Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Добровольное рабство, сочинение французского писателя Боэти, половины 16-го века

Поиск

Разумно любить добродетель, уважать подвиги, призна­вать добро, откуда бы мы его ни получили, и даже лишаться своего удобства для славы и выгоды того, кого любишь и кто того заслуживает: таким образом, если жители страны нашли такое лицо, которое показало им большую мудрость, чтобы охранять их, большую храбрость, чтобы их защищать, и вели­кую заботу, чтобы управлять ими; и если вследствие этого они привыкли повиноваться ему так, чтобы предоставить ему некоторые выгоды, то я не думаю, что это было неразумно.

Но, Боже мой! Как назовем мы то, когда видим, что боль­шое число людей не только повинуется, но служат, не только подчиняются, но раболепствуют перед одним человеком и раболепствуют так, что не имеют ничего своего: ни имущест­ва, ни детей, ни даже самой жизни, которые бы они считали своими, и терпят грабежи, жестокости, не от войска, не от варваров, но от одного человека, и не от Геркулеса или Сам­сона, но от человека, большей частью самого трусливого и женственного из всего народа. Как назовем мы это? Скажем ли мы, что такие люди трусы? Если бы два, три, четыре не за­щищались от одного, это было бы странно, но все-таки воз­можно, и можно было бы сказать, что это от недостатка муже­ства, но если сто тысяч людей, сто тысяч деревень, миллион людей, не нападают на того одного, от которого все страдают, будучи его рабами, как мы назовем это? Трусость ли это?

Во всех пороках есть известный предел: двое могут боять­ся одного и даже десятерых; но тысяча, но миллион, но тыся­ча деревень, если они не защищаются против одного, то это не трусость, она не может дойти до этого; так же как и храб­рость не может дойти до того, чтобы один взял крепость, напал на армию и завоевал государство. Итак, какой же это уродливый порок, не заслуживающий даже названия трусос­ти, порок, которому нельзя найти достаточно скверного на­звания, который противен природе и который язык отказы­вается назвать.

Мы удивляемся храбрости, которую внушает свобода тем, которые ее защищают. Но то, что совершается во всех стра­нах со всеми людьми всякий день, именно то, что один чело­век властвует над ста тысячами деревень и лишает их свобо­ды; кто бы поверил этому, если бы только слышал, а не видел это. И если бы это можно было видеть только в чужих и уда­ленных землях, кто бы не подумал, что это скорее выдумка, чем справедливо. Ведь того одного человека, который угнета­ет всех, не нужно побеждать, не нужно от него защищаться, он всегда побежден, только бы народ не соглашался на рабст­во. Не нужно ничего отнимать у него, нужно только ничего не давать ему. Стране не нужно ничего делать, только бы она ни­чего не делала против себя, и народ будет свободен. Так что сами народы отдают себя во власть государям; стоит им пере­стать рабствовать, и они станут свободны. Народы сами отдают себя в рабство, перерезают себе горло. Народ, который может быть свободным, отдает сам свою свободу, сам надевает себе на шею ярмо, сам не только соглашается с своим угнетением, но ищет его. Если бы ему стоило чего-нибудь возвращение своей свободы, и он не искал бы ее, этого самого дорогого для чело­века, естественного права, отличающего человека от живот­ного, то я понимаю, что он мог бы предпочесть безопасность и удобство жизни борьбе за свободу. Но если для того, чтобы получить свободу, ему нужно только пожелать ее, то неужели может быть народ в мире, который бы считал ее купленной слишком дорогой ценой, если она может быть приобретена одним желанием? Человек может посредством одного жела­ния возвратить благо, которое можно выкупать ценой своей крови и которое, если потеряно, то жизнь становится мучи­тельной и смерть спасительной, и не желает этого. Как огонь от одной искры делается большим и все усиливается, чем больше он находит дров, тухнет сам собой, если только не подкладывают дров, сам себя уничтожает и теряет свою форму и перестает быть огнем; таким же образом и властите­ли, чем больше они грабят, чем больше требуют, чем больше разоряют и уничтожают, чем больше им дают и им служат, тем они больше усиливаются, становятся сильнее и жаднее к уничтожению всего, тогда как если им ничего не дают, не слушаются их, то они без борьбы, без битвы становятся голы и ничтожны, становятся ничем, так же как дерево, которое не имеет соков и пищи, становится сухою и мертвою веткой.

