Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

И.Т. Касавин. Текст. Дискурс. Контекст

Поиск

<...> Теперь попробуем суммировать и систематически упорядо­чить наше рассмотрение текстовых эпох как исторических типов чте­ния и письма. Первая эпоха — период формирования лингвистических систем в контексте мифо-магической культуры раннеродового строя. Здесь знаковая коммуникация является нерасторжимым единством естественного языка, поведенческого акта и космологической схемы. Слово, знак — еще часть предмета в смысле неразвитости абстрактного мышления; одновременно с этим предмет — часть знаковой системы в смысле его зависимости от общей космологической схемы. Процеду­ры чтения и письма сводятся, поэтому, к «вычитыванию» смыслов из предметов и «приписыванию» предметам знаковой формы — отнюдь не герменевтическим, а, по существу, квазионтологическим процеду­рам. Типичный текст этой эпохи — магическая формула или рассказ о деяниях богов и героев. В основе его лежит форма культуры, которую М.К. Петров называет «лично-именным кодированием». «Трансляци­онный механизм лично-именного кодирования изучен достаточно де­тально, — пишет М.К. Петров. — Это ритуалы посвящения. Их подго­товка и непосредственное программирование индивидов во взрослые имена совершаются силами старейшин или старцев, то есть бывшими носителями взрослых имен. Память старцев и есть, собственно, та "фундаментальная библиотека" лично-именного кодирования, в ко­торой хранится "энциклопедия" первобытной социальности: имена — адреса распределения знания и индивидов — и связанные с именами тексты. Вместимость этой коллективной памяти и будет в конечном счете определять возможные объемы знания, которые социокод этого типа способен освоить, включить в трансляцию для передачи от поколения к поколению, а производно от этих объемов код определит и число индивидов, которое он способен удержать в единой социальной структуре».

При всей плодотворности концепции М.К. Петрова, включающей лично-именное, профессионально-именное и абстрактно-понятийное кодирование, нам не удается в полной мере использовать эту клас­сификацию для разграничения текстовых эпох. В частности, лично-именное кодирование будет лежать в основе как первобытных, так и части античных текстов, распространяясь далее на ряд текстов средне­вековых. Профессионально-именное кодирование также обнаружива­ется в античности, средневековьи и значительно позднее, если иметь в виду не только научные, но и философские, религиозно-мистические и иные тексты. Поэтому последний способ кодирования важен для нас только потому, что профессия есть первый способ специализи­рованной коммуникации, способный порождать внутрисоциальные смыслы, в дальнейшем транслируемые в окружающий социум. Здесь не обойтись без обширной цитаты: «Вечность бога-покровителя, имен­ного знака, с которым связан текст профессии, сообщает это свойство трансляционности-вечности, отчужденности от смертных профес­сионалов всему составу текста — технологическим описаниям образ­цов для подражания. Принадлежность к тексту бога воспринимается традицией как санкция на трансляцию, как официальное признание обществом социальной ценности новации, введенной в корпус зна­ния. Если профессионал-новатор «сочиняет» миф, то есть находится в позиции «говорящего», реального творца новинки, то профессионал-потребитель, осваивающий эту новинку, всегда находится в пози­ции «слушателя», который получает эту новинку от имени бога-покровителя. Для профессионала-новатора имя бога-покровителя не более как средство опосредования-социализации результата, такой же знаковый, инертный сам по себе и не создающей сам по себе знания инструмент означения, социализации, как журнал для ученого. Но для профессионала-потребителя бог-покровитель суть источник всего на­личного и любого будущего знания. Для него профессионал-новатор лишь «посредник», рассказывающий об эталонной для профессионала деятельности бога. Схема: бог — посредник — человек (профессионал) становится для традиции ее теорией познания, трансмутации. (В не­сколько универсализированной форме намагниченности-одержимости Платон анализирует эту схему в «Ионе».) Укоренению этой схемы спо­собствует то обстоятельство, что традиционный акт социализации но­вого через наращивание текста имени бога-покровителя крайне редко использует процедуру выдачи «авторского свидетельства».

