Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Лексико-семантический аспект: коннотативно-ассоциативное поле чужестиСодержание книги
Поиск на нашем сайте
В самом первом приближении к языковой реализации категории чужести рассмотрим ее в лексико-семантическом аспекте. Многоплановость, относительность и комплементарность категории чужести, зафиксированные в многозначности лексем fremd — eigen, формируют несколько ассоциативно-коннотативных полей, определяющих мотивную структуру и амбивалентную сущность лирики. По традициям лингвистической терминологии и теории поля последнее образовано такими понятиями, или конституирующими единицами, которые состоят в системных оппозиционных отношениях и вычленяются в противопоставлении и на фоне друг друга по принципу «холодный — теплый — горячий». В отличие от традиционно вычленяемых грамматико-лексических или лексико-семантических полей лексические единицы, составляющие ассоциативно-коннотативное поле, не противопоставлены друг другу в системе оппозиций, но уточняют, дифференцируют, эмоционально и оценочно окрашивают семантику какого-то единичного понятия. Такие понятия довольно регулярно выступают в окружении целого ряда других определенных понятий, которые не обязательно должны быть эксплицитно представлены в тексте, но которые непременно, как шлейф ассоциаций, окружают первые и прочно закреплены в человеческом сознании. Например, понятие «чужбины» имплицирует «бездомность», «неприкаянность», «потерянность», «скитания» и т.п. В совокупности своей они конституируют некое целое семантическое единство, уточняемое каждым из отдельных понятий с той или иной стороны. Таким единством мы и будем считать коннотативно-ассоциативное поле. Такое поле не имеет ярко выраженной ядерной структуры, так как ни один из компонентов не относится к другому по принципу центра и периферии. Мы выделяем такое центральное понятие чисто прагматически и приходим к нему в процессе анализа поэтического текста и расчленения на составляющие его мотивной структуры. Как уже было сказано, такой путь привел нас к лексеме fremd во всех ее четырех основных значениях: 1) родственно-географическом; 2) значении непринадлежности — несобственности — неприсущести; 3) неизвестности; 4) странности. В соответствии с ее основными значениями сформировались четыре коннотативно-ассоциативных поля, в которых разместились различные аспекты чужести, выраженные ассоциативно близкими понятиями, дифференцирующими, уточняющими, эмоционально и оценочно окрашивающими друг друга: 1. поле родственно-географического значения; 2. поле значения непринадлежности — несобственности — неприсущести; 3. поле неизвестности; 4. поле странности. Так как категория чужести комплементарна, то текст стихотворения непременно насыщен чувствами и настроениями с противоположным знаком. В результате «положительный полюс» также оказывается представленным коннотативно-ассоциативными полями, которые конституируют некое семантическое единство, уточняемое целым рядом ассоциативно связанных с ним и коннотативно окрашенных понятий. Таким образом, мы имеем еще четыре комплекса, которые так же условно и прагматически можно обозначить каким-то общим значением: 1) родной — местный; 2) собственный; 3) известный; 4) обычный. Потенциал чуждого и нечуждого, заключенный во всей совокупности перечисленных значений, оказывается практически неисчерпаемым. Он охватывает сферы варварского/языческого, расового/этнического, культурного — во времени и пространстве — и экзистенциального, полового и подсознательного. По этой причине четырьмя вышеназванными коннотативно-ассоциативными полями, по всей видимости, реализовать его полностью невозможно. Но в качестве абстрактной интерпретаторской схемы эти поля более или менее структурировано и в значительной степени «материализуют» интересующее нас общее мироощущение. Разумеется, четкое разграничение значений внутри ассоциативно-коннотивного поля в реальном поэтическом тексте не всегда возможно. Смыслы чужести накладываются, переплетаются, совпадают (как fremdartig и eigenartig) или расходятся. Единственно четкие заданные им границы функционирования — это границы пространства, расположившегося между чуждым и нечуждым. Все поэтические «события» разыгрываются в нем. 1. Первое ассоциативно-коннотативное поле обозначим комплементарной парой родина — чужбина (Heimat — Fremde).В нем фигурирует чужесть в смысле принадлежности к другой стране, местности, сфере или области, городу, семье, другому роду или происхождению. «Быть чужим, чуждым» — «fremd sein» — в таком локальном понимании означает «быть нездешним, не знать местности». При характеристике родственных связей или любых других уз и взаимоотношений fremd sein означает «не иметь знакомых в городе, потерять связь с кем-либо или чем-либо, отойти от кого-либо или чего-либо». Синонимический ряд лексемы «чужой, чуждый» в таком значении в русском языке выстраивается аналогично немецкому: «иностранный, иноземный, заграничный, чужеземный, нездешний, неместный, пришлый» и т.