Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Аллегории, картошка, фантазии и волшебство

Поиск

Теперь мы можем под несколько другим углом взглянуть на четыре маленьких прозаических произведения, которые Толкин написал в конце 1930–х — начале 1940–х годов, в период, когда работа над «Хоббитом» была уже окончена, а «Властелин Колец» был уже начат и понемногу продвигался вперед, хотя и с перерывами, — в те годы, когда Толкин, если можно так сказать, утратил охоту продолжать свои ученые изыскания и начал использовать научную работу в личных целях. Как видно из маленькой аллегории «Лист кисти Ниггля» (опубликована в 1945 году, написана в 1943 году), он и сам прекрасно это осознавал. А поскольку в поздние годы Толкин говаривал, что ненавидит аллегорию от всего сердца, то, возможно, не лишним будет напомнить, что «Лист кисти Ниггля» — самая настоящая аллегория, и это можно доказать. Вот первые слова повести: «Жил–был человечек по имени Ниггль, которому предстояло отправиться в длинное путешествие». Профессиональному англосаксонисту эти слова обязательно напомнят одно стихотворение, написанное на древне–нортумбрийском наречии и известное как «Предсмертная песнь Бэды». Это стихотворение особенно выделяется потому, что: 1) написано именно на этом наречии и 2) это и правда подлинные предсмертные слова Бэды Достопочтенного[111], величайшего церковного деятеля Англии, писавшего, между прочим, свои ученые труды по–латыни:

Никто, в дорогу

собирающийся поневоле,

заиметь не может

мудрость большую,

когда он думает,

уходящий отсюда,

зло сулит

или благо

суд над его душою,

что свершится по смерти…(91)

Как нуждался Ниггль в ком–нибудь, кто сказал бы ему эти слова!.. Для нас же главное сейчас то, что эти строки лают нам добротное, проверенное основание для осуществления основной для аллегории операции — составления уравнений. Путешествие — это смерть, художник Ниггль — писатель Толкин. Это особенно хорошо заметно, когда Ниггль обвиняется в том, что «иногда он попросту бездельничал»; позже это обвинение смягчается до упрека в том, что он «рисовал листья лучше, чем деревья», и в неспособности организовать время. Толкин был очень чувствителен к обвинениям в лености. Но при этом известно, что он был, во–первых, перфекционистом, а во–вторых, легко отвлекался[112]. «Лист» Ниггля — это «Хоббит», «Дерево» — «Властелин Колец», страна, которая скрывается за Деревом, — Средьземелье, «другие картины… пристроенные по бокам к большой», — стихи и другие ранние произведения, которым Толкин продолжал упорно подыскивать место в своей главной прозе. Между тем сад, уходом за которым Ниггль так дерзко пренебрегал, зловеще напоминает профессиональные обязанности автора, а визитеры, которые пугают его посещением Инспектора, приводят на ум одного неучтивого коллегу Толкина, который даже после выхода «Властелина Колец» продолжал самым невежливым образом фыркать: «Нечего было тратить время на всякие писульки, надо было читать побольше лекций!»[113]. Подобные уравнения можно составлять и дальше, — более того, автор именно этого от нас и ждет. Толкин полагал, что аллегория должна быть непременно «точной», то есть все ее части должны плотно прилегать друг к другу. В аллегории читатель ценит именно детальную точность, поскольку главное удовольствие он получает, именно разгадывая, что чему соответствует. Поэтому не лишним будет обратить внимание на то, где именно держит свою картину Ниггль. Тут зашифрована особая шутка. Картина стоит в высоком сарае, который Ниггль построил для нее у себя в саду на клочке земли, где раньше выращивал картошку. Итак, ради живописи Ниггль пожертвовал грядками с картошкой. Чем же пожертвовал Толкин ради «Властелина Колец». Правильный ответ таков: он пожертвовал научными статьями типа тех, которые написал по поводу Ancrene Wisse и Sigelware. После 1940 года, года его всего лишь сорокавосьмилетия, Толкин написал только пять статей, две из которых были созданы в соавторстве, а две другие не вполне академичны. Однако Толкин никогда не опускался до того, чтобы презирать преимущества учености. Именно Нигглево «спасибо» в адрес «превосходного картофеля» господина Пэриша окончательно убеждает Первый Голос перевести Ниггля из Работного Дома (читай: Чистилища) на следующий уровень. Можно сказать, что вся повесть — это одновременно самообвинение и самооправдание, а рассказывается в ней о разрешении этого конфликта «на Небесах» в образах Ниггля и Пэриша, которые представляют, соответственно, творческую и практическую стороны личности самого автора, показанные в процессе приспособления друг к другу, хотя, заметьте, трудятся они — и места для других толкований не оставлено — именно над усовершенствованием дерева Ниггля и страны Ниггля, а отнюдь не над картофельными грядками Пэриша.