В рамках этого способа кодирования происходит оформление лингвистических систем в этнические языки, что идет параллельно с обретением речью своей относительной самостоятельности в фор­ме устного рассказа или диалога. Здесь текст воспроизводит уже не структуру Космоса, но способ живой коммуникации людей. Облекаясь в письменную форму, он утрачивает аутентичность; письмо еще не об­ладает самоценностью, это лишь «записывание» устного слова. В силу этого доминирует чтение вслух как «придание телесности» тексту. Здесь же возникает впервые и чтение как «по-читание» — как форма ритуальной нагруженности чтения и сакрализации текста как тайны. Типичный текст — поэтический эпос, философский диалог, трактат.

«Письменный пересказ», или письмо как «переписывание», с одной стороны, и, с другой — «чтение про себя» — характеристики средневеко­вой текстовой эпохи. В метафорах «книги как мира и мира как книги» заключено как космологическое, так и личностное начало. Интимность общения с Богом и миром через текст действенна в обе стороны, а сло­во — универсальный инструмент творения, откровения и понимания. В нем почти отсутствует функция самовыражения человека — отсюда безличность авторства, а «по-читание» текста превращается едва ли не в единственный способ обращения с ним. Лишь отчасти магия культи­вирует использование текста для достижения индивидуальных целей, оставаясь на периферии культурного пространства. Типичные тексты эпохи: комментарий к Библии («сумма»), компендиум-«бестиарий», алхимический рецепт, летопись.

Обретение светской культурой регулярной письменной формы — процесс, фундаментальным образом характеризующий эпоху Возрождения. Полюсы напряженности, свойственные этой текстовой эпохе, обусловлены диалогом-противостоянием мона­стырской и светской, ученой и народной культуры. Извлекаемым из античности и арабского Востока текстам придается историзм, у них обнаруживаются источники и авторы. В эпоху Возрождения письменная монологичная культура Средневековья развивается по­ступательно, благодаря книгопечатанию; одновременно происходит частичное возвращение к диалогическому чтению «как бы вслух» в силу восприятия народных языковых традиций. Типичные тексты* эпохи: натурфилософский диалог, поэтическая эпистола, ирониче­ское нравоописание.

Новое время не образует в точном смысле новой текстовой эпохи, но в основном варьирует и комбинирует уже известные сти­ли. По-прежнему в ученых кругах популярны трактаты и диалоги,, компендиумы по «естественной истории», мифологические поэмы, социально-критические нраво- и бытописания; как и ранее распространены жанры письма, путевых записок, мемуары. Нельзя, однако, не отдать должного тому новому, что принесла с собой эта эпоха: по­лучает распространение локальная, тенденция античного скептицизма — критика текста. Характерны названия текстов Секста Эмпирика; «Против физиков», «Против астрологов» и т.п., за пересказом которых следует их критический анализ. Весьма примечательная характери­стика античного скептицизма, даваемая X. Ортегой-и-Гассетом. «Сам термин (скептицизм — И.К.) свидетельствует о том, что греки видели в скептике полную противоположность тому сонному человеку, который беспомощно бредет по жизни. Они называли его «исследователем»,... «изыскателем»... наряду с основным содержанием термина «изыска­тель» в греческом языке прослеживаются такие его коннотации, как человек «сверхактивный», «героический» (в котором, правда, много от «мрачного героя»), «неутомимый», а потому и «надоедливый», с которым «ничего не поделаешь». Это человек-коловорот»1. Скепти­цизм задал парадигму нововременной текстовой эпохи в том смысле, что критика текста обратилась не столько на его внутренние свойства, но на соответствие его тому, что текстом описывается, — реальности. Текст перестал быть самодовлеющей действительностью, но оказался свидетельством наличия чего-то иного, принципиально отличного от текста, более богатого, сложного и важного. Быть может именно по­этому Новое время все же стало эпохой торжества текста и языка, но особого — математического, которым, по расхожей поговорке, была на­писана Книга Природы.