п. Напомним также, что прилагательное и наречие fremd легко субстантивируется и по грамматическим правилам немецкого языка равноправно выступает во всех трех родах: der, die, das Fremde. Это и «чужбина, чужой край» (die, das Fremde), и «чужак, пришелец, странник, чужестранец, чужеродец, незнакомец, приезжий, посторонний». Этот Некто неизвестный может быть мужчиной или женщиной (der, die Fremde). Все прочее чужое, не поддающееся более точному описанию, вложено в существительное среднего рода — das Fremde, как у Ф. Вагнера в стихотворении «Молодость»: «Моя мать усталой рожала. Нечто чуждое на свет она произвела» — «Meine Mutter war müde. Was hatte sie Fremdes geboren?» [525] Непосредственно-составляющая fremd - образует дериваты с богатыми семантическими контекстами, подлежащими процедуре семантического развертывания и ведущими к существенному приращению смысла. Они нередко выступают в качестве минимальных контекстов для грамматической метафоризации и работают на полифонию стихотворения. В существительных-дериватах die Fremdheit, das Fremdsein, die Fremdnis морфологический и словообразовательный потенциал немецкого языка расширяет или уточняет и дифференцирует значение локальной чужести, выраженной лексемами der, die, das Fremde:
Die vor dir hinging, die Frau, die dir begegnet, Hat, wie du, in der Welt ihr Fremdsein gelitten[526];
Ich kann in ihren Zügen nur Fremdheit lesen[527];
Wenn du noch bist, noch nicht Entrückt in ewige Fremdnis — Suche mich, freie Seele, Flicht mich in deinen Sturm![528]
Когда журнал «Белые листы» в 1913 году начал печатать на своих страницах роман с продолжением Р. Шикеле «Чужак» («Der Fremde»), автор анонса на него высказался по поводу семантической глубины названия следующим образом: «Его (Шикеле) «Чужак» в плане претворения действительности в эпически нагруженное слово во всей его денотативной точности и его употреблении в предложении настолько просто, ясно и лично, что я, рискуя показаться гротескным, прибегну к ассоциации из сферы «цветного мира» и скажу: это слово такое белое и настолько незапятнанное, что по праву сближается с «Гиперионом» Гельдерлина, в котором чувство прозрачности языка, воспитанное в равной степени на романских и греческих примерах, прибегает для своего выражения также к слову немецкому»[529]. В 1913 году «Акцион» печатает стихи некого Сильвестера фон Бабенхаузена, 13-летнего сына состоятельных родителей дворянского происхождения, который будто бы страстно желает стать лифт-пажем в отеле «Эспланада» и готовит себя к этой профессии, развивая и оттачивая наблюдательность в забавных стихах. Стихи появляются в нескольких номерах, и редакция отслеживает судьбу мальчика, радуясь, что ему все же вопреки воле родителей удалось осуществить свою мечту. Фигура юного поэта, в конце концов, оказывается вымышленной, а стихи — коллективным творчеством. Однако замысел редакции более или менее ясен: ощущение чужести обрушивается всей своей мощью даже на весьма юное и неопытное существо, которое пытается своими полудетскими мерками его определить:
In einer fremden Stadt. Allein. Es dröhnt in mir, Wo soviel Fremdes ist auf einem Haufen, Wo der Bourgeois mir fremd, der Offizier, Der Lude nie mir übern Weg gelaufen.
Wo Straßenbahnen anders als zu Hause, Der Schutzmann selbst ein neuer Menschentyp, Wo Straßenlärm, wo des Verkehrs Gebrause, Ablehnend fremd mich von der Gasse trieb.
Im Cafe spielt man zwar die selben Lieder, Doch andere Fermaten macht der Geiger. Ich kaure mich in einer Ecke nieder Und such voll Heimweh den Lokalanzeiger[530]. —
Я в городе чужом. Один. Вокруг Чужое все и кругом голова. Мне чужды офицер и буржуа, И сутенер и прочие. Никто не друг.
Трамвай совсем другой и постовой Собой являет некий чуждый тип, А город мне в лицо грохочет и рычит, И травит, гонит чужака долой.
Пусть все мелодии в кафе известны — Скрипач фермату держит в них иначе. Сижу в углу, свернулся, как калачик, С тоской гляжу на экземпляры местной прессы.
В такой несерьезной шутливой форме глазами подростка подмечено очень серьезное чувство неуютности и неприкаянности не-дома. «Детское» восприятие немногим отличается от «взрослого» и вполне реального стихотворения Э. Бласса «В чужом городе» из его поэтического сборника 1912 года, с которым он сразу же вышел на широкую публику и стал известен. Сопоставление обоих стихотворений невольно вызывает улыбку, так как «юный поэт» почти пародирует Бласса, у которого чужой город так же обрушивается на человека всем своим грохотом, и он чувствует себя разбитым, раздавленным; мелодии в кафе не прозвучат доверительно и знакомо, официант посмотрит косо и чуждо — что-то ему покажется странным в заказе посетителя. Как многие из стихов Бласса этого цикла[531], и это заканчивается несколько иронически — «не отправиться ли лучше спать и не мучить себя, все равно во всем городе не найдется ни одной родной души»:
Ich bin in eine fremde Stadt verschlagen. Die Sraßen stehn mit Häusern. Weißer Himmel, Auf dem im Winde dünne Wolke ziehn.
