Декаданс и упоение безобразным 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Декаданс и упоение безобразным



 

Ощущая гнет индустриального мира, видя, как по метрополиям текут огромные, безликие толпы, как заявляет о себе организованное рабочее движение, а в журналистике процветает новая форма — публикация популярных историй с продолжением, положившая начало тому, что мы сегодня называем массовой культурой, — художник чувствует, что его идеалы под угрозой, воспринимает как враждебные новые демократические идеи, решает сделаться «непохожим», маргинальным, аристократичным или «проклятым» и уединяется в башню из слоновой кости Искусства для Искусства. Как скажет Вилье де Лиль-Адан: «Жить? За нас это делают слуги». Так эпоха торжества машины и позитивистского культа науки становится и эпохой декаданса. Обретает форму своего рода эстетическая религия, где Красота становится единственной ценностью, к которой стоит стремиться, а денди ставит перед собой задачу саму жизнь прожить как произведение искусства. В стихотворении Томление (1883) Поль Верлен сравнивает свою эпоху с периодом упадка Рима и Византии: все уже сказано, все наслаждения перепробованы и испиты до дна, на горизонте маячат варварские орды, остановить которые больная цивилизация не в силах. Остается одно (скажет Гюисманс) — целиком предаться чувственным усладам возбужденного и возбудимого воображения, выстроить в ряд сокровища искусства, перебрать усталыми пальцами драгоценности, собранные предшествующими поколениями.

Для Бодлера (Соответствия, 1857) природа — храм, где от живых колонн исходят обрывки смутных фраз, и воспринимать природу следует исключительно как неисчерпаемый кладезь символов. Но если все таит в себе символический смысл, символы неизбежно разверзают перед толкователями бездну зла и ужаса.

Артюр Рембо (Письмо к П. Демени, 1871) говорит, что поэт становится ясновидцем только «путем долгого, безмерного и обдуманного расстройства всех чувств», а в Лете в аду (1873) пишет: «Однажды вечером я посадил Красоту к себе на колени. — И нашел ее горькой... Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступления». Декадентская религиозность a rebours (наоборот, фр.) устремляется к сатанизму, что влечет за собой участие в практической магии и вызывании дьявола (см. Там внизуLa-bas Гюисманса), и вряд ли наша антология охватит все неисчислимые прославления садизма и мазохизма и апологии по­рока (кстати, это относится не только к декадансу: Рильке воспевает проститутку, Батай с упоением описывает безобразнейший половой акт). Декадентство — это изощренное наслаждение страданием, превознесение невротических состояний (Поисманс). Корбьер узнал себя в печальной гадостности жабы, Достоевский отождествляет человека с мышью, Бодлер дает образец прославления отвратительного в стихотворении Падаль, Таркетти любуется гнилыми зубами, а Рембо содрогается от удовольствия, описывая искательниц вшей. Наконец, у Пруста мы читаем о том, сколь притягательна величественная аристократичность уродства.

Мастера изобразительного искусства тоже дарят нам образы извращенцев, проституток, сфинксов, умирающих дев, и повсюду — неприятные, отталкивающие лица.

От Средних веков декаданс берет демоническое начало, приправленное нечленораздельной, вконец испорченной латынью; от Возрождения перенимает фигуры двусмысленных андрогинов. Жан Лоррен пишет (Рим, 1895-1904): «О, эти рты у Боттичелли, эти чувственные, сочные, как плод, уста, ироничные и скорбные, с загадочно поджатыми губами, так что совершенно невозможно понять, что за ними скрывается — чистота или порочность!..» Женщины манят загадоч­ностью, как сфинксы (Уайльд), греховностью и распущенностью, а порой — увядающей плотью (снова Бодлер). Дело доходит до некрофилии (Д'Аннунцио), а у Таркетти порочная страсть еще и приобретает явно женоненавистнический оттенок. Притягательность безобразного на первый взгляд не затрагивает поэтику епифании (мистического откровения). Уолтер Патер писал (Ренессанс, 1873), что «в каждый момент та или иная совершенная форма открывается в лице или в руке; один какой-нибудь тон на горах или на море приятнее других; одно выражение волнения или мысли становится для нас неодолимо реальным и привлекательным — на одно только данное мгновение». Мастером епифании в XX веке будет Джеймс Джойс, достаточно вспомнить потрясающее появление «девушки-птицы» в Портрете художника в юности (1916). Однако у Джойса опыт безобразного, будь то запах гнилой капусты или вид трупа, может неизбывно присоединяться, как эмблема, к воспоминанию о каком-то моменте внутренней жизни — если все это приобретает эстетичность за счет стиля. Стивен Дедалус восхищается дрянными вывесками лавок, в то время как его душа «съеживается по-стариковски».

