Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Слово и предмет: эльфы и гномы

Поиск

Sigelhearwan, Ноденс, Фаулер, фантазия, волшебство, glamour… Если сорвать с убеждений Толкина покров академической осторожности, то суть их будет вкратце такова: «слово — залог подлинности». Толкин полагал — и не просто полагал, а знал, — что слова и словоформы делятся, как правило, на два типа: первый — «старые, традиционные, подлинные», второй — «новые, неисторические, ошибочные». Исходя из этого, Толкин сформулировал уже менее очевидный, но все-таки в высшей степени убедительный тезис: слова, которые принадлежат к первому типу, не только более «истинны», но и более интересны. Они заставляли людей считаться с собой на протяжении тысячелетий и обладают определенной «внутренней непротиворечивостью», неважно, по отношению ли к законам «большой» реальности, или всего лишь к реальности Малого Творения.

Это убеждение во многом объясняет неожиданные приступы скрупулезности, которые так часто находили на Толкина. В 1954 году он впал в ярость, обнаружив, что корректор первого издания «Властелина Колец» — с самыми наилучшими намерениями и в согласии с общепринятой английской практикой — на всем протяжении книги изменил dwarves на dwarf s(105), dwarvish на dwarfish (106), elven на elfin (107) и т.д. Принимая во внимание исчисляемое сотнями количество правок (и стоимость корректуры), большинство писателей в такой ситуации махнули бы рукой и оставили бы все как есть, а Толкин потребовал восстановления всех первоначальных форм(108). В 1961 году издательство Puffin Books попыталось внести в текст «Властелина Колец» примерно такие же исправления, и Толкин еще долго после этого ворчал на них(109). Для него важно было, что даже в современном английском многие старые слова, которые кончаются на - f, можно отличить от новых именно по множественному числу: старые слова (или, по крайней мере, слова, принадлежавшие в древнеанглийском языке к одной определенной группе) образуют множественное число так же, как hoof (110) (hooves) или loaf (111) (loaves), а новые слова (которые не участвовали в звукоизменениях древнеанглийского периода) во множественном числе просто добавляют окончание s — как в proofs, tiffs, rebuffs. Поэтому написание dwarfs было для Толкина, с его острой, натренированной восприимчивостью, равносильно попытке обкорнать слово, лишить его возраста и корней. За много лет до Толкина примерно такие же соображения заставили Якоба Гримма выкинуть из своего немецкого словаря слово Elfen как завезенное из Англии и заменить его на исконную форму — Elben (ко времени Гримма в немецком языке уже не использовавшуюся). Причины, приводимые Гриммом, почти дословно повторяют совет, который Толкин дает немецким переводчикам.(112)[125]. Толкин ненавидел форму elfin даже сильнее, чем форму dwarf s. Для него она была не чем иным, как псевдосредневековым новоизобретением, принадлежавшим лично Эдмунду Спенсеру[126] — поэту, которого цитата из ОСА чествует как родоначальника современной английской литературы. Первая поэма Спенсера — «Календарь пастуха» (1579) — сопровождается комментарием, самым, возможно, возмутительным из всех, какие Толкину только доводилось читать. В этом комментарии Спенсер утверждает, во–первых, что «ложное представление об эльфах»(113) должно быть «выкорчевано из людских сердец», поскольку на самом деле это якобы всего лишь искажение слова «гвельфы» (название итальянской политической партии), да и в любом случае эльфы — понятие чисто папистское, распространяемое «лысыми братчиками»[127] и «выбритыми церковниками»[128]. Толкин, наверное, не знал, чему больше возмущаться: это утверждение задевало его честь сразу и как филолога, и как патриота, и как католика[129]! В конечном счете этот комментарий, без сомнения, только утвердил его в убеждении, что ошибочное современное правописание появилось в природе с легкой руки тупиц и людей чересчур самоуверенных.