В конце 1930–х годов Толкин уже практически отказался от cursus honorum (92), и знал об этом. Как оправдывал он это перед самим собой, находил ли в себе достаточно сил примирить требования «картофельных грядок и Деревьев (то есть учености и фантазии)? Эти вопросы маячат, что не всегда бросается в глаза, на заднем плане трех критических статей, написанных почти одновременно с «Листом кисти Ниггля»: «Беовульф: Чудовища и критики» (в дальнейшем и ранее ЧиК, опубликована в 1936 году), «О волшебных сказках» (в дальнейшем и ранее ОВС, первый вариант восходит к 1929 году) и предисловие (в дальнейшем и ранее Пред.) к современному изданию «Беовульфа» в переводе Кларка Холла с исправлениями К. Л Ренна (1940). Ни одна из этих работ не отличается избытком филологии в узком смысле этого слова: в них не идет речи ни о звукоизменениях, ни о глагольных парадигмах. Поэтому те комментаторы Толкина, у которых не было желания копаться во всех этих лингвистических подробностях, всегда набрасывались на эти статьи с благодарностью. Тем не менее надо помнить, что в основании этих статей лежит все та же строгая филология. Они ведут в мир «фэнтэзи», но неизменно с оглядкой на фундаментальную ученость, и опираются на интенсивный и строгий подход к изучению слова.

Начнем с последней статьи. Толкиновское предисловие к переводу Кларка Холла защищает одну главную мысль, а именно: слова больше одноименных словарных заголовков. Что вы увидите, заглянув в стандартный словарь древнеанглийского языка Дж. Босуорта и Т. Н. Толлера и открыв его на статье Sigelwareí Вы прочтете, что Sigelware — это эфиопы, и больше ничего. А слово éасеп из «Беовульфа»? Словарь толкует его так: «возвеличившийся, большой, обширный, властный». Но «для того, кто интересуется древними верованиями», пишет Толкин, актуально только первое значение, поскольку éacen означает не просто «большой», но именно «возвеличившийся», «увеличившийся», в смысле сверхъестественной прибыли в силе. А вот кое–что о рунах. Босуорт и Толлер интерпретируют фразу из «Беовульфа» onband beadurúne как «раскрыть военный секрет» (что не имеет никакого смысла), а Кларк Холл попробовал перевести это как «выпустить на волю тайные мысли о раздорах». «На самом деле это выражение означает «разгадать боевую руну», — утверждает Толкин. Что именно имелось в виду, до конца не ясно. Это выражение окружено ореолом древности. Такое впечатление, что оно пришло к нашему поэту из какого–то другого времени. Возможно, речь здесь о заклинаниях, с помощью которых люди, сведущие в колдовстве, могли вызывать бури при ясном небе»(93). Тени Босуорта и Толлера имели бы право возразить Толкину: «Это бездоказательно!» Тогда Толкин парировал бы: если факты ведут нас в область фантазии, — что ж, будем иметь дело с фантазией! В более широком смысле предисловие Толкина к переводу Холла — это протест против перевода «Беовульфа» всего лишь на вежливый современный английский, мольба о более внимательном отношении к тому мировоззрению, которое заключено в «Беовульфе» и выражено не столько в сюжете, сколько в отдельных словах — таких как flœsc–homa, bán–hús, hreðcr–loca, ellor–sið («одеяние плоти», «костяной дом», «темница сердца», «путешествие в иные места»). По убеждению Толкина, поэт, использовавший эти слова, видел мир не так, как мы. Для него «храбрецы древности шагали под куполом неба, покрывающим срединную землю–остров (middangeard), окруженную безбрежными морями (gársecg) и внешней тьмою, и с суровым мужеством претерпевали краткие дни жизни (lœne líf), ожидая, пока пробьет час судьбы (metodsceaft), возвещающий гибель всего, что ни есть в мире, léoht ond líf samod (света и жизни вместе)»(94). Поэт «нигде не говорит об этом ясно и определенно». Тем не менее, настаивает Толкин, этот взгляд на мир в «Беовульфе» присутствует. Если обращать внимание на слова, вам не потребуется словарик мифологических верований древних англичан. Подобно названиям мест, римским дорогам или готским гласным, слова и сами по себе несут вполне достаточно информации.