Im Abend: Rufe, Pfiffe, Bahngebimmel. In einem Cafe würden Melodien Mir heute die Begrüßung doch versagen.
Ein Kellner käme fremd, was ich befehle: Vielleicht war wieder Angst in meiner Kehle. Ich gehe matt, zerschlagen hin auf realen Wegen. Menschen kommen mir abendlich entgegen.
Pfiffe hör ich, Rufe, wie im Traum. Ich spüre meine alte Angst noch kaum.
Ich werde schlafen gehn, daß mich nichts wieder quäle. Ich kenne hier ja keine Menschenseele[532].
У М. Германа-Нейссе в «Чужом городе» всякая ирония и шутливый тон исчезают:
Wieder einmal bin ich bang — berauscht — beklommen — in die Straßen einer fremden Stadt gekommen[533];
так же как и в стихотворении «Мир чужд и пуст», в котором лирическое Я чувствует себя непрошеным гостем, обреченным на безрадостное существование в пустоте:
Fremd ist die Stadt und leer, ich gehe ohne Sinn in ihrem Nichts umher, dem ich verfallen bin. Fremd ist der Sraßen Trug, der Menschen Angesicht, kein mir vertrauter Zug zu meinem Herzen spricht. Das Laute ist nur laut und lärmt an mir vorbei: Haus ist an Haus gebaut zu öder Wüstenei. Kein Tag wird leicht und klar. So vieles ist zerstört, was gute Heimat war und uns nicht mehr gehört. So tragen wir die Last, von der kein Andrer weiß, als ungebetner Gast durch fremder Länder Kreis, wo sich kein Freund erbarmt und mir den Frieden bringt, kein Mädchen mich umarmt, kein Lied in Schlaf mich singt, aus dem das Aug’ erwacht in den vertrauten Tag, der alles leichter macht, was lastend auf uns lag. Verschlossen steht und stumm in eitler Grausamkeit ihr Stolz um uns herum, verleugnet uns die Zeit. Es weht vom nahen Meer ein gnadenloser Wind. Fremd bleibt die Welt und leer, der wir verfallen sind[534].
Эти стихи и многие другие написаны 20 лет спустя в эмиграции, где поэт умер в 1941 году, однако идентичность внутреннего состояния очевидна. Хотя чужбина для него понятие абсолютно географическое — Лондон — «verloren in der Fremde, eingeschneit. In fremder Erde liegt das Glück begraben» — «затерян на заснеженной чужбине. В чужой земле и счастье закопали»[535], — однако все мотивы, которые М. Германн-Нейссе развивает в зрелом возрасте, представлены уже и в экспрессионистское десятилетие. Он печатается в «Акцион» и в «Пане» Керра, связан тесными дружескими отношениями с Пфемфертом, Лерке и художником Л. Мейднером. Его стихи читались в «Гну» и включены во все ранние экспрессионистские антологии. В его большом экспрессионистском наследии, отмеченном в 1924 и 1927 годах двумя самыми серьезными литературными премиями Эйхендорфа и Гауптмана, ощущение чужести настолько очевидно доминирует, что перекрывает все прочие мотивы и темы вместе взятые. И однако, исследователи не причисляют его к экспрессионистам, хотя и подчеркивают, что в его поэзии представлены «все тенденции экспрессионизма: интенсивность переживания, обреченность человека на одиночество, романтически-мистическая тоска по единству с миром и природой»[536]. Особо выделяют его любовь-ненависть к его родному городу Нейссе и его постоянно декларируемое отчуждение от остального человечества. Будучи физически неполноценным от природы, он чувствовал себя всегда и везде аутсайдером, доживая «между одиночествами»:
Aus geheimen Schattenreichen wuchs die unsichtbare Wand zwischen mir und meinesgleichen, daß ich immer abseits stand, und sie hat zu allen Zeiten mich von meiner Welt getrennt. Zwischen lauter Einsamkeiten geht mein Leben fremd zu End[537].
Возможно, что это обстоятельство обострило его личное ощущение чужести, во всяком случае, его поэзия чрезвычайно, чрезмерно густо, как ни у какого другого литератора этого периода, насыщена этим чувством, выраженным эксплицитно, т.е. непосредственно лексемой fremd:
Ich bin in einer fremden Stadt, in einem fremden Haus, und staune heimatlos in fremde Sterne hinaus: eine fremde Brücke, ein Balkon blickt fremd auf mein fröstelndes, wintergraues Hemd.
Fremde Bahnen rollen — von denen ich nichts weiß, wohin sie gehn, woher. — Es holpert heiß ein roter Regen von fremdem Großstadtlicht über mein sehnsüchtig erstauntes Angesicht...