Правоту Толкина подтверждаем и история слова fairy («фея», «волшебное существо», «волшебное» как прилагательное, Волшебная Страна (Fairyland) как название). ОСА, верный формальной стороне дела, сообщает что слово fairy следует предпочитать всем остальным словам с тем же значением: «В современной литературе «эльф» — не более чем синоним слова fairy, которое сегодня в значительной степени заместило слово «эльф» даже в диалектах». Вне зависимости от того, соответствует это последнее утверждение действительности или нет, Толкин знал, что в подобных случаях ОСА очень часто дает неверные сведения. Первая цитата, которую приводит ОСА в статье fairy (имеется в виду, что в этой цитате слово fairy имеет современный смысл), взята из Джона Гауэра[130], 1393 год: «Он выглядел как fain» (имеется в виду, что «он» выглядел как «волшебное существо»); однако в ОВС(115) Толкин объясняет, что Гауэр имел в виду нечто иное. В оригинале значится: «…он выглядел как уроженец faierie…», то есть он пришел из страны под названием Faerie, из Волшебной Страны. Немногим выше ОСА цитирует еще более ранний источник — поэму «Сэр Орфео». Это делается ради того, чтобы подтвердить: слово the fairy может быть собирательным и означать the fairy–folk — «волшебный народ»: Awey with the fayré sche was ynome, по–видимому, следует переводить как «Она была похищена волшебным народом». Толкин нигде этот вопрос открыто не комментирует, однако в его переводе «Сэра Орфео», опубликованном в 1975 году, эта строчка передана правильно: «Она была похищена с помощью волшебства». В этом контексте fayré означает волшебство, то есть glamour, deceptio visus («обман зрения»), в котором так искусны обитатели Волшебной Страны (Fairyland). Смысл этих наблюдений для Толкина, по–видимому, заключался в том, что они еще раз подтверждали: слово fairy, каким мы его знаем, имеет гораздо более позднее происхождение, чем указано в ОСА. Более того, это слово заимствованное, производное от французского fée («фея»), и на протяжении всей своей истории являлось для англоговорящих людей источником заблуждений и ошибок, благодаря которым и возникли сложно–образования fairy–tale и fairy–story («волшебная сказка» и «волшебная история»)[131]. Как констатирует Толкин в ОВС, оба понятия с самого начала были определены неточно, не несли в себе никакой информации и ассоциировались с произведениями типа «Нимфидии» Драйтена[132], полностью чуждыми Малому Творению, да и вообще не имевшими никакого отношения к искусству литературы.

Хорошая литература начинается с правильных слов. В соответствии с этим принципом Толкин постепенно приучил себя не пользоваться формами типа elfin, dwarfish, fairy, gnome, а потом отказался и от слова goblin («гоблин»), хотя в ранних своих работах (до «Хоббита» включительно) он ни одной из этих форм не брезговал[133]. Что еще более важно, он начал подыскивать им замену и размышлять о том, какие именно понятия скрываются за соответствующими словами и что они будут означать, если употреблять их, по его выражению, «лингвистически аутентично». Это «пересотворение» — «творение на основе филологии» — составляет самое сердце толкиновского «вымысла» (не путать с «вдохновением»). Именно этим он и занимался в течение всей своей жизни, и проследить, или реконструировать, его продвижение вперед по этому пути сравнительно легко. Таким образом, не может быть особых сомнений по поводу того, что думал Толкин об эльфах английской и германской традиции. Он знал, с чего нужно начинать: древнеанглийское слово œlf — предок современного слова «эльф» — родственно древнескандинавскому álfr, древневерхненемецкому alp, и, если уж на то пошло, готскому *albs (в реконструкции). Это слово встречается и в «Беовульфе», где эльфы перечислены среди других потомков Каина — eotenas ond ylfe ond orcnéas, то есть «тролли, эльфы и демоны», а также в «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре», где участники разыгравшейся при дворе короля Артура сцены довольно нервно описывают неожиданно появившегося в пиршественном зале семифутового зеленого великана с чудовищным топором как aluish топ (то есть «сверхъестественное эльфийское существо»). Широкое распространение слова «эльфы» в пространстве и времени доказывает, что вера в таких существ, что бы они ни представляли собой на самом деле, была некогда повсеместной и восходит к тем незапамятным временам, когда предки англичан, германцев и норвежцев говорили на общем языке. Но в чем заключалась эта вера? Размышляя не столько над словом, сколько над понятием, Толкин должен был довольно быстро прийти к заключению, что все «лингвистически аутентичные» рассказы об эльфах, откуда бы они не происходили, сходятся на том, что эльфы — существа парадоксальные, причем сразу с нескольких сторон.

Во–первых, люди никогда толком не знали, какое место следует отвести эльфам на шкале между полюсами добра и зла. Автор «Беовульфа» говорит, что они — потомки первоубийцы Каина. С другой стороны, история, рассказанная в «Сэре Гавэйне», как бы намекает, что не так уж плохи эти эльфы, — в конце концов, зеленый великан ведет честную игру и даже переигрывает сэра Гавэйна. Неоспоримо только одно — это существа очень страшные. Жертв (álfa–blót) им приносить не следует; на этом сходились все исландцы христианской эры. С другой стороны, надо полагать, эльфов никогда не мешает вовремя задобрить. Если же этого не сделать, напоминали, возможно, друг другу англосаксы, то можно заработать wœteralfádl («болезнь водяного эльфа», водянка) или œlfsogoða — лунатизм. Широко распространено было верование в так называемую «эльфийскую стрелу»(119), по ассоциации, с одной стороны, с кремневыми стрелами доисторических людей, а с другой стороны — с метафорическими стрелами диавольского искушения. Обе ассоциации объединяет одно: страх.

