Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Реализация метафоры: голова и сердце

Поиск

Трактовка оппозиции «голова-сердце» в дневнике Чернышев­ского иллюстрирует динамику процесса освоения и преобразования культурного кода.

В то время эта оппозиция уже существовала как культурное кли­ше, оторвавшееся от своего первоначального литературного и мета­физического контекста и ставшее обычной языковой идиомой. Проследим, однако, ее историю. В своих истоках противопоставле­ние между разумом и чувством восходит к платоновскому тройст­венному делению человека (голова, сердце, воля). Руссо (оперируя в рамках дуальной модели) внес элемент этической оценки: в его сис­теме, направленной против Просвещения с его культом разума, чувство — положительная ценность, а разум — источник зла. Для поздних романтиков важен был самый принцип оппозиции; анти-омии человеческого сознания лежали в основе характера демони-еского героя. В период дезинтеграции романтического сознания в

сии 40-х Г°Д°В в рассудочном человеке (любовь которого идет от

вы). противопоставлявшемся человеку подлинно чувствующе-

сия ИД£ЛИ олицетвоРение болезни времени; считалось, что рефлек-

восст 0давляет волю и сковывает деятельность (тем самым была

ановлена тройственность). В борьбе за торжество реальности


60

над идеальностью оппозиция «голова-сердце» приводилась в соот­ветствие с оппозицией между любовью духовной и чувственной Следуя за Платоном и Августином, Руссо в своей «Исповеди» уста­новил традицию трактовать чистую любовь и любовь физическую как два разных чувства, которые могут переживаться одновременно и быть направлены на разные объекты. Романтизм культивировал «идеальную», или чистую, платоническую любовь, которая противо­поставлялась «низкой» чувственности. Позитивисты произвели пе­реоценку ценностей. «Любовь — это материализм, — писал Фейер­бах, — бесплотная любовь — химера».51 Под влиянием позитивизма первые русские реалисты 40-х годов переосмыслили традиционную оппозицию, и чувственность стала ассоциироваться с силой и энер­гией в противоположность безжизненности и апатии любви идеаль­ной.

В постромантической мысли самый принцип романтического дуализма, или мышление в терминах оппозиций, рассматривался как зло. Не только отрицательный полюс оппозиции, но и само рас­членение сознания считалось изначально ложным, свидетельствую­щим о слабости характера. Проблема приобретала общественную значимость: последователи Сен-Симона поставили себе целью пре­образовать тройственного платоновского человека в новую, целост­ную личность, в которой рациональный человек может сосущество­вать с человеком эмоциональным и деятельным.

Проблема дуализма сознания, сфокусированная на вопросе любви, стала одной из главных тем дневниковых записей молодого Чернышевского, когда этот страстный почитатель романтиков, вос­питанный на поэзии Шиллера и Жуковского, приобщился к совре­менной полемике о романтической двойственности. Из дневника за 1848 год явствует, что он был буквально одержим идеей цельности человеческой личности. Он приходит к выводу, что истинно вели­кий человек (вроде Лободовского) способен жить в равной степени и головой, и сердцем. Сам он при этом болезненно переживает свойственное ему несоответствие между напряженной жизнью ума и скудостью своего эмоционального опыта, не позволяющей ему осуществить высокое предназначение любви. В почти ежедневных записях событий своей эмоциональной жизни, которую он оцени­вает с точки зрения наличия-отсутствия ощущений, Чернышевский придерживается деления на эмоции, «идущие от головы» и «идущие от сердца», добросовестно регистрируя, какого рода эмоции он ис­пытал в каждой конкретной ситуации:

«День прошел ничего, чувствовал только головою, кроме того, когда был у них [Лободовских], было несколько приятно серД-цу» (1:51).

«Я думал, но без сердца, только головою, и о нем и о ней (1:137).


«Во время разговора [с Лободовским] сидел как будто в другом сте совершенно бесчувственно сердцем, хотя головою чрезвы-

- йно F..-1 Но сердце ничего не чувствовало и не чувствует — стран-— как раньше было перед женитьбою его» (1:100). В соответствии

новой шкалой ценностей преобладание головных чувств становит-я поводом для беспокойства и замешательства, а область сердца, эмоций, становится объектом особого внимания и далее тщательно разрабатывается в дневнике.