Это отстаивание «реальности языка» слышится в каждой строчке лекции, прочитанной Толкином в 1936 году для Британской академии[114]. Здесь, однако, эта мысль переплетается с верой в «реальность истории» — верой довольно оригинальной, о которой Толкин, похоже, избегал высказываться прямо. Основная тема развивается здесь очень энергично, что причинило впоследствии немало хлопот легиону позднейших специалистов по «Беовульфу», пытавшимся ее парафразировать. Лекция изобилует «боковыми дверцами» и юмористическими образами — например, «вавилонское столпотворение конфликтующих голосов» или «Бармаглоты древнеисторических исследований»; это уже что–то вроде «драконьей глуши и хитрости обезьян»! Однако самым важным для этой статьи является просвечивающая сквозь ее текст убежденность ее автора в том, что ему известно, когда именно и при каких обстоятельствах была написана поэма, хотя открыто Толкин никогда о своих догадках не говорил и доказать ничего не пытался. «В определенный момент прошлого (курсив Толкина), — говорит он, — произошло некоторое смешение определенных понятий. И это нашло отражение в «Беовульфе»(95). Но, поскольку не существует никаких неоспоримых сведений о том, где и когда был сочинен «Беовульф» (это могло произойти в любом месте от Тайна до Северна[115] от 650 до 1000 года по P. X.), встает вопрос: что же имел в виду Толкин? Однако что–то похожее на ответ мы можем получить только опять–таки через посредство толкиновской аллегории: это — маленькая притча о человеке и о построенной им башне. Вот она:

«Человек унаследовал поле, на котором в беспорядке валялось множество старых камней, оставшихся от разрушенного дома — а может быть, замка. Часть камней уже была пущена в дело — их использовали для постройки дома, в котором этот человек жил и который стоял неподалеку от дома его отцов. Человек взял часть разбросанных по полю камней и построил из них башню. Но пришли друзья и, даже не дав себе труда взобраться по ступенькам, сразу обратили внимание на то, что камни, из которых построена башня, когда–то входили в состав другого здания. Под этим предлогом они, приложив немалые усилия, снесли башню — ведь иначе было не разглядеть скрытую от глаз резьбу и старинные надписи. А может, друзья просто хотели узнать, где именно предки того человека раздобывали строительный материал? Некоторые же заподозрили, что под фундаментом залегают пласты угля, и начали копать вглубь, вообще забыв про камни. И все в один голос твердили: «Какая интересная башня!» А когда от нее ничего не осталось, они сказали: «Это не башня, а вообще неизвестно что!» Даже потомки этого человека, от которых он вправе был бы ждать хоть какого–то понимания, поговаривали: «Ну и чудак же он был! Это же надо было додуматься — набрать древних камней и выстроить из них какую–то бессмысленную башню! Почему бы ему было не восстановить старое здание? Ну никакого чувства гармонии и соразмерности!» А между прочим, с вершины той башни можно было увидеть море…»(96)

Как и в случае с «Листом кисти Ниггля», все в этой истории проясняется посредством простейших уравнений. «Некий человек» — это автор «Беовульфа», «друзья», которые ищут на камнях старинную резьбу, — ученые, специалисты по «Беовульфу», пытающиеся восстановить ход истории. «Башня» с видом на море — сама поэма «Беовульф», далекая от учености и ориентированная на чистую поэзию. Несколько сложнее составить уравнения для «сбора старых камней», «старого дворца», «старого дома предков» и «дома, в котором он, собственно говоря, жил». Можно сделать вывод, что, по мнению Толкина, «Беовульфу» предшествовали другие поэмы, языческие, однако созданные во времена, когда языческое прошлое было уже отвергнуто. Это и есть «старый дворец». Обрывки этих поэм были у автора «Беовульфа» под рукой — иными словами, поэтические формулировки и заблудившиеся языческие мифологемы типа Sigelware были вполне ему доступны. Присваивать их — это и значит «собирать старые камни». Некоторые из этих «камней» были использованы даже в древнеанглийских поэмах на библейские темы — таких, например, как «Исход», где, кстати, встречаются и Sigelware. Эти поэмы были частью новой цивилизации, которая процветала в христианской Нортумбрии (Мерсии)[116]: эта цивилизация и есть «дом, в котором человек, собственно говоря, жил». Но тем не менее поэт использовал и отвергнутые обломки — они вполне пригодились ему для постройки «башни», или поэмы, а «отвергнутые обломки» — это прежде всего чудовища: дракон, «огры» (eotenas) [117], «эльфы» (ylfe) и «великаны». Когда–то эти слова были распространены повсеместно, однако в древнеанглийской литературе, помимо «Беовульфа», или вовсе не использовались, или использовались очень редко.