Однако страху сопутствует притягательность. У англосаксов было в ходу прилагательное œlfscýne, имевшее положительный смысл — «эльфийски прекрасная» (о женщине). Fríð sent álfkona — говорили исландцы («прекрасна, как эльфийская дева»). Самые любимые и чаще всего рассказываемые истории об эльфах подчеркивают месмерическое очарование этих существ. Такова, например, история о «Верном Томасе из Хантльбэнка» (которому довелось увидеть «королеву прекрасной Эльфландии») или о молодой женщине, которая сподобилась услышать пение эльфийских рогов. И в том и в другом случае непосредственная реакция человека одинакова — его тянет к эльфам. Верный Томас пренебрег всеми предостережениями, ушел за эльфийской королевой, семь лет не возвращался на землю, а вернувшись, снова исчез, едва заслышав ее зов (версия Вальтера Скотта). Средневековая поэма «Сир Лаунфал» оканчивается таким же радостным дезертирством. Однако если к эльфам убегает женщина, это вызывает больше подозрений. Леди Изабель из одноименной шотландской баллады с трудом удается спасти свою девственность и самое жизнь от эльфийского рыцаря–обманщика, которого она сама же себе на горе и вызвала. В «Истории женщины из Бата» Чосер отпускает ряд шуточек об эльфах и орденских братчиках; соль этих шуток в том, что последние, по мнению Чосера, все–таки более падки до молодых женщин, нежели эльфы, хотя репутация и у тех и у других одинаково скверная. Таким образом, привлекательность и опасность смешиваются воедино. Интересно, что обычно история типа «молодой человек / эльфийская королева» кончается тем, что молодой человек впадает в отчаяние — но не потому, что его соблазнили, а потому, что бросили. Именно память о прежнем счастье, разочарование, утрата волшебства (glamour) заставляют китсовского героя «бродить в одиночестве бледном»[134].

Откуда в трезвой реальности могла появиться такая на первый взгляд противоречивая смесь страха и влечения, понять нетрудно. Красота уже сама по себе опасна; именно это пытается объяснить Фарамиру[135] Сэм Гэмги[136] в «Двух Башнях»[137], когда Фарамир спрашивает его о том, кто такая Галадриэль[138], королева эльфов. «Насчет губительно — не знаю», — говорит Сэм, отвечая на в высшей степени точную догадку Фарамира о том, что эльфийская владычица, по–видимому, «губительно прекрасна»:

«Думаю, люди сами приносят в Лориэн свою беду — и, конечно, натыкаются на нее, на беду эту, раз уж она пришла туда вместе с ними. Владычицу, конечно, очень даже можно назвать опасной, хотя бы потому, что в ней столько силы! Иной об эту силу разобьется, как корабль о скалу, иной утонет, как хоббит, если его бросить в реку. Но скалу и реку винить трудно».

То же самое можно сказать о госпоже сира Лаунфала и о даме Верного Томаса. Можно также догадаться, что отвергнутые жены и невесты или мужья и отцы тех, кто поддался эльфийским чарам, расскажут об подобных событиях совсем по–другому! Ylfe мгновенно угодят у них в одну категорию с Каином или Молохом. Но их версия, как не исходящая от непосредственных свидетелей, будет страдать предубежденностью (как, например, мнение об эльфах Боромира или Эомера с его всадниками)[139].

Сильная сторона толкиновских «реконструкций» в том, что они вбирают в себя все доступные свидетельства и пытаются объяснить как светлые, так и темные стороны общеизвестных легенд. Исследования, предубеждения, слухи и конфликтующие мнения, сталкиваясь, часто придают историям об эльфах и других нелюдских расах особую глубину. Например, в Лотлориэне Толкин одновременно использует несколько различных идей об отношении эльфов ко времени. Большинство легенд сходится на том, что люди, вернувшиеся из эльфийской страны, теряют ориентацию во времени. Обычно им кажется, что за пределами эльфийской страны время течет в ускоренном темпе: три ночи в эльфийской стране равняются трем годам за ее пределами, а то и целому столетию. Однако иногда людям, наоборот, кажется, что снаружи время стоит, а внутри движется. В датской балладе Elverhoj, или «Эльфийский холм», эльфийская дева поет:

Striden strom den stiltes derved,

som førre var van at rinde;

de liden smaafiske i floden svam,

de legte med deres flnne.