 

Портрет декадента, Поль Валери Портрет Гюисманса, из кн. Разное II (1930)

Это был самый нервный из людей... художник темных сторон жизни, со склонностью ко всему худшему и жадный лишь до крайностей, поразительно легковерный, падкий на всевозможные ужасы, порожденные человеческой фантазией, большой оригинал и любитель историй, которые можно рассказывать разве что в аду; и одновременно с тем — человек необыкновенной чистоты.[...] Осведомленность, которую он выказывал в самых разных вопросах, была феноменальной. У него был нюх на всякого рода мерзости, непристойности и подлости мира сего, и, пожалуй, подобный интерес имел под собой основания. [...] Избрав путь мистического опыта, он охотно присовокупил к изощренному, детальному знанию видимых гнусностей и осязаемых гадостей пытливый, беспокойный интерес к мерзости сверхъестественной и пакостям сверхчувственным. [...] Своим поразительным чутьем он тонко улавливал всё, что в мире встречается тошнотворного. Блевотный аромат забегаловок, едкость протухшего ладана, спертые, нездоровые запахи лачуг и ночлежек для нищих — эти и подобные явления, будоражившие его чувства, лишь подстегивали его гений*.

 

Обаяние безобразного. Шарль Бодлер, Утешительные максимы любви (1846)

Для некоторых душ, более других склонных к любопытству и пороку, обаяние безобразного есть следствие еще более таинственного чув­ства, каковым является жажда не­изведанного, вкус к ужасному. Это чувство, семена которого каждый из нас носит в себе; оно гонит поэтов в анатомические театры или клиники, а женщин — туда, где совершаются публичные казни. Сожа­лею, если кому-то не под силу вообразить себе арфу с недостающей басовой струной! Иные мужчины заливаются краской стыда, обнаружив, что их любимая — круглая дура... Глупость зачастую служит украшением красоты: именно она при­дает глазам бесцветную прозрачность черной глади прудов или же маслянистость, отличающую штиль на тропических морях*.

 

Жаба. Тристан Корбьер, Желтая любовь (1873)

Звук песни в духоте ночной...

Металл, разбрызганный луной,

На листьях оставляет знаки.

Звук... Словно эхо, что живьем

В земле погребено... Идем!

Смелее! Это там, во мраке.

— Ой, жаба! Прочь уйдем! — О нет! Я рядом.

Страх отбрось напрасный.

То соловей болот... — Ужасно!

Поэт бескрылый... — Ужас! Бред!

Бред? Почему, любовь моя?

Взгляни: в глазах у жабы пламень.

Нет, уползла она под камень:

Прощай... А жаба — это я.

Статуя на саркофаге. Габриэле Д’ Аннуцио, Райские стихи (1893)

О чудо-статуя! Печаль тая,

величественна ты и белолица

на римском саркофаге, как царица,

и царски горделива стать твоя1

 

Не по Эдипу ль, тайну бытия

ужасную раскрывшему, гробница

твоя пустопорожняя томится?

Не Смерть ли ждёшь, царица-плачея?

 

Ты замерла в молчании высоком.

Каким, обет молчания творя,

напоены уста кровавым соком?

 

Жди. Дерзкие окрашивает очи

грядущими злодействами заря,

перекрывая зло античной ночи**

 

Хвала проститутке. Райнер Мария Рильке, Дуинские элегии, 7 (1912-1922)

Здешнее великолепно. Девушки, вы это знали.