Смелые люди не боятся опасности, чтобы приобретать то благо, которого желают, умные не отказываются от труда. Если трусливые и не умеют переносить страдания и приобрести благо, они не стремятся к нему вследствие своей трусости, но желание иметь его остается в них. Это желание свойственно и мудрым, и неразумным, и храбрым, и трусам. Все они желают приобрести те вещи, которые сделают их счастливыми и до­вольными; только одно из них, я не знаю почему, люди не желают ее, а именно — свободы, которая составляет такое ве­ликое благо, что как скоро оно потеряно, то все другие бедст­вия следуют за ним, и даже те блага, которые остаются после него, теряют свой вкус и свою прелесть. И это-то великое благо, которое люди получили бы, как скоро они бы пожела­ли его, они не желают приобрести как будто только потому, что оно слишком легко.

Бедные, несчастные люди, бессмысленные народы, упор­ные в своем зле, слепые к вашему добру, вы позволяете отби­рать от вас лучшую часть вашего дохода, грабить ваши поля, ваши дома, вы живете так, что можете сказать, что ничто не принадлежит вам. И все эти бедствия и разорения происходят не от врагов, но от врага, которого вы сами себе делаете, за которого вы мужественно идете на войну, за величие которо­го вы не отказываетесь идти на смерть. Тот, кто так властвует над вами, имеет только два глаза, две руки, одно тело и ниче­го не имеет, чего бы не имел ничтожный человек из бесчис­ленного количества ваших братьев; преимущество, которое он имеет перед вами, — только то право, которое вы даете ему, истреблять вас. Откуда бы взял он столько глаз, чтобы следить за вами, если бы вы не давали их ему? Как бы он имел столько рук, чтобы бить вас, если бы он не брал их у вас? Или откуда взялись бы у него ноги, которыми он попирает ваши села, откуда они у него, если они не ваши? Откуда бы была у него власть над вами, если бы вы не давали ее ему? Как бы он мог нападать на вас, если бы вы не были заодно с ним? Что бы он мог сделать вам, если бы вы не были укрывателями того вора, который вас грабит, участниками того убийцы, ко­торый убивает вас, если бы вы не были изменниками самим себе? Вы сеете и для того, чтобы он уничтожил ваши посевы, вы наполняете и убираете ваши дома для его грабежей; вы воспитываете ваших детей, с тем чтобы он вел их на свои войны, на бойню, чтобы он делал их исполнителями своих похотей, своих мщений; вы надрываетесь в труде для того, чтобы он мог наслаждаться удовольствиями и гваздаться в грязных и гадких удовольствиях; вы ослабляете себя для того, чтобы сделать его сильнее и чтоб он мог держать вас на узде. И от этих ужасов, которых животные не перенесли бы, вы можете освободиться, если захотите не только освободиться, но только пожелать этого. Решитесь не служить более, и вы сво­бодны. Я не хочу, чтобы вы бились с ним, нападали на него, но чтобы вы только перестали поддерживать его, и вы увиди­те, что он, как огромная статуя, из-под которой вынули осно­вание, упадет от своей тяжести и разобьется вдребезги.

ИЮНЬ

1 ИЮНЯ (Дела)

Лучше ничего не делать, чем делать вредное.

Часто люди с гордостью отказываются от невинных увесе­лений, говоря, что им некогда, потому что у них есть дело. А между тем, не говоря уже о том, что добродушная, веселая игра нужнее и важнее многих дел, то дело, которым хвастают­ся занятые люди, часто бывает такое, что лучше бы его никог­да не делать.