Durch dünne Wände wimmert ein fremdes Kind. Uhren gurgeln fremd. Bilder sind bange Gefährten, die sehr heimtückisch schaun. Aus dunklen Schränken treten die fremden Frauen [538]. В этом стихотворении, которое открывается чужестью в локальном измерении — чужой город, чужой дом, чужие звезды, мост чужой, чужие поезда — происходит тотальное очуждение и всего окружающего, когда лексема fremd начинает выступать в других своих значениях: непонятный, странный, чей-то чужой. Такой разворот от локальной перспективы чужести к экзистенциальной в наиболее отчетливой форме продекларирован в лирике Большого города. Главенствующее положение ассоциативного поля чужбина — родина в этой лирике не вызывает сомнения[539]. Мотив «непрошеного гостя в своем собственном доме» во всевозможных модификациях вычленяется практически во всяком стихотворении этого периода. Каковы представления в экспрессионистской лирике о родине и существует ли это понятие как таковое в самом его тривиальном значении? Поэты, воспевавшие родину как «место появления на свет», например, А. фон Хатцфельд и его Вестфалия или Э. Ласкер-Шюлер и ее идеализированный, чудесный Эльберсфельд, в традиционном экспрессионизмоведении всегда выносились за рамки «типичных представителей» этой литературы. Не углубляясь пока в размышления об их типичности и нетипичности, оставим в стороне их хрестоматийно известные стихи о родине и обратимся к практически неизвестному лирику, позднему экспрессионисту Ф. В. Бишоффу и его сборнику 1925 года «Приливы и отливы». В нем много стихотворений, посвященных различным аспектам интересующего нас комплекса проблем, но одно называется программно ─ «Баллада о родине». Оправдывает ли стихотворение такой заголовок и такую программу?
Da rauschen groß und Berge stehen ernst beisammen, Im Winde summt die Ulme vor dem Haus. Geschlechter glühen, schwarze Geisterflammen Wehn abends in das Land hinaus.
Sie wehn hinaus, der Vater schaut mit mildem Blick, Ihn kümmert nicht der Spuk der Zeit. Er hält den Pflug und ist bereit, Er wirft die Saat ins dunkle Weltgeschick.
Zuweilen ziehn Landfahrer durch die Flur Mit wunderlichen Tieren, Bär und Papagei. Die Mägde staunen stumm, denn auch ein Mohr ist wüst dabei, Die Mutter lächelt nur.
Die Mutter lächelt nur, die Schwestern fürchten sich so sehr, Seitdem ein Fremdling nachts am Fenster rief. Jetzt steht der volle Mond schon tief, er kommt nicht mehr.
Er kommt nicht mehr, müd in die Gärten fallen schon die Sterne, Und in den Waben schwoll zum drittenmal der Seim. Im Frühling wünschten sich die Jungen in die Ferne, jetzt sind sie lange wieder schon daheim.
Sie sind daheim, wo Wälder rauschen alt von Zauberein, Wo in den Brunnen singt der alte Sagensinn. Heut wird das Holz geschlagen, denn es wird bald schnein, Ach, die Zeit geht hin.
Die Zeit geht hin, still sinkt ein Jahr, sie leben beieinander, Die trostvoll Heimgegangenen fahren ein und aus. Doch auf den Straßen ziehn versehrt die Träumer, dunkle Wandrer, Die Mutter schließt das Haus[540].
С балладной неспешностью разворачивается картина природы родного края и крестьянского быта, заполненного трудом и заботой об урожае, заготовкой дров на зиму, качанием меда. Образы отца за плугом, матери, зорко стерегущей дочерей, могучего дерева перед домом структурируют статичную часть стихотворения. В этой статике — привязанность к земле, несуетность и основательность жизни на ней, ее цикличность и неизменность. Крестьянина не волнует быстротечный бег времени, он сеет, не размышляя о мировых проблемах и причудах судьбы. Старшее поколение действующих лиц стихотворения спокойно и невозмутимо. Мать лишь улыбается. Младшие, девушки и юноши, испытывают каждый на свой лад некоторое волнение: девушки встревожены появлением в их местности незнакомцев, чужаков — артистов с диковинными животными, медведем и попугаем. Дивятся на мрачного мавра, который странствует с ними. С тех пор как ночью под окнами звал их чужеземец, не покидает их чувство какого-то страха, хотя незнакомец ушел давно и не вернулся. Юноши по весне мечтали, было, отправиться куда-нибудь далеко, но давно уже и в мыслях своих вернулись домой — скоро быть снегу и надо готовиться к зиме. Все остальные события баллады и действующие лица в эту статичность не вписываются, нарушают ее движением, шаганием мимо этого покоя, труда и прочности. Они вносят дисгармонию также своим неясным статусом: все как один они Чужаки — социальные, этнические, расовые. Не работники — пустые мечтатели. Не оседлые — «темные странники». Не здоровые — увечные. Без всякого серьезного занятия в жизни — бродячие балаганные артисты, циркачи. Совсем другая жизнь, в других формах проявления, экзотичная и нестабильная словно