И в нищете, опускаясь на самое дно,

В мерзких улочках города, в гноище, в скверне открытой

Ниспослан был каждой свой час, пускай даже меньше

Часа — какой-нибудь вневременной промежуток

Между мгновений, когда обладаешь

Всем. Бытие. Жилы полны бытия.

Некрасивость эротизма. Жорж Батай, Эротика, 13(1957)

Никто не сомневается в некрасивости полового акта. Уродство соития, подобно смерти во время жертвоприношения, погружает в состояние тревоги. Но чем больше эта тревога — в прямой зависимости от силы партнеров, — тем сильнее сознание преодоления пределов, которым и измеряются порывы радости. Как бы разнообразны ни были ситуации, в зависимости от вкусов и привычек, но красота (человечность) женщины чаще всего лишь подчеркивает ощутимую и шокирующую звериность полового акта. Для мужчины нет ничего более удручающего, чем некрасивость женщины, ибо на ее фоне не может в достаточной мере проявиться некрасивость органов или самого акта. Красота важна прежде всего потому, что уродство осквернить невозможно, а ведь именно в осквернении и заключается сущность эротизма.

 

Чудовищный идол декаданса. Оскар Уайльд, Сфинкс (1883-1894)

В глухом углу, сквозь мрак неясный

Угрюмой комнаты моей,

Следит за мной так много дней

Сфинкс молчаливый и прекрасный. [...]

 

Ну что же, выступи теперь

Вперед, мой сенешаль чудесный!

Вперед, вперед,гротеск

прелестный, Полужена и полузверь. [...]

 

И я коснусь твоих когтей,

И я сожму твой хвост проворный,

Что обвился, как аспид черный,

Вкруг лапы бархатной твоей. [...]

 

Твои любовники за счастье

Владеть тобой дрались они?

Кто проводил с тобой все дни7

Кто был сосудом сладострастья?

 

Перед тобою в тростниках

Гигантский ящер пресмыкался,

Иль на тебя, как вихрь, бросался

Гриффон с металлом на боках?

 

Иль брел к тебе неумолимый

Гиппопотам, открывши пасть,

Или в драконах пела страсть,

Когда ты проходила мимо?

 

Иль из разрушенных гробов

Химера выбежала в гневе,

Чтобы в твоем несытом чреве

Зачать чудовищ и богов? [...]

 

Ты задуваешь свет свечей

Своим дыханием протяжным,

И лоб мой делается влажным

От гибельной росы ночей.

 

Твои глаза страшны, как луны,

Дрожащие на дне ручья,

Язык твой красен, как змея,

Которую тревожат струны

 

Твой рот, как черная дыра,

Что факел или уголь красный

Прожег на пестроте прекрасной

Месопотамского ковра. [...]

 

О, тайна, мерзкая вдвойне,

Пес ненавистный, прочь отсюда!

Ты пробуждаешь с жаждой чуда

Все мысли скотские во мне.

Песня ненависти. Олиндо Гверрини, Посмертные стихи (1877)

Когда земли утроба

останки погребя твои,

во мраке гроба

угомонит тебя,

 

и паволокой гноя

в могиле в свой черёд

твои останки кроя,

тебя червяк пожрёт,

 

во глубине колодца

могильного покой

в червивый мозг вольётся

неистовой тоской

 

и совесть жадно,

даром что над тобою

Крест был установлен, с жаром

гнилую плоть доест,

 

догложет на погосте.

И на твою беду

твои приветить кости

тогда и я приду.

 

Кладбищенскую глину

усильем рук и стоп

разворошу и выну

недоистлевший гроб

 

И о, с какой особой

в тухлятину твою

слепой, звериной злобой

я коготки вопью1

 

Я вон из кожи буду

верхом на трупе лезть,

по сладострастью блуду

уподобляя месть!

 

И мстительною песней,

которую спою,

тем паче полновесней

разрушу плоть твою!

 

Казнить тебя не надо!

Тебя, в себе тая

все истязанья ада,

карает песнь моя:

 

она, вражда и злоба,

она, позор и стыд, —

тебе в потёмках гроба

повторной смертью мстит!