Занимаясь делом — не дурным (дурным никак и никогда не надо заниматься), но безразличным и даже добрым и пре­даваясь хорошим удовольствиям, надо помнить, что есть тре­бования души (совесть), которые важнее всяких удовольст­вий и дел; и все такие дела должны быть сейчас же оставлены, как скоро совесть призывает к исполнению своего требова­ния. А между тем дела и удовольствия имеют свойство так по­глощать людей, что добрые, нравственные люди на нравст­венные требования отвечают: «Мне некогда, мне надо испы­тать купленных волов, надо похоронить умершего отца».

Надо помнить значение слов: пусть мертвые хоронят мертвых.

Люди жестокие стараются всегда быть занятыми для того, чтобы в своих занятиях находить оправдание своей жестокости.

Как лошадь на колесе не может не идти, так и человек не может ничего не делать. И потому в том, что человек работа­ет, заслуги столько же, как и в том, что человек дышит; важно то, что человек делает.

Очень обычное заблуждение — считать удовольствия, увеселения неважным и даже дурным делом (магометанство, старинное православие, пуританство). Удовольствие так же важно, как и труд; оно — награда труда. Труд не может про­должаться беспрерывно. Необходимый отдых, естественно, украшается удовольствиями,

Удовольствия только тогда нехороши, когда для них, во-первых, нужен труд других людей (для приготовления тенниса, театра, скачек и т. п.). Во-вторых, когда удовольствия перехо­дят в острую борьбу соревнования, как это часто бывает в играх ловкости, и, в-третьих, когда удовольствия устраивают­ся только для немногих. Если этого нет, то удовольствие, в особенности для молодежи, не только недурное, но хорошее дело.

Нет дела более пустого и бесполезного и более вредного для души, как забота об увеличении имущества, и нет дела, которое бы так затягивало, как это, и которому приписыва­лась бы такая важность.

————————

Дело и удовольствие, правильно чередуясь, делают жизнь радостной. Но не всякое дело и не всякие удовольствия.

2 ИЮНЯ (Женщина)

Назначение женщины и мужчины одно и то же: служение Богу. Но способы служения того и другого пола различны и точно определены. И потому каждый пол должен служить Богу своим, определенным для него способом. Главное, ис­ключительное дело женщины, ей только одной предоставлен­ное и необходимое для жизни и совершенствования челове­чества, — это рождение и первое воспитание детей, И потому на это дело и на то, что соприкасается с ним, должны быть направлены все силы и внимание женщины. Женщина может делать все то, что делает мужчина, но мужчина не может де­лать того, что делает женщина (деторождение и первое вос­питание). И потому женщина должна полагать все силы на то, чтобы хорошо делать то дело (деторождения и первого воспитания), которое она одна может делать.

Женщина, мать семейства, которая не умеет быть счаст­лива дома, не будет счастлива нигде.

Служение человечеству само собою разделяется на две ча­сти: одно — увеличение блага в существующем человечестве, другое — продолжение самого человечества. К первому призваны преимущественно мужчины; ко второму призваны преимущественно женщины.

Мужчина и женщина — те две ноты, без которых струны человеческой души не дают правильного и полного аккорда.

Иосиф Мадзини

Существует странное, укоренившееся заблуждение о том, что стряпня, шитье, стирка, нянчанье составляют исключи­тельно женское дело и что делать это мужчине — даже стыд­но. А между тем стыдно обратное: стыдно мужчине, часто не­занятому, проводить время за пустяками или ничего не де­лать, в то время как усталая, часто слабая, беременная женщина через силу стряпает, стирает или нянчит больного ребенка.

Весь мир и все в нем прекрасно, но самое прекрасное в ми­ре — это добродетельная женщина.

Магомет

Добродетели женщины и мужчины одни и те же: воздер­жание, правдивость, доброта. Но в женщине те же добродете­ли получают особенную прелесть.

Деторождение есть для женщины школа самоотречения. Воспитав в себе способность самоотречения, женщина легко проявляет ее и в других условиях жизни.

Женщина, старающаяся походить на мужчину, так же уродлива, как женоподобный мужчина.