Как охарактеризовать современную текстовую эпоху — самая сложная проблема. Современность образует наш собственный жиз­ненный мир, «сферу очевидностей», непрозрачную для наблюдате­ля. Тому способствует небывалое прежде распространение знаково-символической текстовой культуры в форме книг и печатных СМИ, всеобъемлющей системы образования, которые пронизывают и напол­няют всю жизнь человека. Одновременно происходящий кризис, обо­значенный Ж. Деррида как «конец книги и начало письма»1, означает начало некоторого нового отношения к тексту, которое, с одной сторо­ны, придает ему универсальный характер (М. Бахтин), а с другой — за­меняет его видеорядом, жестом, а то и просто молчанием, порой преры­ваемым бессмысленным смехом. Феноменология эпохи выступает как нагромождение традиций, стилей и жанров, наслоение друг на друга бесчисленных критик, интерпретаций и рефлексий, переплетение тек­стов с многообразными контекстами и неоконченными дискурсами. Самое первое обобщение претендует на аналогию с позднеримской эпохой литературной пресыщенности и потому демонстративной не­серьезности по отношению к любому тексту. Текст, ставший рядовым товаром, есть первая и наиболее наглядная примета именно совре­менной эпохи, но это относится не столько к качеству самого текста, сколько к способу его использования. Второе, отчасти скрытое свой­ство, характеризующее уже производство текста, есть безусловное до­минирование вторичных текстов, ничем не ограниченная и технически обеспеченная манипуляция и комбинаторика с языковой реальностью. Подобно тому, как аэрофотосъемка местности изменила облик гео­логической и географической науки и практики, так сканирование и оцифровка посадили филологию и философию языка на иглу компью­терных технологий. Интернет вкупе с техникой фото- и видеодаонтажа, перенесенные в сферу текста, обеспечили его общедоступность, а так­же возможность его произвольного использования и трансформации. Однако, вспоминая иронию М. Монтеня по поводу «глоссов друг на друга», мы вновь не можем в вышеперечисленном обнаружить специ­фику современной эпохи. Быть может, именно эта неспецифичность и составляет ее своеобразие? В современности есть все, что мы знаем о прошлом и угадываем в будущем, и только нашим потомкам будет под силу указать на те возможности, которые нам сегодня недоступны.

 

Ю.М. Лотман.Текст в процессе движения: Автор — Аудитория, Замысел — Текст

Взаимоотношения текста и аудитории характеризуются взаим­ной активностью: текст стремится уподобить аудиторию себе, на­вязать ей свою систему кодов, аудитория отвечает ему тем же. Текст как бы включает в себя образ «своей» идеальной аудитории, аудито­рия — «своего» текста. Рассказывают анекдотическое происшествие из биографии известного математика П.Л. Чебышева. На лекцию уче­ного, посвященную математической задаче раскройки ткани, явилась непредусмотренная публика: портные, модельеры, модные барыни и проч. Однако первая же фраза лектора: «Предположим для простоты, что человеческое тело имеет форму шара» — обратила их в бегство. В зале остались лишь математики, которые не находили в таком начале ничего удивительного. Текст «отобрал» себе аудиторию, создав ее по образу и подобию своему.

Общение с собеседником возможно лишь при наличии некоторой общей с ним памяти. Однако в этом отношении существуют принци­пиальные различия между текстом, обращенным «ко всем», т. е. к лю­бому адресату, и тем, который имеет в виду некоторое конкретное и лично известное говорящему лицо. В первом случае объем памяти адресата конструируется как обязательный для любого, говорящего на данном языке и принадлежащего к данной культуре. Он лишен индивидуального, абстрактен и включает в себя лишь не­который несократимый минимум. Естественно, что чем беднее память, тем подробнее, распространеннее должно быть сообщение, тем недо­пустимее эллипсисы и умолчания, риторика намеков и усложненных прагматико-референциальных отношений. Такой текст конструирует абстрактного собеседника, носителя лишь общей памяти, лишенного личного и индивидуального опыта. Он обращен ко всем и каждому.