 

Фавн. Артюр Рембо (1854-1891) Голова Фавна

Среди листвы зелено-золотой,

Листвы, чей контур зыбок и где спящий

Скрыт поцелуй, — там быстрый и живой

Фавн, разорвавший вдруг узоры чащи

Мелькает, и видны глаза и рот,

Цветы грызет он белыми зубами,

Сорвался смех с пурпурных губ, и вот

Слышны его раскаты за ветвями.

 

Искательницы вшей. Артюр Рембо (1854-1891) Искательницы вшей

Когда ребенка лоб горит от вихрей красных

И к стае смутных грез взор обращен с мольбой,

Приходят две сестры, две женщины прекрасных,

Приходят в комнату, окутанную мглой.

 

Они перед окном садятся с ним, где воздух

Пропитан запахом цветов и где слегка

Ребенка волосы в ночной росе и звездах

Ласкает нежная и грозная рука.

 

Он слышит, как поет их робкое дыханье,

Благоухающее медом и листвой,

И как слюну с их губ иль целовать желанье

Смывает судорожный вдох своей волной.

 

Он видит, как дрожат их черные ресницы

И как, потрескивая в сумрачной тиши,

От нежных пальцев их, в которых ток струится,

Под царственным ногтем покорно гибнут вши.

 

Черные зубы. Иджино Уго Таркетти (1839-1869) Король на сутки

Черные Зубы, к которым я должен был питать непреодолимый ужас, имели видаоль кроткий, трогательный и приветливый, что я сразу же проникся к ним чувством нежнейшей симпатии, тогда как Белые Зубы показались мне столь свирепыми, хищными и воинственными, что при виде их я едва не оцепенел от ужаса. Эти зубы — длинные, ровные, белые (устрашающе белые!), обнаженные до самых корней благодаря слегка вывернутым губам, острые и искривленные, как у собак или волков, — словно были созданы, чтобы хватать, кусать и рвать живую, трепетную плоть; их хищный вид производил жуткое впечатление. Напротив, Черные Зубы — короткие, затупившиеся, квадратные, глубоко ушедшие в десну, — казались столь безобидными, что я отдал бы половину острова Потикорос, лишь бы мое королевство населяли представители одной только этой породы. [...] Я увидел одни лишь их зубы: страшные, белые, длинные, острые, обнаженные, они торчали из-под хищно вывернутых губ, сложившихся в свирепую гримасу.[...] и сейчас мне представляются ряды жутких зубов, издающих скрежет; они словно отделены от человека, заклю­чая в себе нечто невыразимое; в них есть сходство со вставными челюстями, изго­товленными дантистом и выставленными на бархатных подушечках в витрине

 

Падаль. Шарль Бодлер, Сплин и идеал, XXX (1857)

Ты помнишь, жизнь моя, как позднею весною,

Когда так ласкова заря,

Нам падаль жалкая предстала в луже гноя

На жестком ложе пустыря?

Наглей распутницы, желаньем распаленной,

Раскинув ноги напоказ

И тупо выставив распаренное лоно,

Она врасплох застигла нас.

А солнце жгло ее, частицу за частицей

Варило, сцеживая муть,

Чтобы единое расторгнуть и сторицей

Природе-матери вернуть.

И к небесам уже проклюнулись из тела

Скелета белые цветы.

Дыша их запахом, ты еле одолела

Внезапный приступ дурноты.

Рой мух на падали шуршал, как покрывало,

Сочились черви из нее,

И в черной жиже их, казалось, оживало

Разворошенное гнилье.

Все это плавилось, текло и шелестело,

Подобье вздоха затаив,

И словно множилось расплеснутое тело,

Как настигающий прилив.

И в этом хаосе то странный гул хорала

Стихал, как ветер и волна,

То следом, чудилось, там веялка играла

Ритмичным шорохом зерна.

А формы таяли, как сон, как отголосок,

Как выцветает полотно,

Где блекнет замысел, — и завершить набросок

Одной лишь памяти дано.

Собака тощая, косясь на наши спины,

Трусливо щерилась вдали

И караулила, чтоб долю мертвечины

Успеть похитить у земли.