Истинное и прочное соединение мужчины и женщины — только в духовном общении. Половое общение без духовно­го — источник страданий для обоих супругов.

Женщина делает большое дело: рожает детей, но не рожа­ет мыслей, это делает мужчина. Женщина всегда только сле­дует тому, что внесено мужчиной и что уже распространено, и дальше распространяет. Так и мужчина только воспитывает детей, а не рожает.

————————

Пока ты не замужем и с тех пор, как ты освободилась от деторождения, делай все то, что делает мужчина; но знай, что дело, в котором ничто не может заменить женщины, это — деторождение и первое воспитание.

НЕДЕЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ

ДУШЕЧКА

Оленька, дочь отставного коллежского асессора. Племян­никова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.

Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Тиволи», квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.

— Опять! — говорил он с отчаянием. — Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди — точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!

Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:

— Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, все ду­маешь, как бы лучше, — и что же? С одной стороны, публи­ка — невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку,

феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны/взгляните на погоду Почти каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?

На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин говорил с истерическим хохотом:

— Ну, что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!

И на третий день то же... Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули се, она его полюбила. Он был мал ростом тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и на лице у него всегда было написано отчаяние, но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, В темной комнате, в кресле и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда; раз в два года приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, лю­била своего учителя, французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взгля­дом, очень здоровая. Глядя на ее полные, розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую, наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватите ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:

—Душечка! Дом, в котором она жила со дня рождения и который в за­вещании был записан на ее имя, находился на окраине города, в Цыганской Слободке, недалеко от сада «Тиволи»; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику; сердце у нее сладко замира­ло, спать совсем не хотелось, и когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавески только лицо и одно плечо, ласко­во улыбалась...

Он сделал предложение, и они повенчались. Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчая­ния.

После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки, милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулиса­ми, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете — это театр и что получить истинное наслаждение и стать образо­ванным и гуманным можно только в театре.

— Но разве публика понимает это? — говорила она. — Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Фауст наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Ванечкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Ванечкой ставим «Орфея в аду», приходите.

И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, по­правляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила В редакцию объясняться.

Актеры любили ее и называли «мы с Ванечкой» и «душеч­кой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.

И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и сдавали его на короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным любителям. Оленька пол­нела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли не­дурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.

— Какой ты у меня славненький! — говорила она совер­шенно искренно. Приглаживая ему волосы. — Какой ты у меня хорошенький!

В Великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без него не могла спать, все сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не Спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что вернется к Святой, и в письмах уже делал распоряжения насчет «Тиволи». Но под Страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.

— Отворите, сделайте милость! — говорил кто-то за воротами глухим басом. — Вам телеграмма!

Оленька и раньше получала телеграммы от мужа, но теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими руками она распечатала телеграмму и прочла следующее:

«Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».

Так и было напечатано в телеграмме: «хохороны» и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись была режиссера опереточной труппы.

— Голубчик мой! — зарыдала Олеиька. — Ванечка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?»

Кукина похоронили во вторник, в Москве, на Ваганькове; Оленька вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.

— Душечка! — говорили соседки, крестясь. — Душечка Ольга Семеновна, матушка, как убивается!

Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обед­ни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом, тоже возвращавшийся из церкви, один из ее соседей, Василий Дндреич Пустовалов, управляющий лесным скла­дом купца Бабакаева. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.

— Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна, — говорил он степенно, с сочувствием в голосе, — и если кто и наших ближних умирает, то, значит, так Богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорнос­тью.

Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее, После этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже произве­ла на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей знакомая, ко­торая, как только села за стол, то немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек и что за него с удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька его полюбила, так полю­била, что всю ночь не спала и горела как в лихорадке, а утром послала за пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была свадьба.

Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо- Обык­новенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька, которая сидела в конторе до вечера и писала,там счета и отпускала товар.

— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать про­центов, — говорила она покупателям и знакомым. — Поми­луйте, прежде мы торговали местным лесом, теперь же Васеч­ка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую губер­нию. А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. — Какой тариф!

Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни самое важное и нужное — это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник, лафет, горбыль...

Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал, что в комнате жарко или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.

— И все вы дома или в конторе, — говорили знакомые. — Вы бы сходили в театр, душечка, или в цирк.

— Нам с Васечкой некогда по театрам ходить, — отвечала она степенно. — Мы люди труда, нам не до пустяков- В теат­рах этих что хорошего?

По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной, в праздники — к ранней обедне, и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно шумело; а дома пили чай со сдобным хлебом и с разными вареньями, потом куша­ли пирог. Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в постные дни — рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в не­делю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядыш­ком, оба красные.

— Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знако­мым, — слава Богу! Дай Бог всякому жить, как мы с Васеч­кой.

Когда Пустовалов уезжал- в Могилевскую губернию за лесом, она сильно скучала и тю ночам не спала, плакала. Иногда по вечерам приходил к-ней полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею в карты, и ее это развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни; он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. И, слушая об. этом, Оленька вздыхала и покачивала головой, и ей было жаль его.

— Ну, спаси вас. Господи, — говорила она, прощаясь с ним и провожая его со свечой до лестницы. — Спасибо, что поскучали со мной, дай Бог вам здоровья, царица небесная...

И все она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу; ветеринар уже скрывался внизу за дверью, она окликала его и говорила:

— Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!.. Мальчишечка-то небось все понимает.

А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса про ветеринара и его несчастную семейную жизнь, и оба вздыхали и покачивали головами и говорили о мальчике, который, вероятно, скучает по отце, потом, по какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образа­ми, клали земные поклоны и молились, чтобы Бог послал им детей.

И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю, вышел без шап­ки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И Оленька опять овдовела.

— На кого же ты меня покинул, голубчик мой? — рыдала она, похоронив мужа. — Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная! Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую...

Она ходила в черном платье с плерезами и уже отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила из дому редко, только в церковь или на могилку мужа, и жила дома как монашенка. И только когда прошло шесть месяцев, она сняла плерезы и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по ут­рам, как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о том, как она жила у себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала:

— У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора, и от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболе­вают от молока и заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных, в сущности, надо заботиться так же, как о здоровье людей.

Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она не могла про­жить без привязанности и одного года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог подумать дурно, все было так понятно в ее жизни. Она и ветеринар никому не говорили о перемене, какая произошла в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому чти у Оленьки не могло быть тайн- Когда к нему приходили гости, его сослуживцы по пол­ку, то она, наливая им чай или подавая ужинать, начинала го­ворить о чуме на рогатом скоте, о жемчужиной болезни, о го­родских бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за руку и шипел сердито:

— Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не пони­маешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, по­жалуйста, не вмешивайся. Это, наконец, скучно!

А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спра­шивала:

— Володечка, о чем же мне говорить?!

И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сер­диться, и оба были счастливы.

Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.

Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без од­ной ножки. Она похудела и подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; оче­видно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать. По вечерам Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в «Тиволи» играла музыка и лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала, ничего не хотела; ела и пила она точно поневоле.

А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала все, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. Видит, например, как стоит бу­тылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, ска­зать не может. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и сказала бы свое мне­ние о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как и на дворе.

Город мало-помалу расширялся во все стороны. Цыган­скую Слободку уже называли улицей, и там, где были сад «Тиволи» и лесные склады, выросли уже дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит время! Дом у Оленьки по­темнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор по­рос бурьяном и колючей крапивой. Сама Оленька постарела подурнела; летом она сидит на крылечке, а зимой сидит у окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце и из глаз польются обиль­ные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь. Черная кошечка Брыска ласкает­ся и мягко мурлычет, но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей нужно? Ей бы такую любовь, которая захва­тила бы все ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и говорит ей с досадой:

— Поди, поди. Нечего тут!

И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала Мавра кухарка, то и хорошо.

