямо в грязь, выбирая гнилые картофелины, бобы и зелень, а ребятишки облепили, точно мухи, кучу фруктовых отбросов и, засовывая руки по самые плечи в жидкое прокисшее месиво, время от времени выуживали оттуда еще не совсем сгнившие куски и тут же на месте жадно проглатывали их. [...] Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, — его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева. [...] Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. Неблагополучный город. Томас Стернз Элиот, Погребение мертвого, из поэмы Бесплодная земля (1922) Призрачный город, Толпы в буром тумане зимней зари, Лондонский мост на веку повидал столь многих, Никогда не думал, что смерть унесла столь многих. В воздухе выдохи, краткие, редкие, Каждый под ноги смотрит, спешит В гору и вниз по Кинг-Уильям-стрит Туда, где Сент-Мери Вулнотчасы отбивает С мертвым звуком на девятом ударе. Там в толпе я окликнул знакомого: «Стетсон! Стой, ты был на моем корабле при Милах! Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, — Пророс ли он? Процветет ли он в этом году — Или, может, нежданный мороз поразил его ложе? И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека И может когтями вырыть его из земли! Ты, hypocrite lecteur! — mon semblable, — mon frerel» Толпа. Эдгар Аллан По Человек толпы (1841) У большей части прохожих вид был самодовольный и озабоченный, казалось, они думали лишь о том, как бы пробраться сквозь толпу. [...] Спускаясь по ступеням того, что принято называть порядочным обществом, я обнаружил более мрачные и глубокие темы для размышления. Здесь были разносчики-евреи со сверкающим ястребиным взором и печатью робкого смирения на лице; дюжие профессиональные попрошайки, бросавшие грозные взгляды на честных бедняков, которых одно лишь отчаяние могло выгнать ночью на улицу просить милостыню; жалкие, ослабевшие калеки, на которых смерть наложила свою беспощадную руку, — неверным шагом пробирались они сквозь толпу, жалобно заглядывая в лицо каждому встречному, словно стараясь найти в нем случайное утешение или утраченную надежду; скромные девушки, возвращавшиеся в свои неуютные жилища после тяжелой и долгой работы, — они скорее со слезами, чем с негодованием, отшатывались от наглецов, дерзких взглядов которых, однако, избежать невозможно; уличные женщины всех сортов и возрастов: стройные красавицы в расцвете женственности, напоминающие статую, описанную Лукианом, — снаружи паросский мрамор, внутри нечистоты; безвозвратно погибшая отвратительная прокаженная в рубище; морщинистая, размалеванная, увешанная драгоценностями молодящаяся старуха; девочка с еще незрелыми формами, но вследствие продолжительного опыта уже искушенная в гнусном жеманстве своего ремесла и снедаемая жаждой сравняться в пороке со старшими; всевозможные пьяницы — некоторые, в лохмотьях, с мутными, подбитыми глазами, брели пошатываясь и бормотали что-то невнятное, другие — в целой, хотя и грязной одежде, с толстыми чувственными губами и добродушными красными рожами, шли неуверенной поступью, третьи — в костюмах из дорогой ткани, даже теперь тщательно вычищенных, люди с неестественно твердой и упругой походкой, со страшной бледностью на лице и жутким блеском в воспаленных глазах, пробирались сквозь толпу и дрожащими пальцами цеплялись за все, что попадалось им под руку.
Сатанинский поезд. Джозуэ Кардуччи Сатана (1863) И чудовище в грозной красоте, сбросив цепи, мчится над океаном, через горы и степи; [...]
мчится через провалы, укрываясь порою по глубоким пещерам, меж теснин, под горою;
вновь выходит наружу и от края до края ураганом несется, дышит, все побеждая,
вдаль стремится, как буря, как гигант победитель. Это он, о народы, Он, великий воитель!