(«Быстрый поток стоял в то время недвижно, хотя прежде мчался вскачь; маленькие рыбки, которые в нем плавали, играли плавниками во времени»[140].)

 

Могут ли противоречия в легендах служить опровержением этих легенд? Толкин полагал, что эти противоречия, скорее, указывают на то свойство реальности, которое К. С. Льюис называл «неожиданностью»[141]. В «Содружестве Кольца»[142] Толкин даже сделал специальное отступление, чтобы объяснить парадоксы эльфийского времени. Сэм полагает, что их пребывание в Лотлориэне — то есть, собственно говоря, внутри «эльфийского холма» — могло продолжаться самое малое три ночи, но «не месяц же!.. Что же, получается, время там не в счет?» Фродо соглашается с Сэмом, а Леголас уверяет, что с эльфийской точки зрения все гораздо сложнее: «Для эльфов мир движется так же, как для всех, с той только разницей, что для нас он одновременно мчится сломя голову и ползет, как улитка. Нам кажется, что он мчится оттого, что сами эльфы почти не меняются, а все остальное безудержно уплывает мимо, и мы не можем не грустить об этом. А ползет оттого, что эльфы не считают бегущих лет им этот счет не нужен. Мелькающие времена года — только легкая рябь, играющая на водах длинной, длинной реки».

Слова Леголаса гармонизируют оба мотива — «ночь, которая длится год» и «недвижный поток». Вообще–то, если посмотреть с точки зрения чистого действия, собственно сюжета «Властелина Колец», комментарий Леголаса может даже показаться излишним Однако вкупе со многими другими вставками, отступлениями, объяснениями и аллюзиями такие комментарии помогают поддерживать ощущение, что странное и привычное перемешаны здесь между собой. Самые трезвые и разумные объяснения словно кружат вокруг какого–то таинственного центра. Сам Толкин познакомился с этой «смесью странного и привычного» в процессе долгих размышлений над литературными и филологическими загадками. Это объясняет, почему он придавал такое большое значение интонации и внутренней связности событий(120).

Скажем сразу, что примерно ту же операцию Толкин проделал со словом dwarves («гномы»). Это тоже древнее слово — достаточно сравнить его с древнеанглийским dweorh, древнескандинавским dvergr, древневерхненемецким twerg, готским *dvairgs и т. д. По–видимому, это слово в течение долгих периодов времени существовало бок о бок со словом «эльф», что вызывало целый ряд недоразумений — взять хотя бы деление эльфов на «светлых», «серых» и «темных». Толкин никогда не забывал об этой классификации и в конце концов отвел ей место в своем легендариуме, а точнее — в истории Эола[143] («Сильмариллион»). Что еще интереснее, самые разные источники порой намекают, что в принципе рядом с гномами люди жить могут, а вот с эльфами — никогда, хотя эта идея обычно бывает замутнена общей враждебностью людей ко всем чуждым расам. В хорошо известной сказке из коллекции братьев Гримм семеро гномов оказывают Белоснежке помощь. А вот в сказке «Белоснежка и алая роза» (тоже из коллекции братьев Гримм) гном — герой сказки — сочетает богатство с черной неблагодарностью. Гномы напрямую ассоциируются с золотом и рудничным делом — это видно, например, в окрестностях Гномьего Холма; часто встречается мотив расторгнутой сделки — взять хотя бы историю о том, как скандинавский бог Локи, хитро торгуясь на манер Порции из «Венецианского купца», так умело обошел гнома, с которым торговался, что в итоге не заплатил за свою голову, которую проиграл ему в споре, или о том, как Локи (опять Локи!) отобрал у гнома Андвари все его богатство, не исключая даже последнего рокового кольца, которое Андвари молил оставить ему[144].

Inter uos пето loquitur, nisi cord e doloso — говорит гном в немецкой поэме XI столетия Ruodlieb. По тону эти слова враждебны, зато правдивы: «Никто из вас, людей, никогда не говорит от чистого сердца. Поэтому никто из вас долго не живет…» В «Хоббите» упоминаются, по разным поводам, и долголетие гномов, и их склонность вступать в споры по поводу выплаты долгов. Гномьи поселения под горой тоже традиционны. Великая древнескандинавская поэма о конце света — V ǫ luspá — ставит гномов в тесную связь с камнем: stynia dvergar fyr steindurom — «гномы стонут перед своими каменными дверями», говорится в ней. Снорри Стурлусон (которого можно назвать северным Лайамоном)[145] говорит, что гномы «вгрызаются в землю, как черви», а его исландские соотечественники с давних пор называют эхо dvergmál — «гномьи речи». Родство между такими разведенными во времени и пространстве текстами, как «Младшая Эдда» Стурлусона (исландский язык, XIII столетие) и детские сказки братьев Гримм (немецкий язык, XIX столетие) в этом вопросе поистине удивительно и выражено так явно, что провоцирует на многие выводы. Толкин был не первым, кто это заметил, да и сами Гриммы говорили, что такие совпадения доказывают существование некого «первоначального единства», d e s unpr ü nglichen Zusammenhangs [146]. Немецкое слово Zusammenhang буквально означает «взаимосцепленность», «взаимозависимость». Толкин мыслил примерно в том же русле; ведь как ни посмотри, явления существуют сами по себе, вне зависимости от того, как их интерпретируют ученые.