В один жаркий июльский день, под Вечер, когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось все, она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не сказавши ни одного слова, и в силь­ном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.

— Голубчик мой! — бормотала она, дрожа от радости. — Владимир Платоныч! Откуда Бог принес?

— Хочу здесь совсем поселиться, — рассказывал он. —

Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына пора уж отдавать в гимна­зию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой.

— А где же она? — спросила Оленька.

— Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу,

— Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, Господи, да я с вас ничего и не возьму, — за­волновалась Оленька и опять заплакала. — Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, Господи!

На другой День уже красили на доме крышу и белили стены, и Оленька, подбоченясь, ходила по двору и распоря­жалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими воло­сами и с капризным выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по летам (ему шел уже десятый год), полный, с ясными голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, тотчас же послышался его веселый радостный смех.

— Тетенька, это ваша кошка? — спросил он у Оленьки- — Когда она у вас ощенится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама очень боится мышей.

Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И когда вечером он, сидя в сто­ловой, повторял уроки, она смотрела на него с умилением и с жалостью и шептала:

— Голубчик мой, красавчик... Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький!

— Островом называется, — прочел он, — часть суши, со всех сторон окруженная водою.

— Островом называется часть суши... — повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверен­ностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях.

И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с ро­дителями Саши о том, как теперь детям трудно учиться в гим­назиях, но что все-таки классическое образование лучше ре­ального, так как из гимназии всюду открыта дорога: хочешь — иди в доктора, хочешь — в инженеры.

Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в Харьков к сестре и не возвращалась; отец его каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и, случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке казалось, что Сашу совсем забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голода; и она перевела его к себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.

И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во флигеле. Каждое утро Оленька входит в его комнату; он крепко спит, подложив руку подтеку, не дышит. Ей жаль будить его.

— Сашенька, — говорит она печально, — вставай, голуб--чик! В гимназию пора.

Он встает, одевается, молится Богу, потом садится чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и полфранцузского хлеба с маслом. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.

— А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, — говорит Оленька и гладит на него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. — Забота мне с тобой- Уж ты старайся, голубчик, учись... Слушайся учителей.

— Ах, оставьте, пожалуйста! — говорит Саша. Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький, но в большом картузе, с ранцем на спине. За ним бесшумно идет Оленька.

— Сашенька-а! — окликает она.

Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или кара­мельку. Когда поворачивают в тот переулок, где стоит гимна­зия, ему становится совестно, что за ним идет высокая, пол­ная женщина; он оглядывается и говорит:

— Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду. Она останавливается и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззавет­но, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она от­дала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления- Почему? А кто ж его знает — почему?

Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой ти­хо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее лицо, по­молодевшее за последние полгода, улыбается, сияет; встреч­ные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:

— Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете, душечка?

— Трудно теперь стало в гимназии учиться, — рассказы­вает она на базаре. — Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский, да задачу... Ну, где тут маленькому?

И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учеб­никах, — то же самое, что говорит о них Саша.

В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель, она долго крестит его и шепчет молитву, потом, ложась спать, грезит о том бу­дущем, далеком и туманном, когда Саша, кончив курс, станет доктором или инженером, будет иметь собственный большой дом, лошадей, коляску, женится и у него родятся дети... Она засыпает и все думает о том же, и слезы текут у нее по щекам из закрытых глаз. Ц черная кошечка лежит у нее под боком и мурлычет:

—Мур... мур... мур...

Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит пол­минуты, и опять стук.

«Это телеграмма из Харькова, — думает она, начиная дро­жать всем телом. — Мать требует Сашу к себе в Харьков... О Господи!»

Она в отчаянии у нее холодеют голова, ноги, руки, и ка­жется, что несчастнее ее нет человека на всем свете. Но про­ходит еще минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из куба.

«Ну, слава Богу!» — думает она.

От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорнт бреду:

— Я тебе. Пошел вон! Не дерись!

Антон Чехов



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-21; просмотров: 208; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.65.133 (0.024 с.)