Главное в том, что никто кроме Толкина — ни друзья, ни потомки, ни даже, возможно, современники — так и не понял «Беовульфа» по–настоящему. Поэма по самой сути своей носит несколько личный, даже, пожалуй, эксцентричный оттенок, и, чтобы понять ее как следует, нужен человек, устроенный так же, как ее автор. Симпатия между Толкином и автором «Беовульфа» основывалась еще и на том, что Толкин действительно мог считаться «потомком» этого поэта — он жил в той же самой стране, под тем же небом, говорил на том же языке, а значит, был для этого языка и этой страны «своим». Сочинение притч имеет мало общего со строгой научной терминологией, но то, что Толкин прибегнул к притче, еще не превращает его мнение в ошибочное. Наоборот, выбор именно такого стиля доказывает, что Толкин не просто ощущал непрерывность традиции, соединявшей его с автором «Беовульфа», — он чувствовал, что они с ним — одно и то же, как в побудительных мотивах, так и в поэтической технике(97). И ни в чем не дает себя эта родственность двух авторов знать так сильно, как в вопросе о «чудовищах и критиках»: последние — Толкин полагал, что доказал это и для себя, и для автора «Беовульфа», — обоим глубоко антипатичны, а первые у обоих вызывают повышенный интерес. Но что означал, скажем, дракон для автора «Беовульфа»? Толкин пытается доказать, что древнему автору драконы не должны были казаться столь уж далекими от той грани, которая разделяет фантазию и действительность, ну а языческие предки поэта, разумеется, скорее всего думали о драконах как о существах, с которыми в один прекрасный день запросто можно столкнуться лицом к лицу. Но ясно и то, что для автора «Беовульфа» драконы еще не успели полностью превратиться в аллегорию, как превратились впоследствии для его наследников, которые видели в драконе то Левиафана, то дьявола, то «древнего змия» и тому подобное. Однако и для автора «Беовульфа» дракон уже не мог оставаться просто существом из плоти и крови. Поэту поистине феноменально повезло: ему удалось с удивительной свободой, как по острой грани клинка, пройти–пробалансировать точно посередине между «драконом–как–просто–зверем» и «драконом–как–аллегорией», между языческим и христианским миром, удержаться на булавочном острие, совмещая литературную условность с допущением, что миф — реален. Нетрудно увидеть, почему Толкин настаивал, что «Беовульф» мог быть создан только в какой–то определенный момент времени, когда единственно и могло воспламениться воображение автора. В другом месте Толкин называет этот момент «определенной исторической точкой, в которой имело место некоторое смешение понятий», «мгновением перед броском» и «точкой, которая беременна движением». Толкин смог догадаться о точном времени написания поэмы потому, что знал, к какому литературному жанру ее отнести, причем это был тот самый жанр, который наиболее подходил и ему самому, для его собственного творчества! Однако ситуация, царившая в современном Толкину литературном мире, делала для него путь к достижению цели гораздо труднее, чем для его могучего предшественника, родственного ему по духу.