проплывает мимо, не задерживается. Ее не приглашают в дом, ею не интересуются. И остается она совершенно непонятой и чужой, нет ей определения, как тем странным «черным проблескам пламени духов», что вечерами вторгаются на эту обжитую территорию откуда-то издалека. Все, кто искал утешения в доме и родине, давно вернулись и больше никуда не стремятся. Фигура-разворот «и все же» последней строфы делает еще одну последнюю попытку обратить внимание на эту другую жизнь, на этих путников, странников, увечных мечтателей, тянущихся чередой мимо окон. Но «мать запирает дом» перед ней. Обе линии развития баллады вполне равноправны, движение разворачивается на фоне статики. Авторская перспектива или оценка не просматривается абсолютно, лирическое Я не проступает даже в самых расплывчатых очертаниях. Амбивалентность стихотворения так же невыносима, как в проанализированной во 2-ой части новелле Тика «Рунная гора», а сама баллада удивительно напоминает ее коллизии, эстетику и философию. О какой же родине сложил поэт эту балладу? Оставшейся за закрытыми дверьми или прошедшей мимо? Ответа нет. Словно перекликаясь с этим более поздним стихотворением, развивается мотивная структура родины — чужбины в стихотворении А. Хатцфельда 1916 года. Оно интересно еще и в качестве подтверждения симультанности присутствия в стихотворном тексте нескольких значений чужести-нечужести и их обязательной комплементарности. Более того, оно словно наполняет поэтическим содержанием сухую ксенологическую схему и для понимания комплементарности категории чуждого-нечуждого звучит как программное. На лексическом уровне в нем задействованы элементы всех четырех ассоциативных полей практически без участия лексемы fremd или дериватов, однако мощь мироощущения чужести и потребности ее присвоения от этого не ослабевает:
Ich will der Bauer vor dem Dorfe sein, Der an dem Rand des Ortes einsam wacht, Will trinken meinen herben Wein Und lauschen in die Nacht hinein, Wer in dem Dorfe lacht und weint.
Mein Leben war so übermäßig groß Aus meinem Sein herausgesprungen, Es riß aus meiner Hand sich los Und redete in fremden Zungen Und kam doch nur aus meinem Blut.
Jetzt will ich alles wieder einen, Daß es in meinem Schoße ruht, Will alle Stimmen, die mich meinen, Kostbar wie Menschen, die mich kannten, Und alle meine Liebe nannten, Wie Lieder sammeln und verstehn.
Ich muß durch viele Nächte gehn, Niemand ist bei mir. Nur ein großer Baum: Die Zeit geht schwer durch seine Zweige.
Weit über Not und Stunde wächst mein Raum: Und abends, wenn das Ave kaum Selig die Landschaft überträumt, Singt meine Geige[541].
«Я на земле крестьянином хотел бы быть, / Что зорко ночью за околицею бдит, / Из сада терпкого вина испить / И, вслушиваясь в ночь, следить, / Кто плачет, кто смеется и не спит. / Как велика неизмеримо жизнь моя, / И словно вырвавшись из круга бытия, / Из власти рук моих и моей воли, / Заговорила чуждым языком. / Но все ж из моей плоти сложена и крови. / Теперь хочу разъятое собрать, / Соединить свои богатства воедино, / Все голоса, что меня звали / И всех людей, что меня знали, / И любви моей давали имена, / Собрать как драгоценности, как песни и понять. / Пройти мне предстоит еще сквозь ночи. / Нет рядом никого. Лишь дерево вздымается могуче / И сквозь крону его с трудом проходит даже время. / Велик мой мир: ни время, ни нужда / Его не заслонит. Едва лишь на закате дня / Молитва тихо над землею зазвучит, / Петь начинает моя скрипка». Сколь бы романтичной, идиллической ни рисовалась картина родины, такое представление о ней всегда в пелене, флере, ореоле далекого, экзотической новизне чужого, всегда в проецировании одного на другого и в их сопоставлении. Как ни велика потребность вернуться на родину, возвращение это никогда не может состояться окончательно и бесповоротно: либо настоятельно позовет неизведанное, либо возвращение домой терпит поражение, так как не оправдывает ожидания и надежды на возвращение к себе самому. К такому трагичному финалу подводит нас стихотворение Ф. Блея «Возвращение на родину» в одном из номеров «Акцион» 1914 года:
Nun wird der Weg schon blühender und breiter Und was im weißen Winterschlaf befangen, Das wacht nun auf und ist mein Heimgeleiter Und bald ist jeder Weg zu End gegangen.
Verschlummert ist das Wünschen und Verlangen Und alles Trübe wird auf einmal heiter; Mit hellen Schleiern ist das Grau verhangen, Ich bin kein Streiter mehr und nur ein Schreiter.
Die Heimkehr zu mir selbst! O, Kind, und Glück, Und kleines Wort, und Streicheln einer Hand, Sieh, wie ich komme, bald bin ich zurück. Die Heimkehr zu mir selbst... ein fremdres Land Ersah in meiner Fremde nie mein Blick, Als Fremdes ich in dieser Heimat fand[542].