Иначе строится текст, обращенный к лично знакомому адреса­ту, к лицу, обозначаемому для нас не местоимением, а собственным именем. Объем его памяти и характер ее заполнения нам знаком и интимно близок. В этом случае нет никакой надобности загромож­дать текст ненужными подробностями, достаточно отсылок к памя­ти адресата. Намек — средство актуализации памяти. Большое раз­витие получат эллиптические конструкции, локальная семантика, тяготеющая к формированию «домашней», «интимной» лексики. Текст будет цениться не только мерой понятностии для данного адре­сата, но и степенью непонятности для других. Таким образом, ори­ентация на тот или иной тип памяти адресата заставляет прибегать то к «языку для других», то к «языку для себя» — одному из двух скрытых в естественном языке противоположных структурных по­тенций. Владея некоторым набором языковых и культурных кодов, мы можем на основании анализа данного текста выяснить, на какой тип аудитории он ориентирован. Последнее будет определяться ха­рактером памяти, необходимой для его понимания. Реконструируя тип «общей памяти» для текста и его получателей, мы обнаружим скрытый в тексте «образ аудитории». Из этого следует, что текст содержит в себе свернутую систему всех звеньев коммуникативной цепи, и, подобно тому, как мы извлекаем из него позиции автора, мы можем реконструировать на его основании и идеального читателя этого текста. Этот образ активно воздействует на реальную ауди­торию, перестраивая ее по своему подобию. Личность получателя текста, представляя семиотическое единство, неизбежно вариатив­на и способна «настраиваться по тексту». Со своей стороны, и образ аудитории, поскольку он не эксплицирован, а лишь содержится в тексте как некоторая мерцающая позиция, поддается варьирова­нию. В результате между текстом и аудиторией происходит сложная игра позициями.

В самом общем виде можно сказать, что антитезу единой для всех членов социума памяти и памяти предельно индивидуализированной можно сопоставить с противопоставлением официальной и интим­ной речи, что в современной культуре также находит параллель в оп­позиции: письменная речь — устная. Однако это последнее подраз­деление имеет много традиций: очевидно, что письменная печатная и письменная рукописная разновидности текста получают совершенно различную прагматику, так же как устная ораторская речь и шепот. Конечным пунктом здесь будет внутренняя речь. Строка О. Ман­дельштама:

Я скажу это начерно — шепотом <...>

(Мандельштам I, 256),

примечательно сближает неперебеленный, незаконченный черновик — запись «для себя» — и шепот.

Особенную сложность приобретает эта картина в художествен­ном тексте, где образ аудитории и связанные с этим прагматические аспекты не автоматически обуславливаются типом текста, а делают­ся элементами свободной художественной игры и, следовательно, получают дополнительную значимость. Когда любовное, интимное, дружеское стихотворение, по заглавию и смыслу как бы обращенное к одному единственному лицу, публикуется в книге или журна­ле и, следовательно, меняет аудиторию, адресуясь уже любому читателю, оно превращается из личного послания — факта быта — в факт искусства. Смена аудитории влечет за собой смену объема общей памяти у текста и его адресатов. В художественном тексте, содержащем конкретно-биографическое обращение, создается двойная адресация: с одной стороны, имитируется обращенность к какому-то единственному адресату, требующая интимности, а с дру­гой, текст адресован к любому читателю, что требует расширенного объема памяти.

В художественном тексте ориентация на некоторый тип общей памяти перестает автоматически вытекать из коммуникативной функции и становится значимым (т. е. свободным) художествен­ным элементом, способным вступать с текстом в игровые отноше­ния. <...>

Способность текста предлагать аудитории условную позицию интимной близости к отправителю текста часто использовалась Пушкиным. При этом поэт сознательно опускает как известные

1Обратный процесс наблюдается, когда какое-либо известное стихотво­рение используется как любовное послание, запись в альбом и т.д. Здесь ауди­тория сужается до одного лица и включает интимные детали (например, об­стоятельства вручения, записи, устного сопровождения), без памяти о которых текст теряет полноту смысла для данного адресата.

 

или довольствуется намеком на обстоятельства, которые читате­лю печатного текста не могли быть знакомы. Намекая на факты, заведомо известные лишь небольшому кругу друзей, Пушкин как бы приглашал читателей почувствовать себя интимными друзьями автора и включиться в игру намеков и умолчаний. Так, например, в отрывке «Женщины» (под таким заглавием был опубликован в журнале «Московский вестник» 1827, 4 V. № 20, 365—367 отрывок первоначального варианта IV-й главы «Евгения Онегина») содер­жатся строки:

 

Словами вещего поэта

Сказать и мне позволено:

Темира, Дафна и Лилета

Как сои, забыты мной давно (VI, 647).