«Дракон — отнюдь не праздная фантазия, — писал Толкин. — Каким бы ни было его происхождение, реален он или является плодом выдумки, дракон легенды есть могущественное творение человеческого воображения, более богатое смыслом, чем его кладовые — сокровищами. Даже сегодня, несмотря на усилия критиков, можно встретить людей, которые все еще не могут освободиться от чар этого древнего ящера»(98). Это последнее утверждение справедливо в основном по отношению к самому Толкину, чье стихотворение Iumonna Gold Galdre Bewunden (1923)[118] посвящено теме драконьего сокровища и, само собой, навеяно именно «Беовульфом». Утверждение, будто дракон богаче смыслом, чем сокровищами, без сомнения, справедливо, но напоминает скорее обращенную в пространство, безадресную мольбу. Толкин не хотел, чтобы драконы были только символами, он хотел, чтобы одной лапой они по–прежнему опирались на «факт», а другой — пожалуйста, можно и на «выдумку». А что называл Толкин «праздными фантазиями»? Я лично думаю, что он очень уж привык дотошно вникать в древние тексты и извлекать из них порой неожиданные, но хорошо аргументированные выводы в области истории языка и древних верований. Занимаясь этим, он выработал в себе особый нюх на примечательные слова и научился поразительно чутко определять ценность каждого слова в отдельности. Этот инстинкт позволял ему с уверенностью постулировать реальность слов, которые нигде не были зафиксированы, — таких, например, как éacen, beadurún, hearwa или éored. Если слово «истинно», это означает, что за ним кроется подлинный осколок древней цивилизации, но при этом древнее значение слова не вступает в конфликт с современным. Интуиция в полный голос твердила Толкину, что именно такова ситуация с драконами, которые так часто упоминаются в северных легендах и которые, глубоко угнездившись в древних преданиях, оставили след во всех родственных друг другу европейских языках — от Италии до Исландии. Неужели это можно так просто списать со счета? У Толкина был на это только один ответ: нет конечно, нельзя. Он хорошо понимал, что «живущие ныне paзумныe люди» с ним не согласятся, но это вряд ли могло остановить его. В конце концов, эти «разумные люди» о бабочках, и о тех практически ничего не знают, так что же говорить о драконах?! И все же, несмотря на то, что драконы, Балроги, шайры и Сильмарилы, не теряя связей с исходными филологическими фактами, постепенно превращались для Толкина в литературные образы, на этом этапе он еще не разработал теории, которая успешно соединила бы эти два плана между собой. Впрочем, можно сказать, что ему так до конца жизни и не удалось как следует ее разработать.

Три года спустя он предпринял решительную попытку сделать это в эссе «О волшебных сказках». Но это эссе представляет собой самый неудачный образец толкиновской публицистики, несмотря на то, что о нем спорят гораздо больше, чем о других статьях Толкина. Почти наверняка главная причина этой его сравнительной неудачности — отсутствие в нем филологического ядра: в этом эссе Толкин обратился — сперва устно, а впоследствии и письменно — к аудитории, состоявшей из неспециалистов. Многое в тексте эссе свидетельствует о том, что он пытался приспособиться к своим слушателям (а впоследствии и читателям). Раз за разом обыгрывает он один и тот же прием — пишет о феях и эльфах так, как если бы они существовали на самом деле: люди рассказывают сказки про эльфов и фей, а эльфы и феи, надо думать, про людей; согласно обильным свидетельствам, феи, дескать, нередко разыгрывают для людей театральные представления, и так далее. Эта игра заходит так далеко, что автор рискует объявить истиной нечто неистинное и выставить себя тем самым в смешном виде. Ему остается только надеть маску веселой невинности, что он, кстати, и делает. Однако невозможно отделаться от ощущения, что Толкин, прячась за этой маской, мстительно «подкалывает» целый ряд современных ему расхожих идей, которые ему почему–либо не нравятся (например, будто феи и эльфы — милые крохотульки, будто фей любят только дети, будто бог Тор — это «природный миф»[119] и т. д. и т. п.). Однако за всем этим все–таки возможно, хотя и с трудом, разглядеть каркас логической аргументации или, скорее, авторских попыток в чем–то убедить читателя.