Однако и в том, что касается эльфов, и в том, что касается гномов, важен еще один фактор, которому Толкин всегда придавал большое значение: это литературное искусство. Количество найденных и использованных им культурных соответствий было для него не так важно; по–видимому, наибольшее значение Толкин придавал отдельным поэмам, сказкам, фразам, образам, уделяя именно им больше всего внимания и используя их в качестве точек кристаллизации при описании целых рас и племен. Разумеется, пытаться идентифицировать, что именно легло в основу того или иного образа, было бы чистой спекуляцией, однако я лично предположил бы, что для толкиновского образа эльфов такой ключевой точкой стало описание королевской охоты в «Сэре Орфео», а для образа гномов — рассказ о Hjaðningavíg (Вечной Битве) из «Младшей Эдды» Снорри Стурлусона. Из этих двух текстов легко вывести, соответственно, две характерные черты двух племен, которые можно назвать основными: эльфы вечно ускользают от прямой встречи, гномы — мстительны.

Начнем с поэмы, которая несколько проще, — с «Вечной Битвы». Вот о чем в ней говорится: был некогда король по имени Хегни, и была у него дочь по имени Хильдр. Однажды, когда король отсутствовал, Хильдр была похищена королем–пиратом по имени Хетинн (по некоторым версиям, он соблазнил Хильдр игрой на арфе). Хегни пустился в погоню и нагнал беглецов на Оркнеях, на острове под названием Хой. Хильдр попыталась примирить стороны и предупредила отца, что Хетинн готов к сражению. Хегни «ответствовал дочери учтиво, но на мировую не пошел». Когда короли сблизились для сражения, Хетинн предпринял новую попытку помириться, более приемлемую и почтительную. Но Хегни отверг ее со словами: «Слишком поздно предложил ты мне мир, ибо я уже обнажил Даинслейф — меч, выкованный гномами. Меч этот, будучи вынут из ножен, не успокаивается, покуда не убьет кого–нибудь, а нанося удар, никогда не отклоняется в сторону, и если он кого–нибудь поцарапает, то эта рана не заживет уже никогда». Хетинна, истого викинга, эти слова нимало не устрашают. Он кричит в ответ, что, по его разумению, хорош любой меч, который верно служит своему владельцу, — и начинается битва. Она длится каждый день с утра до вечера, и каждый раз мужчины убивают друг друга, но каждую ночь Хильдр оживляет их с помощью своего колдовского искусства, и так будет продолжаться до конца света[147]. Хорошо видно, что эта история — о не знающей сомнений гордости, но этот смысл скрыт в подтексте, поскольку сами герои предельно лаконичны. Для Хегни лучше вступить в сражение, нежели дать противнику повод думать, будто Хегни можно купить. Предмет, в котором воплощены эти гордость и решимость, — меч Даинслейф, «наследие Дайна», клинок, выкованный гномами и не знающий жалости. Меч Тюрфинг из саги о Хейдреке (изданной Кристофером Толкином) практически не отличается от Даинслейфа — он выкован гномами, на нем лежит проклятие, он не знает жалости, становится причиной смертоубийства среди близких родственников и в итоге заслуживает горькой фразы: «…помнить о нем будут вечно; зол рок Норн». Складывается впечатление, что Толкин, создавая своих гномов, обратил внимание именно на эти черты, наделил ими своих героев и развил их. Торину и его компании из «Хоббита» известны и жадность, и жажда мести. В центре рассказываемой во «Властелине Колец» истории гномов (Приложение А) стоит долгое и многоболезненное повествование о том, как истово Траин мстил за Трора[148], а сам Дайн Железная Пята воплощает собой в толкиновском Средьземелье квинтэссенцию несгибаемого, честного, исполненного горечи и в целом какого–то злосчастного гномьего характера[149]. Не будет преувеличением сказать, что, по всей вероятности, необходимое для создания гномов «вдохновение» (если противопоставить его более трудоемкому элементу «вымысла») Толкин черпал напрямую от Снорри Стурлусона, из «Вечной Битвы», истории о «Даинслейфе, выкованном гномами». Как сказал бы сам Толкин, это была отправная точка воображения, или «точка возгорания», — нечто такое, чего, раз увидев или прочитав, уже не забывают.