Настранствовавшийся по чужбине путник, полный добрых предчувствий и надежд, возвращается домой и считает путь свой оконченным —» Не спорщик больше я, а только путник. / О возвращение к себе, ребенок, счастье, / участья слово, нежное руки прикосновенье, / Смотри, я возвращаюсь, скоро я вернусь. / Вернусь к себе... Но более чужого края, чем родина / Не открывалось даже на чужбине взору моему, / Лишь чуждое меня там ожидало». Стихотворения с таким заголовком — «Нeimkehr» — «Возвращение на родину» — в доминирующей мотивной структуре «странствие — возвращение» занимают главенствующее место[543]. Их лейтмотив программно сформулирован А. Эренштейном: «...вернувшись домой, мы дома не находим...» — «Heim kehr ich und finde nicht heim»[544]. Их лирический герой, как его определил К. Эйнштейн, «бесконечный путник, один»: «Endloser Wanderer, allein»[545]. В горечи этого прозрения затихают даже голоса таких циников и отъявленных поэтических хулиганов, как Клабунд, который обычно ерничает по случаю всякой малой напасти и великой беды. Но тут иссякает и его самоирония:
Ich suche die Heimat: zerrissen, zertreten, Ich suche mich selber und finde mich nicht[546]. —
«Ищу край родной: истерзан, растоптан, / Ищу сам себя и не нахожу». И нет никакой другой цели, кроме родины, у этого «странствующего пилигрима», который в экспрессионистской лирике выступает не в обычном значении христианской мифологии:
Ich bin ein Pilger, der sein Ziel nicht kennt; der Feuer sieht und weiß nicht, wo es brennt; vor dem die Welt in fremde Sonnen rennt[547].
Движение такого одинокого принимает характер колебания маятника: от чужбины к родине и наоборот. Эту запрограммированность очень точно характеризует фрагмент стихотворения А. Вегнера из цикла «Остров мирных хижин»:
Der Wanderer bin ich, der niemals zur Fremde zog, Der Fremdling bin ich, der ewig zur Heimat findet.
Der Wanderer bin ich, der ewig zur Fremde zieht, Der Fremdling bin ich, der niemals zur Heimat findet[548].
Структурно стихотворение построено на параллельных синтаксических конструкциях с взаимозаменяемой лексикой «путник / чужак, родина / чужбина, всегда / никогда, уходить / возвращаться». В этой безысходности и подмешанном во всякое чувство «яде тоски по родине» —»Heimwehgift»[549] сквозь гротеск и иронию всегда просвечивает боль и ранимость. Лирическому герою не по силам этот груз, страдание его безмерно. Он тащит на себе одновременно все тяготы чужбины и все проблемы родины. Он ощущает их на себе, как кожу, из которой не выпрыгнуть, от которой не отделаться:
Wir tragen von fremden Ländern die Spuren, Ins Antlitz geschnitten mit schmerzhaftem Schnitt. Vertrieben von zärtlich geliebten Fluren, Schleppen wir auf dem Rücken verlassene Länder mit.
So tragen wir über dem eignen Gesicht zu viel fremde Gesichter, Und schmerzhaft festgewachsen ist unsere zweite Haut. Unsere Seele entzündete lange für Fremde die festlichen Lichter. Am Leid fremder Völker ist unsere Seele ergraut[550].
В поисках спасительного выхода из этого состояния ему хотелось бы стать ребенком, но это невозможно: «слишком властно вселилось чужое в мое существо»:
Ich möchte schuldlos sein wie Kinder,... Doch zu viel Fremde geistert durch mein Wesen.[551]
Это состояние однозначно не толкуется, четко не очерчивается, в привычные логические категории не укладывается. Драматизм экспрессионистской экзистенции и мироощущения наиболее интенсивно проявляется именно в этой нечеткости очертаний, диффузности чувства:
Was ist es, dass ich bin und mühsam ende, Mich ferne fühl, von Fremdheit überstürzt[552].
В конечном итоге оно фиксируется и чисто языковой морфологической игрой в духе Ницше, которую следует признать окончательным диагнозом этой высокой болезни — тоски по родине — чужбине: Heimat und Unheimlichkeit zugleich, где в охоте за корнесловием «родина» и «жуть» оказываются близкородственными словами:
Die Deutung liegt in deiner Hand: Wegweiser lockend in ein fernes Land. Hier zwischen Hand und Deutung ausgespannt Liegt eines Lebens unerforschtes Land. Heimat und Unheimlichkeit zugleich des Lebens und der Toten Reich[553].
2. Следующее ассоциативно-коннотативное поле, которое формируется вторым словарным значением fremd — «принадлежность, собственность», по значимости в мотивной структуре и фиксации мироощущения экспрессионизма не уступает первому. Антропологическая заданность и константность в дифференцировании мира на «мое» и «не мое» проявляет себя в различных профилях чужести и поэтически реализуется во множестве метафорических контекстов. Связи и отношения внутри этого ассоциативного поля выстраиваются в соответствии с восприятием и оценкой личностью окружающей действительности как свойственного/несвойственного, присущего/неприсущего чему-либо или кому-либо. Явления, личности, качества рассматриваются как нечто, касающееся другой персоны, относящееся к другой сфере, и поэтому характеризуются как чуждые или нечуждые. В границах такого ассоциативного поля складываются многие силовые линии общего состояния отчуждения индивидуума; лексико-семантически оно фиксирует «право на владение» человеком различными аспектами действительности, начиная от мира в целом и заканчивая своим собственным телом. Лирику-экспрессионисту это право видится как безвозвратно утраченное:
Eines weiß ich: Nie und nichts wird mein. Mein Besitz allein: Das zu erkennen[554].