А убедить он его пытается в том, что фантастические сказки не вполне вымышлены. Толкин не был готов заявить об этом открыто, тем более перед лицом скептиков. А возможно, и самому себе он не признавался в этом до конца. Вот почему он постоянно играет со словами типа «выдумка» или «праздная фантазия», вот почему изрядную долю ОВС составляют апелляции к могуществу литературного искусства, которое Толкин возвеличивает, наделяя его титулом Малого Творения[120]. Именно силе литературного искусства приписывает Толкин неослабевающее очарование «Волшебных сказок» братьев Гримм, успех «Макбета» (частично) и само существование жанра «фэнтэзи» как формы искусства. Однако над гладью этих рациональных мыслей о литературе то и дело поднимают голову другие, гораздо более интересные утверждения. После долгого и нудного ворчания по поводу неадекватности ОСА и стихов С. Т. Кольриджа[121] Толкин заявляет, что под «фэнтэзи» он понимает прежде всего «искусство творения вторичных миров как таковое и необычайность, чудесность, переходящие в воплощение непосредственно из Образа». Последнее замечание очень показательно, так как подразумевает, что Образ существует до того, как кто–либо даст ему какое бы то ни было воплощение. Тот же самый намек сквозит в автобиографическом заявлении (a propos о драконах): «Фантазия, создающая или позволяющая увидеть другие миры, была для меня самой сутью стремления к Волшебной Стране». Сотворение драконов — искусство; наблюдение за ними и заглядывание в миры, откуда они явились, — дело несколько иное[122]. Толкин не хотел, чтобы «фэнтэзи» ограничивалась или только рациональной, или только мистической стороной; он постоянно намекает, что в подлинной «фэнтээи» есть и то и другое. Особенно настойчиво, на протяжении всего эссе, указывает он на эту двойственность «фэнтэзи» в связи с образом эльфов. Толкин говорит, что: 1) эльфы могут быть «плодом человеческого вымысла», как почти все люди и считают, 2) могут быть частью реальности — то есть существуют независимо от того, что мы про них думаем и рассказываем; 3) даже если они только «плод человеческого вымысла», их значение — в том, что они и сами творцы, превосходные фокусники, способные заманить человека, сбить с дороги, зачаровать своей красотой и заманить в «эльфийские полые холмы», из которых путник выйдет только много столетий спустя, сбитый с толку, не заметив хода времени. Эльфы формируют образ — истинный образ — «эльфийского искусства», то есть самой «фэнтэзи»: это истории об эльфах, фантазии о независимых фантастах, сочиненные людьми. Чувствуется, что Толкин ходит вокруг да около, кружит, как ястреб, над какой–то невидимой нам точкой, не решаясь или не находя в себе сил приземлиться. Этой воображаемой точкой легко пренебречь, если счесть ее просто за читательскую иллюзию. Вот где мы снова встречаемся с уже упоминавшейся выше «ползучестью серой дороги», тем самым качеством, которое в стихотворении «Поступь гоблинов», с одной точки зрения, совершенно субъективно проецируется автором на нечто в высшей степени обыденное, а с другой точки зрения, проистекает из чего–то вполне реального и рационального, что Толкин, возможно, видел лучше, нежели большинство людей. Мне представляется, что этот «подлинный центр» ОВС по сути филологичен, но с помощью обычных литературоведческих терминов Толкин выразить этого не мог. Ближе всего подошел он к этой центральной точке, когда позволил себе ненадолго остановиться на отдельных словах, в особенности на двух — spell и evangelium. Эти слова исторически взаимосвязаны, так как gód spell («хорошая история») — это древнеанглийский перевод древнегреческого слова evangelion («благая весть»), в современном английском — Gospel. Слово spell означало «повесть, рассказ в формальном стиле (в отличие от устного)», а со временем приобрело еще одно значение — «сильное слово», или «магическое заклинание». Значение слова spell в большой степени пересекается с представлениями Толкина о «фэнтэзи»: это слово обозначает нечто, наделенное не вполне обычными силами (магическое заклинание, литературное произведение («повесть, рассказ»), нечто по самой сути своей истинное (Gospel, Евангелие)). В конце эссе Толкин замечает, что Евангелие говорит «в высшей степени убедительным языком Первичного Искусства, или истины». Толкин был бы рад сказать то же самое и об историях про эльфов с драконами, однако надежды найти этому доказательство у него не было.