Что касается эльфов, то здесь для Толкина точкой возгорания послужили два–три десятка строчек из средневековой поэмы «Сэр Орфео», которая и сама по себе являет прекрасный образец алхимии искусства. В основе поэмы лежит обычная классическая история Орфея и Эвридики, но поэт XIV столетия (или какой–то его забытый предшественник) радикально изменил ее сразу в двух планах: во–первых, страна мертвых превратилась в страну эльфов, откуда является эльфийский король, чтобы похитить Даму Хейродис; во–вторых, Сэр Орфео, в отличие от своего классического прообраза, успешно завершает миссию и вызволяет жену, побеждая эльфийского короля с помощью таких сил, как музыка и законы чести. Самое знаменитое и самое оригинальное место в поэме — это сцена, где Орфео подобно безумцу скитается в лесах, надеясь отыскать жену, и при этом то и дело встречает эльфов, но никак не может понять — галлюцинации это, призраки или реальные существа, находящиеся по ту сторону некоего призрачного барьера, за который Орфео проникнуть не может. Дословно эти строчки переводятся так:

«И в полдень, когда горячий свет лежал на листве и деревьях, / часто видел он, как король волшебной страны со своей свитой / выезжал в леса на охоту, / слышны были дальнее пение рогов, и приглушенные крики, / и лай собак, / но ни разу они не затравили и не убили ни единого зверя, / и не видел он, куда они потом исчезали»(121).

Из этого отрывка многое запало Толкину в память. Такая же армия теней с охотничьими рогами, пение которых больше походит на эхо, следовала потом за Арагорном на пути от Тропы Мертвых[150]; такое же dim blowing of horns (122) слышалось, когда мимо примолкших гномов, затерянных в Чернолесье[151] («Хоббит»), проносилась большая охота короля эльфов; в «Хоббите» дан, кроме того, образ яростного, гордого, импульсивного, высокородного эльфийского короля, который поначалу заключил Торина и гномов в темницу, но в конце концов отпустил с миром даже Бильбо(124).

Больше всего, однако, эльфы ассоциируются с «глухоманью», с безлюдными пустошами — эта идея была подсказана Толкину англосаксонскими сложными словами типа «лесной эльф», «водяной эльф», «морской эльф» и т. д., — а также с музыкой арфы, того самого инструмента, с помощью которого Сэр Орфео отвоевывает у эльфов свою жену. Толкин мог заметить особый смысл и в том, что в «Сэре Орфео» эльфы не только отпускают своего врага–арфиста, но и награждают его, а в некоторых версиях «Вечной Битвы» гномий меч Даинслейф обрекает северного Орфея, Хьярранди, не просто на смерть, но на смерть вечно повторяющуюся. В этих деталях, в этом столкновении стилей сразу дан весь конфликт двух рас, темпераменты которых так разительно отличаются друг от друга. Чем дальше прослеживаешь долги Толкина по отношению к древним текстам и фрагментам, тем яснее понимаешь, как легко ему было обнаружить под хаотическими развалинами старинной северной поэзии смысл и последовательность — нужно было только копнуть поглубже. Рассказывая о другом Зачарованном Лесе, в котором разумные люди не усматривали ничего особенного, герой Шекспира замечает:

…в событьях этой ночи

Есть не одна игра воображенья.

Как странно изменились чувства их!

Мне кажется, что правда в этом есть.

Но все–таки как странно и чудесно![152]

ПЛОДОТВОРНЫЕ АНАХРОНИЗМЫ

Точно так же «реконструировал» Толкин орков и варгов, а позже энтов и воосов(125). Правда, к хоббитам ничто из вышесказанного не применимо. Если «слово придает вещи подлинность, или аутентичность», то хоббиты не аутентичны, поскольку слово «хоббит» древним считаться никак не может. И действительно, история возникновения слова «хоббит», по–видимому, вовсе лишена элемента «выдумки»: это слово родилось из чистого вдохновения, безо всякой примеси нарочитого изобретательства. Момент, когда это слово появилось на свет, был даже зафиксирован — сначала Толкином, а потом, с его слов, Хэмфри Карпентером: «Был летний день, он сидел у окна в своем кабинете на Нортмур Роуд и тщательно проверял экзаменационные работы. Позже он вспоминал: «Кто–то из кандидатов милосердно оставил одну из страниц незаполненной (лучший подарок экзаменатору), и я написал на этой странице: «В земле была норка, а в норке жил хоббит». Имена всегда тянут за собой какую–нибудь историю. Со временем я подумал: а не разузнать ли мне, кто такие хоббиты? Но это было только начало»(126).