 

Современный нам читатель, желая узнать, кого следует разуметь под «вещим поэтом», обращается к комментарию и устанавливает, что речь идет о Дельвиге и подразумеваются строки из его стихотворения «Фани»:

 

Темира, Дафна и Лилета

Давно, как сон, забыты мной,

И их для памяти поэта

Хранит лишь стих удачный мой

(Дельвиг 1959, 100).

 

Однако не следует забывать, что стихотворение это было опубли­ковано лишь в 1922 г. В 1827 г. оно не было напечатано и современни­кам, если подразумевать основную массу читателей, к которой и адре­совался Пушкин в своей публикации 1827 г., оставалось неизвестным, поскольку Дельвиг относился к своим ранним стихам исключительно строго, печатал с большим разбором и отвергнутые не распространял в списках.

Итак, Пушкин отсылал читателей к тексту, который им заведомо не был известен. Какой это имело смысл? Дело в том, что среди потен­циальных читателей «Евгения Онеина» имелась небольшая группа, для которой намек был прозрачным — это лицейские друзья Пушкина (стихотворение Дельвига было написано еще в 1810-е гг., вероятно, в Лицее и, возможно, для тесного кружка приятелей послелицейского периода)1.

Таким образом, пушкинский текст, во-первых, рассекал аудито­рию на две группы: крайне малочисленную, которой текст был поня­тен благодаря знакомству с внетекстовыми деталями обстоятельств, пережитых совместно с автором, и основную массу читателей, которые чувствовали здесь намек, но расшифровать его не могли. Однако по­нимание того, что текст требует позиции тесного знакомства с поэтом, заставляло читателей вообразить себя именно в таком отношении к этим стихам. В результате вторичным действием нерасшифрованно­го намека было то, что он переносил каждого читателя в позицию интимного друга автора, обладающего с ним особой, уникальной об­щностью памяти, способного поэтому изъясняться намеками. Подоб­но этому человек, попавший в тесный кружок близких людей, где все изъясняются намеками на неизвестные ему обстоятельства, сначала испытывает чувство отчуждения, резко переживает свою выключен-ность из коллектива, но потом, видя, что он принят в него как равный, восполняет отсутствие прямого опыта косвенным и с особенной силой переживает оказанное ему доверие, свое включение в интимный кружок. Пушкин включает читателя в такую игру. <...>

Текст и читатель как бы ищут взаимопонимания. Они «прилажи­ваются» друг к другу. Текст ведет себя как собеседник в диалоге: он перестраивается (в пределах тех возможностей, которые ему оставляет запас внутренней структурной неопределенности) по образцу аудито­рии. А адресат отвечает ему тем же — использует свою информацион­ную гибкость для перестройки, приближающей его к миру текста. На этом полюсе между текстом и адресатом возникают отношения толе­рантности.

Нельзя, однако, упускать из виду, что не только понимание, но и непонимание является необходимым и полезным условием коммуни­кации. Текст абсолютно понятный есть вместе с тем и текст абсолютно бесполезный. Абсолютно понятный и понимающий собеседник был бы удобен, но не нужен, так как являлся бы механической копией моего «я» и от общения с ним мои сведения не увеличились бы, как от пере­кладывания кошелька из одного кармана в другой не возрастает сумма наличных денег. Не случайно ситуация диалога не стирает, а закрепля­ет, делает значимой индивидуальную специфику участников.

1 Имя Фани упоминается в послании Пушкина М. И. Щербинину (1819). Фани — имя возлюбленной А. Шенье, которым в дружеском кружке прияте­лей Пушкина 1817—1820 гг. называли какую-то неизвестную нам даму по­лусвета.

 

ЛИТЕРАТУРА

Мандельштам О.Э. 1964—1981: Собр. Сочинений: В 3 т. [Т. 4 — дополни­тельный] / Под редакцией проф. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова. Вашингтон — Нью-Йорк — Париж. Т. I.

Дельвиг А.А. 1959: Полное собрание стихотворений. Вступительная ста­тья, подготовка текста и примечания Б.В. Томашевского. Ленинград.

Пушкин 1937—1949: Полное собрание сочинений: в 16-ти т. [Москва]. Т. VI.

Цит. по: Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. Человек — текстсемиосфераистория. М., 1996.

С. 87—90, 91—93, 113-114.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-18; просмотров: 898; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.141.21.106 (0.012 с.)