«Знать одно: ничто и никогда твоим не будет. / Пониманье этого — вот все, что мне принадлежит». Вышедшие из повиновения, подчинения индивидууму, отчужденные от него бытие и сознание повергают его в состояние «трансцендентной бездомности», и он перестает чувствовать себя «как дома» в себе самом и в любом другом ближнем и дальнем — Niemals im Andern, nie im Ich zu Hause. В результате такого глобального отчуждения мира и невладения им более происходит и самоотчуждение. Человек перестает воспринимать самого себя как нечто целое, чужими кажутся ему свои душа и тело, не свойственными себе — мысли и поступки. Ф. Верфель сформулировал такое состояние потери обладания всем сущим очень точно, воспользовавшись фигурой-перевертышем doch для усиления ощущения тщетности попытки всякого сближения и присвоения: Und doch, als ich dich nah und und mein empfang... Da wüßt’ ich jäh... Daß nichts mein ist! Daß selbst was Ich wir nennen, Ein fremdes bleibt, und höchst erbarmungslos[555] —
«И вот когда тебя совсем своей считал и близкой, / Я тут же знал... Нет ничего на свете моего! И даже то, что означает Я, / Чужим останется тебе, без жалости и снисхожденья». Это состояние отчуждения и очуждения Я не претерпевает в лирике всего экспрессионистского периода каких-либо существенных изменений; заявив о себе в полный голос в 1910 году, такая конфигурация чужести занимает умы больших и малых поэтов в общем комплексе проблем «диссоциации Я» на протяжении двух десятков лет:
Ihr, die ihr spracht: Die Welt ist nichts», «Jeder allein» und «Wie Sand weggeschwemmt» Und «Nichts ist mein, mein Ich sogar mir fremd»[556].
Перестав воспринимать мир как свой собственный и единый, индивидуум транспонирует такое фрагментарное видение и на собственное тело, части которого вдруг предстают «чужими и далекими» — отчужденными в буквальном понимании:
Die Glieder meines Leibes sind mir fremd und fern Wie irgend Ding und wie ein Kind[557].
Нет исследования по экспрессионизму или антологии, которые бы не уделяли внимания этому аспекту отчуждения. Самые известные и скандальные стихи Бенна, Лихтенштейна, Гейма, Эренштейна, Больдта, Верфеля, Бехера сосредоточены именно в этой части общего мотивного комплекса лирики экспрессионизма и, как правило, являются визитной карточкой всего литературного направления. Очень драматична такая линия развития в лирике непосредственных военных впечатлений, когда зловещее «отчуждение частей тела» перестает быть метафорой, как это представлено в поэтическом сборнике Я. Пикарда «Потрясение»:
Meine Hände gehn mir fremd wie Tiere, Über die zerwühlte Decke hin. Glieder mein, die ich nun bald verliere, Tut, als ob ich jetzt schon nicht mehr bin[558].
Но и буквальность впечатлений отчуждения собственного Я отступает перед трагикой этого состояния в экзистенциальном смысле — чуждое, неприсущее, ненужное человеку проникает в душу, действует там по-хозяйски бесцеремонно, делает ее «темной, непроницаемой»:
Ich bin nicht eins. Fremdes stürzt in mich, Wirkt und färbt und klingt, beißt und streichelt, stößt und umschlingt, will allein herrschen und vernichtet sich[559], —
а затем вырывается наружу в виде чувств, мыслей и поступков, которые человек не воспринимает как свои собственные и не может с ними примириться:
Noch soviel Fremdes bebt und tönt In allem, was die Seele spricht. Ich bin dir noch nicht ganz versöhnt.
Und stimm ich auch täglich rein, Es ist zuviel, was mich umringt — O Herr, eh meine Saite springt, Laß mich mit Dir im Einklang sein[560].
Дробящееся на фрагменты Я с трудом подыскивает адекватные своему состоянию формы его вербализации, практически все контексты такой диссоциации характеризуются неоднозначностью толкования очень затемненного смысла:
Ich ströme nach allen Seiten auseinander und habe keinen Raum. Fremd ist mir die Süße der Grenzen und das Gestade des Todes erreiche ich nicht[561].
Лирическое Я бессильно отступает перед данным обстоятельством: «как много во мне не-моего, но что это — знать не дано мне»:
Ich habe nie mein ganzes Sein, Immer fehlt etwas.
Auch hab ich vieles, was nicht mein, Doch weiß ich nicht was.
ich bin so allein, Da fühl ich das[562].