Этот случай представляет собой характернейший пример бессознательного творчества: скучная работа, особое состояние ума, сочетающее поверхностную концентрацию и отсутствие глубинного интереса, — и вдруг на этом фоне внезапно возникает повод ненадолго расслабиться, благодаря чему через неведомую преграду проникает весть… Так ученым приходили иногда во сне внезапные озарения (вспомним хотя бы о сне химика Кекуле, который увидел во сне змею, заглатывающую собственный хвост, и открыл бензольное кольцо). Но событие это столь таинственно, имеет такой личный характер, что на вопрос о том, связано ли оно с филологией, ответить непросто.

У самого Толкина не было на этот счет никакого мнения. В ответе интервьюеру «Обзервера»(127) он говорит: «Я не помню ни откуда я взял имя героя, ни откуда взялся он сам», — и с полной уверенностью отвергает предположение, будто слово «хоббит» могло вспомниться ему из якобы случайно попавшегося ему на глаза отчета о каких–то африканских исследованиях, где кто–то вроде бы видел похожее слово, или из какой–то сказки, на которую ссылается журналист «Обзервера». Толкин утверждает, что если и существовали у него какие–то предшественники, упоминавшие слово «хоббит», то «их» хоббиты — это, скорее всего, просто случайные омофоны[153]. Гораздо позже, в письме, которое, по–видимому, не было отправлено(128), Толкин заметил, что, хотя ему свойственно запоминать и использовать случайно встреченные имена, для его произведений это имеет мало значения.

31 мая 1977 года ОСА на страницах «Таймс» объявил о том, что его сотрудникам удалось обнаружить искомый источник вдохновения Толкина: это–де изданный в 1895 году неким Дж. Харди трактат под названием The Denham Tracts (второй том). В этом трактате есть такие слова: «Вся земля была переполнена привидениями (ghosts), кикиморами (boggles)… хоббитами (hobbits) и хобгоблинами». Слово «хоббит» здесь действительно присутствует, однако упомянуто оно в ряду существ подчеркнуто бесплотных, которые вряд ли могли иметь что–либо общее с толкиновскими хоббитами — солидными, привязанными к земле и подчас довольно–таки дубоголовыми. Так что слова — это все–таки еще не сами вещи, и исследователю вполне может показаться, что слово «хоббит» ведет нас в тупик.

Но даже тупики иногда на что–то годятся. Например, данный конкретный тупик наводит сразу на несколько мыслей. Вот одна из них. Толкин считал, что слово «хоббит» пришло извне и не укоренено в древности, и тем не менее он не успокоился, пока не выработал для него приемлемую этимологию. «В глубокой норе жил–был хоббит». Всем известно, что именно этой фразой начинается повесть Толкина «Хоббит». Откроем теперь последнюю страницу последнего приложения к «Властелину Колец». Правда, начальная фраза «Хоббита» там не повторяется, зато нам сообщается что слово «хоббит» произошло якобы из древнеанглийского, от *hol–bytla — «в норе живущий», или «норы строящий». Holbytla — «реконструированное» слово. Оно никогда нигде не было зафиксировано, но существовать в принципе могло, более того, вполне вероятно, что и правда существовало — как и реконструированное готское слово *dvaírgs. Толкиновская этимология превращает магическую фразу, продиктованную воображением, в тавтологию: «В земле была норка, а в норке жил норный житель…» А чего вы, собственно говоря, ожидали? Ведь вдохновение — это подчас воспоминание о чем–то, что и правда могло существовать и в таком случае подчинялось жестким законам лингвистической истории. В таком случае слово hobbit стояло бы в одном ряду с dwarves, но ни в коем случае не с elfin.