Одна ночь Дориана Грея. Оскар Уайльд, Портрет Дориана Грея, 16 (1891) Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются в замкнутом кругу. Действительно, искусанные губы Дориана Грея с утомительной настойчивостью повторяли и повторяли все ту же коварную фразу о душе и ощущениях, пока он не внушил себе, что она полностью выражает его настроение и оправдывает страсти, которые, впрочем, и без этого оправдания все равно владели бы им. Одна мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни, самый страшный из человеческих аппетитов, напрягала, заставляя трепетать каждый нерв, каждый фибр его тела. Уродства жизни, когда-то ненавистные ему, потому что возвращали к действительности, теперь по той же причине стали ему дороги. Да, безобразие жизни стало единственной реальностью. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, низость воров и подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения Искусства и грезы, навеваемые Песней.[...] Дориан вошел в длинное помещение с низким потолком, похожее на третьеразрядный танцкласс. На стенах горели газовые рожки, их резкий свет тускло и криво отражался в засиженных мухами зеркалах. Над газовыми рожками рефлекторы из гофрированной жести казались дрожащими кругами огня. Пол был усыпан ярко-желтыми опилками со следами грязных башмаков и темными пятнами от пролитого вина. Несколько малайцев, сидя на корточках у топившейся железной печурки, играли в кости, болтали и смеялись, скаля белые зубы. В одном углу, навалившись грудью на стол и положив голову на руки, сидел моряк, а у пестро размалеванной стойки, занимавшей всю стену, две изможденные женщины дразнили старика, который брезгливо чистил щеткой рукава своего пальто.[...] В дальнем конце комнаты лесенка вела в затемненную каморку. Дориан взбежал по трем расшатанным ступенькам, и ему ударил в лицо душный запах опиума. Уродство «технической красоты». Ганс Зедльмайр, Смерть света, III, 2 (1964) Вместе с формами этой новой красоты на мир обрушилась волна уродства, также уникального в своем роде. Из новых кварталов крупных городов она распространилась вокруг, захлестнув небольшие города и деревни. Уродливость облика большинства новых городских кварталов не поддается никакому описанию: от нее буквально захватывает дух. Это в равной мере касается построек в центре и на окраинах, доходных домов и «спальных районов», кварталов бедноты и богачей, зданий общественного и частного назначения, фасадов и внутренних помещений вкупе со дворами. В XIX веке это новое уродство отличалось грубоватой суровостью: оно заключало в себе элемент варварского хаоса и индивидуализма и свидетельствовало о стремлении любой ценой извлечь прибыль. Сказанное вовсе не отменяет того, что в этой пустыне безобразия располагались оазисы старинного благородства; по соседству с безликим безобразием порой можно было встретить безобразие яркое и вызывающее, которое сегодня, на фоне бесцветной правильности иных современных зданий, может даже показаться достойным внимания, тем более что зачастую данное безобразие сочетается с удивительной прочностью и основательностью построек. «Я убежден, что ни в одну из минувших эпох человек не питал неприязни и отвращения к экспрессивным формам архитектуры: подобное стало возможно лишь в наше время. Вплоть до эпохи классицизма строительство воспринималось как нечто совершенно естественное. Новые постройки вполне могли оставаться незамеченными, подобно тому как недавно посаженное дерево отнюдь не сразу привлекает к себе внимание; но, будучи замечены, они воспринимались как нечто благое и естественное — именно так Гёте смотрел на здания своей эпохи» (Брох). В XX столетии был снесен целый ряд прежде выстроенных кварталов, в которых проявились подобные безобразия, однако последние продолжают свое существование в рамках так называемой «рациональной» архитектуры, то есть в нелепости красок и пропорций, а также — под видом «функции» — в неумении правильно организовать декор. Современные постройки зачастую отличаются еще большей монотонностью, чем «фасадные» улицы XIX столетия. Особенно варварскими являются взаимоотношения с природным окружением в современных густо населенных кварталах с их интенсивным движением, превосходящим всякую человеческую меру; унылости фаланстеров в них способствует недолговечность — в большинстве случаев — новых материалов, которые с возрастом не становятся краше (как это бывало со строительными материалами в минувшие эпохи), а кажутся лишь более безобразными и изношенными*.