Существует, однако, и более удачное слово, похороненное среди примечаний к ОВС. Я могу предположить только, что Толкин решил не обсуждать его как чересчур сложное для нефилологической статьи. Но лучше бы он его все же как–то отметил. Это слово — glamour (адекватного русского перевода не существует. Ближайшие эквиваленты: «слава», «блеск славы», «чара», «очарование», «волшебство». — Пер). Возможно, Толкину были просто неприятны семантические яды, которыми отравили это слово его современники, и он не захотел говорить о нем именно по этой причине. Сегодня, в современной английской разговорной речи, оно означает прежде всего женскую сексуальную привлекательность, а если точнее — привлекательность вприглядку. Сегодня это — рекламное слово из арсенала шоу–бизнеса, фальшивое и пустое, входящее в такие мерзкие сложнообразования, как glamour–girl, glamour–puss и даже glamour/ants (то есть в сочетании со словами «девочка», кошечка» (слово имеет и непристойную коннотацию) и даже «трусики»). Дополнение к ОСА, вышедшее в 1972 голу, уступает этому языковому факту и вдобавок закрепляет такие неологизмы, как глагол glamourize, причастие прошедшего времени glammed up и даже glam (сокращение, основа с отрезанным суффиксом). Это последнее Толкин должен был ненавидеть особенно яро, поскольку его появление показывает, что старое слово glam, glaum, в диалектах и в «Сэре Гавэйне» означавшее «веселье, радость», настолько омертвело, что уже не может соперничать с этим неологизмом. Но и основной том ОСА на букву «G», вышедший в 1897 году, тоже рассказывает историю не слишком утешительную. Здесь утверждается, что glamour — это искусственное слово, «введенное в литературный язык сэром Вальтером Скоттом», и означает «магия, чара, заклинание, колдовство», особенно во фразе to cast the glamour over one — «навести чару на кого–либо»; другое значение — «магическая, ненастоящая красота… обманчивая, притягательная красота», откуда уже один шаг до всего набора значений современных. Надо думать, Толкину больше была по душе сама цитата из Скотта, которая звучит так: «Эта разновидность ведьмовства известна в Шотландии как glamour, или deceptio visus (101), и считалась раньше особым искусством, присущим племени цыган». Вальтер Скотт, в отличие от ОСА, знал, между прочим, что это явление, или «искусство», играет очень важную роль в «Младшей Эдде» Снорри Стурлусона. «Младшая Эдда» начинается с главы Gylfaginning, или «Видение Гюльви»[123], где рассказана в высшей степени выдающаяся и занимательная история о Торе, который был введен в заблуждение с помощью sjónhverfing — «отвода глаз», то есть deceptio visus, или glamour. Таким образом, явление, обозначаемое словом glamour, было хорошо известно в скандинавской традиции.

По своему происхождению это слово, по–видимому, является искажением слова «грамматика» и параллельно по смыслу слову gramarye; согласно ОСА, это «оккультные знания, магия, некромантия», а «в литературный язык его вернул сэр Вальтер Скотт». В Кембриджском университете много столетий сохранялась должность, называемая master of glomerye. Обязанностью человека, занимавшего эту должность, было обучение студентов латыни. Толкина, наверное, немало забавлял навеваемый этим термином образ официального университетского лица, то дающего уроки языка (что делал и Толкин), то преподающего волшебство и заклинания (от чего Толкин тоже не отказался бы). Толкин пишет о священнике из «Фермера Джайлса» (критики недооценили этот персонаж, а между тем он совмещает в себе некоторые черты профессора–филолога, как плохие, так и хорошие): «Он был грамматиком, а потому, без сомнения, мог заглядывать в будущее дальше, чем большинство людей»(102). Толкин и тут знает больше, чем ОСА. Первая цитата, которую ОСА приводит под заголовком gramarye (понимаемом как «волшебство»), взята из баллады «Король Эстнер»: «Моя мать родом с Запада / и обучена gramarye». Замечательно! Конечно, женщина, которая родом с Запада, должна знать грамматику, подобно херфордширским мудрецам, и как приятно, когда грамотность несет с собой еще и кое–какие практические преимущества! Но в балладе «Король Эстнер» главное не это. В знаменитой коллекции Ф. Дж. Чайлда «Английские и шотландские народные баллады» (1882–1898) эта баллада снабжена предисловием, заглянув в которое, Толкин мог прочитать, что ближайшие аналоги поэмы зафиксированы в фарезском и датском языках (это снова отсылает слово glamour к древним традициям скандинавского Севера), а филолог Сохус Бун зашел настолько далеко, что предположил связь этой баллады с древнескандинавской «Сагой о Хервораре». Наверное, из всех скандинавских «саг о древних временах» эта сага наиболее романтична и традиционна. Она содержит фрагменты, которые, возможно. являются древнейшими образчиками сохранившейся до наших дней старинной поэзии Севера. В 1960 году эта сага была переведена и издана в редакции сына Толкина Кристофера под названием «Сага о короле Хейдреке Мудром».