В таком состоянии, по определению Бенна — ich unzuhause, Я может чувствовать себя в мире только случайным и временным гостем. Мотив незваного гостя фигурирует в этой лирике, как уже было отмечено, постоянно:
Ich bin zu Gast, ich bin verliehn An Taggeschick und Augenblick — Das gab mich weiter
Hat mich das zarte Ruf erreicht: Laß dein Gesicht, verlösch dein Licht, Geh aus dem Haus und gib dich auf! Du Gast, nichts ist dein eigen mehr —
Vergiß das Wort, laß alles dort, Nimm deinen Namen, Mensch, und komm! Leg’ dich ins nasse Gras und wein’ Dich heim zu deinem Seelensein[563].
«В гостях везде, мир одолжил меня на время... Ты гость — ничем здесь не владеешь...» Как и все прочие линии отчуждения, и эта смыкается, в конце концов, с метафорическим пространством родины: «лишь лечь в траву и плакать до тех пор, пока слезами душа сольется с отчим домом». Такую же чужесть генерирует и источает душа Другого: Fremdes fühl, das ewig aus dir bricht[564]. Такая конфигурация и развитие отчуждения человека от человека и невозможность сближения-присвоения-владения будут более детально рассмотрены далее. Отметим лишь, что в границах ассоциативно-коннотативного поля «принадлежности, присущести», как и во всех других, вместе с отчуждением тематизируется и очередная экспрессионистская утопия:
Mein einziger Wunsch ist, Dir, O Mensch, verwandt zu sein! Bist du Neger, Akrobat, oder ruhst du noch in tiefer Mutterhut... So gehöre ich Dir und Allen...[565]
«Моя мечта — тебе родным быть, человек! / Будь негр ты, или акробат, или покоишься еще у матери во чреве.../ Я — твой, я — всех...» Утопичность этого единения распространяется и на гипотетическое воссоединение и «ужасно близкое родство» с самим собою:
Ich stand furchtbar mir verwandt, Hielt meine Hand wie ferneher[566].
3. Третье значение fremd — «неизвестный, незнакомый» — эксплицируется в немецком языке целым рядом ассоциативно близких понятий: nicht bekannt, nicht vertraut, unbekannt, unvertraut, ungewohnt, andersgeartet, neu, ungeläufig. В данном ассоциативно-коннотативном поле происходит осмысление действительности в ракурсе постижения всего инакого —»das aufgefaßte Andere», в терминологии А. Вирлахера:
In deinen kalten Augen starren Brände — Geliebte, deine Augen sind nicht gut; Sind wie von eines fremden Tieres Brut, Für das ich Namen nicht und Heimat fände[567].
«Застыл пожар в твоих глазах холодных — / Любимая, они беду, недоброе таят, / В тебе дитя неведомого зверя выдают, / Которому ни имени мне не найти, ни родины». В пространстве этого поля осуществляется процесс экспрессионистской коммуникации, который необязательно заканчивается успешно и достигает цели:
Was ist mit mir?... ... Ich weiß nicht, was mit meiner Haut geschieht.
Gedanken sind aus dem Scharnier gesprungen und hängen nun verirrt im leeren Raum. Auch ist mir Wort nur krumm und alle Zungen Verbergen sich und sind voll üblem Schaum[568]. Главная цель всякой коммуникации — понимание, постижение всякого другого, живого или неживого. Результатом поэтического диалога становится строгий вердикт лирического Я, определяющего своего партнера как нечто новое, неизведанное, непривычное, своеобычное — некого другого или, напротив, как старого знакомого и потому близкого и понятного:
Wir sind die anderen Menschen, kein Spiegelbild von euch, wir sind ein Gegenüber, ein Widerspruch zugleich. Wir sind ein Trotz, ihr seid ein Bangen, Wir sind ein Haß, ihr —: Mitleidverlangen. Wir sind ein Stolz, wir träumen hart[569].
Мотив «понимания» представлен в общей мотивной структуре необычайно широко и характерен для всех экспрессионистских лириков без исключения, так как представляет собою некую антропологическую универсальную константу. В подавляющем большинстве стихотворений, и это не остается не замеченным экспрессионизмоведением, он сводится к горькому сетованию, жалобе на непонимание. Именно так — «Ни один человек меня не понимает»— называется стихотворение А. Лихтенштейна:
Mein Blick liegt blöde, So seelenleer Als ob er ehegestern Gestorben wär[570].
Однако и голос, возражающий этому утверждению, звучит достаточно часто и не менее внятно — «... и на меня снисходит пониманье мира, и он не кажется чужим»:
Ich sehe aber alles, und mich überkommt Verstehen. So, daß mir die Welt gar nicht mehr fremd ist[571].
В «Сумерки человечества» К. Пинтус включил принципиально важное для понимания философии и эстетики экспрессионизма стихотворение В. Клемма, озаглавленное автором именно как «Философия», в котором программно прочерчены обе линии этого проц
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2019-05-20; просмотров: 246; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.188.96.17 (0.014 с.) |