И ты, любовь моя, таким же трупным ядом

Насытишь землю эту всласть,

И ты, звезда моя, разъятая распадом,

И ты, судьба моя и страсть!

И ты, красавица, и ты покинешь вскоре

Цветеньем высветленный дол

И в мире тления неутолимой своре

Пойдешь на пиршественный стол!

Когда голодный червь вопьется поцелуем,

Скажи нахлебнику могил,

Что я от гибели, которой не минуем,

Твое дыханье сохранил.

Как мышь. Федор Достоевский, Записки из подполья, I, 3 (1864)

И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в I'homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в I'homme de la nature et de la verite, потому что I'homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит наконец до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь кроме одной первоначальной гадости успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, на­конец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается [...] проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость.

Невроз. Жорис-Карл Гюисманс, Наоборот, 9 (1884)

Дез Эссента снова стали мучить по ночам кошмары. Он попытался бороться со сном, то бодрствуя и ворочаясь с боку на бок, то в забытьи погружаясь в жуткие грезы, когда он, словно оступаясь и скатываясь по лестнице, падал в бездонную пропасть. Утихший было невроз возник вновь, обострился, стал разнообразней. [...] Чтобы развлечь себя и занять время, он на­чал разбирать папки с эстампами и занялся Гойей. Его увлекли купленные на распродаже первоначальные варианты «Капричос», стоившие целое состояние... Он погрузился в них, плененный фантазией художника. Его притягивали немыслимые сцены — ведьмы верхом на кошках, женщины, вырывающие зубы у повешенного, злодеи, суккубы, демоны, карлики. Потом он перебрал офорты и акватинты других серий: мрачные «Пословицы», полные ярости и исступления «Бедствия войны» и, наконец, лист из «Гарроты». Ему особенно нравился этот дивный пробный оттиск на толстой бумаге с проступавшими на нем водяными знаками в виде линий.

 

Зловещая нимфа. Шарль Бодлер, Чудовище, из сб. Цветы зла (1857)

Не первой свежести красотка.

Дитя мое не юных лет!

Тебе не чуждо исступленье.

Так излучает страстный свет

Вещь, бывшая в употребленье:

Соблазн твоих не юных лет.

Но ты мне нравишься и в сорок;

Нет прелестям твоим цены.

Осенний плод мне слишком дорог,

Банальной не хочу весны.

Ты соблазнительна и в сорок.

Очаровательный костяк!

До прелестей твоих я жаден

Для сластолюбца не пустяк —

Искус твоих дразнящих впадин,

Очаровательный костяк! [.. ]

Твоей ногою мускулистой

Готова ты попрать вулкан

И, схожа с клячей норовистой,

Танцуешь пламенный канкан

Своей ногою мускулистой

Пусть кожа у тебя жестка,

Как у жандарма или жмота,

И у тебя ничья тоска

Ни слез не вызовет, ни пота.

 

Аристократичность некрасивости. Марсель Пруст УГермантов, I (1920)

— Принцесса Германтская, — пояснила моя соседка сидевшему рядом с ней господину, произнеся слово «принцесса» через несколько «п» и подчеркнув этим, что находит ее титул смешным. — Она не поскупилась на жемчуга. Будь у меня столько камней, я бы такой выставки не устроила; я считаю, что это неприлично

И тем не менее, увидев принцессу, все желавшие знать, кто находится в зрительном зале, чувствовали, как в их сердце по праву воздвигается престол в честь красоты. В самом деле, лица герцогини Люксембургской, баронессы Морьенваль, маркизы де Сент-Эверт можно было сразу узнать по сходству толстого красного носа с заячьей губой, морщинистых щек с тонко закрученными усами. Этих черт было, однако, достаточно, чтобы очаровать, потому что, обладая относительной ценностью почерка, они давали возможность прочитать известное, почтенное имя, а ко всему прочему, они внушали мысль, что в уродстве есть что-то аристократическое и что знатной даме все равно, красива она или не красива.


 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-15; просмотров: 709; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.142.197.212 (0.109 с.)