Þеss gait hon gedda

fyrir Grafár ósi,

er Heiðrekr var veginn

undir Harvaða fjqllum[124]…

Так пишет забытый поэт. «Копье отплатило у озер Графы / за убийство Хейдрека / под водопадом Харвада…» Кристофер Толкин отмечает: «Никто еще не пытался возразить… против того, что «Харвад» — это не что иное, как «Карпаты». Поскольку в германском своем варианте это имя нигде больше не встречается и, по–видимому, является реликтом весьма и весьма древней традиции, трудно спорить с тем, что эти несколько строк — отрывок из какой–то утерянной поэмы… что, как минимум, сохранившиеся в нем имена восходят к поэтическим произведениям, которые пелись во дворцах у вождей германских племен Центральной и Юго–Восточной Европы». Трудно было бы прокомментировать эти строки в более романтическом духе и одновременно более строго с филологической точки зрения, поскольку, как пишет Кристофер Толкин в примечании, основа karpat– была, в согласии с законом германского изменения согласных (закон Гримма) трансформирована в xarfaþ-. Glamour, gramarye, grammar (грамматика), филология — все это, существуя одновременно на нескольких уровнях, представляет собой в основном одно и то же.

Теперь понятно, почему Толкин использовал это слово для обозначения характерного литературного качества, присущего «Беовульфу, — «glamour 'а Поэзии» (то есть «славы, блеска, очарования, волшебства поэзии». — Пер.)(103), и для характерного, хотя, возможно, и нелитературного качества, присущего «волшебным сказкам» — «glamour 'а страны эльфов» («волшебства страны эльфов»)(104). Он не до конца понимал, по какому именно следу он идет, однако безошибочно чувствовал, что во многих древних историях, стихотворениях и поэмах присутствует нечто общее, хотя все сразу принадлежать перу одного человека они не могли. Правда, эта общность могла появиться просто в результате отдаленности от нас этих текстов по времени и по расстоянию — возможно, это что–то вроде «эльфийской закалки древностью», а может быть, нас путает «кривое зеркало филологии»; но может быть и так, что эта общность указывает на какую–то великую истину, которая скрыта от нас в глубинах истории, покрытых ныне абсолютной тьмой, в тех временах, недоступность которых Толкин именно поэтому переживал так остро. Была ли это память об утраченном рае, или, как в «Листе кисти Ниггля» «пророчество о рае», или — опять–таки как в Листе кисти Ниггля» — единственный шанс человечества создать видение рая, которое могло бы обрести реальность когда–нибудь в будущем, если даже в прошлом ею никогда не обладало? Толкиновские теоретизирования по поводу всего этого так никогда и не оформились в единое целое. Однако мы можем смело сказать, что, судя по всему, больше всего он ценил в литературе мерцание, суггестию, которую никогда не удается разглядеть отчетливо и которая всегда указывает на что–то скрытое в глубинах; это мерцание есть и в «Беовульфе», и в «Саге о Хервораре», и в названии «Фаулер», и в стихотворении «Человек с Луны», и в топониме «Кузница Виланда», и во многом другом. Это качество и есть glamour — волшебство; можно сказать, что glamour — противоположность shrewdness (хитрости), поскольку, в то время как второе слово восходило в фавор, первое отступало на задний план и теряло в достоинстве, что одновременно доказывает превосходство древних понятий о мире над современными. Возможно, когда Толкин призвал слово glamour в помощь для создания своей, чисто личной концепции «фэнтэзи», он отнесся к нему чересчур серьезно. Но, по крайней мере, этому имеется и прецедент, и обоснование. Как писал Якоб Гримм в своем Deutsches Wörterbuch (после определения филологии, в соответствующей словарной статье):

«Всех филологов можно разделить на две категории — тех, кто изучает слова ради вещей, и тех, кто изучает вещи ради слов».

Гримм не сомневался, что первая категория выше, поскольку представители второй обычно склонны впадать в педантизм и ограничивать свои занятия словарями. Толкин же был характернейшим представителем первой группы.

Глава 3 ГРАБИТЕЛЬ–БУРЖУА



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-13; просмотров: 271; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.15.17.60 (0.02 с.)