Изнанка Парижа. Шарль Бодлер, Предрассветные сумерки, из сб. Цветы зла, 106 (1861) Казармы сонные разбужены горнистом. Под ветром фонари дрожат в рассвете мглистом. Вот беспокойный час, когда подростки спят, И сон струит в их кровь болезнетворный яд, И в мутных сумерках мерцает лампа смутно, Как воспаленный глаз, мигая поминутно, И телом скованный, придавленный к земле, Изнемогает дух, как этот свет во мгле. Мир, как лицо в слезах, что сушит ветер весенний, Овеян трепетом бегущих в ночь видений. Поэт устал писать, и женщина — любить. Вон поднялся дымок и вытянулся в нить. Бледны, как труп, храпят продажной страсти жрицы — Тяжелый сон налег на синие ресницы. А нищета, дрожа, прикрыв нагую грудь, Встает и силится скупой очаг раздуть, И, черных дней страшась, почуяв холод в теле, Родильница кричит и корчится в постели. Вдруг зарыдал петух и смолкнул в тот же миг, Как будто в горле кровь остановила крик.
Чрево Парижа. Эмиль Золя, Чрево Парижа, 1 (1873) Светящийся циферблат на церкви Св. Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадней, оснащенные чудесными мачтами — столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое, и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, — словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.
Изнанка Америки. Дон Делилло,Ю Изнанка мира (1997) Двигаясь дальше, мы видим рассеянные по поверхности следы былых экспериментов: место это кажется каким-то странным и жалким, и я пытаюсь разгадать, в чем тут дело. Мы видим останки железнодорожного моста: обгоревший кусок резного металла на бетонных опорах. Нечто редкостное, что дышит тайнами прошлого, которые были однажды выданы и лишились всякого смысла. Видим приземистое серое основание сторожевой башни, разрушенной много десятилетий назад: от нее всего-то и осталась бетонная полутораметровая глыба, возвышающаяся над неровной землей, но — странное дело — ее наружность с выступающими металлическими балками до сих пор производит внушительное впечатление. Каждый загрязненный предмет пробуждает в нас чувство вины: столбы, поврежденные непогодой, балки, открытые всем ветрам, вещи, изготовленные и отлитые людьми, заброшенные проекты былых времен. В молчании мы продвигаемся дальше. Земля перекопана вокруг бункера, выкрашенного в желтый цвет: желтый — знак заражения. Странное это место, какое-то замороженное; разглядывая его, мы убеждаемся в собственном беспамятстве. В отдалении мы видим скелеты домов, построенных специально для проведения экспериментов и взорванных прямо вместе с людьми внутри, — они стоят, словно манекены; на полках до сих пор хранятся изделия, помещенные туда сорок лет назад: «Сделано в США», — сообщает водитель. [...] Жесть, бумага, пластмасса, полистирин. Все эти отходы вываливаются на конвейер, по четыреста тонн в день, после чего их сортируют и спрессовывают в квадратные блоки новых товаров, скрученных проволокой, аккуратно упакованных и готовых к продаже. Это место приводит в неописуемый восторг Санни и других детей, пришедших сюда в сопровождении родителей и учителей: они толпятся на мостике и посещают выставку. Свет от фонарей достигает пола цеха, озаряя тяжелое оборудование волшебным сиянием. Должно быть, мы испытываем чувство некоего благоговения к мусору, к спасительным свойствам вещей, используемых и выбрасываемых нами. Смотрите, вот они возвращаются в ореоле мужественной старости. Сквозь окна просматриваются необъятная, могучая пустыня и бескрайняя высь небес. Свалка на другой стороне улицы теперь закрыта, но газ — метан — по-прежнему вырывается из огромной скважины, погружая в мерцание землю и небо и усиливая ощущение сакральности. Зыбкий воздух словно хочет поведать историю цивилизации-призрака, поднявшейся светящимися руинами посреди пустыни. Дети с восхищением наблюдают за работой машин, упаковочных прессов, тележек и длинных конвейеров, а взрослые поглядывают на метановую дымку, окутывающую здание снаружи; из-за гор появились самолеты, идущие на сближение, рядом с цехом в двойную колонну выстроились грузовики — они привозят неотсортированный мусор, утробное содержание нашей жизни, а обратно уезжают с возвращаемыми миру аккуратно упакованными тюками*.
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-08-15; просмотров: 407; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.128.171.84 (0.011 с.) |