Один возможный источник Толкин все–таки признавал — роман Синклера Льюиса[154] «Бэббит» (1922). В этом романе рассказывается о том, как довольный собой и жизнью американский бизнесмен обрел самого себя, но это обретение стоило ему положения в обществе и выбило его из привычной колеи. Путешествие Бильбо и перемены, которые происходят с хоббитом за время Путешествия, выдают некоторую связь с этим романом. А вот что Толкин отрицал категорически, так это связь слова «хоббит» со словом «кролик» (rabbit), между тем как многие критики находили возможным такую связь усмотреть. Толкин писал: «Когда тролль называет Бильбо — «кролик ты вонючий», то это не более чем образчик обычного вульгарного тролличания… так же как словечко «крысенок» (так, впав в ярость, называет Бильбо Торин. — Пер.) — образчик гномьего (dwarfish — sic! — Т. Ш.) дурного тона и гномьей вредности»(129). «Уж конечно, кто–кто, а кролики здесь ни при чем!» — так утверждал Толкин и позже. Однако текст содержит свидетельства противного, поскольку не одним только троллям при виде Бильбо в голову приходят мысли о кроликах. В шестой главе «Хоббита», наблюдая за орлом, который точит клюв, Бильбо и сам сравнивает себя с кроликом: «…не употребят ли меня орлы на ужин вместо кролика?» — опасается он. Тремя страницами позже та же мысль приходит в голову и орлу: «Что ты трусишь? Не кролик ведь. Даже если ты и похож на кролика…» В главе XVI Торин трясет Бильбо, «как кролика», а ранее Беорн — персонаж грубый и бесчувственный — тыча господина Бэггинса пальцем в жилет, замечает: «Кролик–то наш, похоже, отъелся!» В некотором смысле это — месть за оскорбление, которое чуть было не нанес Беорну Бильбо, когда заподозрил, что способность Беорна «менять шкуру» означает, что он — «меховщик», который «выделывает кошку под кролика, когда не получается под белку». Однако множественность наименований дает новый ключ к тому, как в действительности развивалась мысль Толкина начиная с 1915 года, когда в стихотворении «Поступь гоблинов» он употребил неологизм собственного изобретения coney–rabbits.

Rabbit — слово особенное. ОСА не находит для него «бесспорной этимологии» и оказывается не в состоянии проследить его историю до 1398 года. Со словом coney или сиппу дело обстоит немногим лучше: оно восходит к 1302 году. Есть еще слово bunny(130). Обычно это — беличья кличка и до XVII века не встречается. Слово «кролик» переводится на разные европейские языки по–разному (французское lapin, немецкое kaninchen), а древнеанглийского или древнескандинавского названия и вовсе не существует[155]. Это необычно. Например, английское слово hare — «заяц» имеет древнеанглийский эквивалент (hard), по–немецки заяц — base, по–древнескандинавски — heri и так далее. То же самое со словами «хорек» (weasel), «выдра» (otter), «мышь» (mouse) или «барсук» (brock), да и большинством слов, обозначающих привычных млекопитающих Северной Европы. Причина этого, конечно, в том, что кролики — иммигранты: они появились в Англии только в тринадцатом столетии. Их импортировали и разводили ради меха. Часть из них убежала на волю, как это произошло с куницами и нутриями. И им удалось ассимилироваться. Для нас важно то, что, возможно, среди носителей английского языка и один человек из тысячи не осознает того факта, что слово «кролики» — rabbits — не имеет древнеанглийских корней! Оно принципиально отличается от слов «мышь» (mouse, древнеанглийское mýs) или «хорек» (weasel, древнеанглийское weselas), но все англичане воспринимают его как родное, английское, исконное. Кроме того, кролики, наряду с мудрыми совами (древнеанглийское úlan) и хитрыми лисами (древнеанглийское fuhsas), завоевали себе прочное место в народном воображении, и сделать с этим ничего нельзя. Но если бы слово rabbit услышали древний англосакс или скандинав, оно показалось бы им необычным, а то и вовсе чудным. Случай с кроликами доказывает, что неологизмы могут быть не только искусственно введены в язык, но могут и врасти в него как органическая часть — конечно, лишь постольку, поскольку данный неологизм оказывает подобающее почтение глубинным структурам этого языка и мысли. «Если чужеземное слово случайно упадет в реку языка, — писал Якоб Гримм, — волны будут перекатывать его до тех пор, пока оно не окрасится в цвет этого языка и слово, вопреки своей иноземной сущности, не перестанет выглядеть чужеродным»[156].

Это сочетание — «анахронизм плюс привычность» — несомненно, имеет некоторое отношение и к хоббитам. Когда Бильбо Бэггинс впервые предстает перед нами крупным планом, он «стоит у входа в свою нору и посасывает длинную деревянную трубку». Позже курение выступает уже не просто как характерный для хоббитов обычай, но поистине как их основная характеристика. «Это единственный вид искусства, который мы с полным основанием можем объявить своим собственным изобретением», — пишет Мерри. Однако что именно курят хоббиты, что кладут они в свои трубки? «Курительное зелье», или «лист», уверенно говорится в прологе к «Властелину Колец»



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-13; просмотров: 242; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.255.51 (0.019 с.)