В поисках разрешения мучительной психологической ситуации ( страдание усиливается сознанием несоответствия своей эмоцио­нальной жизни существующему культурному канону), Чернышев­ский начинает осваивать психологический потенциал позитивист­ских и материалистических концепций. В своей трактовке темы «го­лова-сердце» Чернышевский деметафоризирует эти понятия: опи­сывая свою эмоциональную жизнь, он толкует термин «сердце» бук­вально. Под «сердцем» он часто имеет в виду и метафору чувства, и телесный орган, физиологический агент эмоции. Так, описывая то или иное чувство, Чернышевский подробно описывает функциони­рование сердца как органа:

«Странно, сердце снова при постоянных мыслях о Надежде Его­ровне неспокойно, как это бывало в первые дни после их свадьбы; снова есть чувство, странно — что это такое? [...] И мне приятно это биение сердца или, лучше, не биение, а как-то особенным образом оно сжимается или расширяется и что-то в самом деле чувствуешь в нем» (1:80).

Чернышевский уравнивает здесь физическое ощущение в обла­сти сердца и эмоцию посредством языковых операций: манипули­руя двумя значениями, прямым и переносным, слов "чувствовать", "чувство". В начале этого пассажа фигурирует общепринятая мета­фора эмоции "сердце неспокойно"; она получает немедленную экс­пликацию: "есть чувство". И далее: есть чувство — что это такое? это физические ощущения в сердце. Если в начале этого рассуждения

сердце неспокойно" — это метафора, то в середине слово "сердце" Употребляется в буквальном смысле ("биение сердца"). Реализация метафоры убеждает Чернышевского в реальности чувства — "что-то в самом деле чувствуешь в нем".

Подобной же операции Чернышевский подвергает другую фигу-РУ речи — метафору "движение сердца" и ее вариант "шевеление сер-

Ца. «Ведь я жду только первого повода, первой возможности и вре-

У, и сердце этим стало шевелиться: в самом деле, я чувствую

н Или приятное чувство в сердце, в физической части тела, как,

и т чувствую это и в наружных частях тела и в половых органах,

и в'п ^~71). Описание физических изменений в сердце, как

РУгих органах, в «наружных частях тела», т. е. реализация мета-


62

форы, служит объяснением природы эмоции и подтверждением ре­альности чувства.

Чернышевский пристально вглядывается в физические прояв­ления эмоций других людей. Сравнивая себя с Лободовским, кото­рого он воспринимает как сильно чувствующего человека, он запи­сывает: «Ничего почти нынешний день сердцем не чувствовал и когда говорил о Вас. Петр., только тогда чувствовал несколько, но'не так сильно. А он когда говорил, то дышал даже так тяжело, что было видно, так весь колышется» (1:96).

Внимание к области сердца и поиски видимых свидетельств его функционирования были подсказаны современным позитивизмом с его вниманием к чувственным ощущениям и наблюдаемым фи­зическим явлениям. С точки зрения позитивизма и реализма голо­вное чувство — явление, лишенное физической манифестации, — не имеет реального существования и, следовательно, не может счи­таться подлинным опытом. Тогда как реальность спонтанных чувств сердца, провозглашенная Руссо и сентименталистами, а за­тем и русскими реалистами 40-х годов, может быть подтверждена наблюдаемыми, ощутимыми физическими явлениями, как в серд­це, так и в половых органах. В конечном итоге объяснение психоло­гического явления через данные чувственного опыта осуществляет­ся благодаря языковым манипуляциям: за счет абсолютизации ди­скурса и за счет реализации метафоры, превращения ее в физиче­скую реальность.

Этот процесс можно описать следующим образом: Чернышев­ский движется в двух направлениях: от дискурса к физическому ощущению, и от физического ощущения к представлению о реаль­ности эмоции, обозначаемой языком. Отправляясь от метафоры эмоции, он обнаруживает реальное чувство, стоящее за ней за счет реализации внутренней формы метафоры. Отправляясь от метафор "сердце" (в противоположность голове) и "движения сердца", за счет абсолютизации их внутренней формы, указывающей на физиче­ские ощущения в сердце как органе, Чернышевский как бы достига­ет желанного, но труднодоступного опыта чувства.

* * *

Что же первично — физическое ощущение или метафора? С чем мы имеем дело — с сублимацией физиологических явлений или с материализацией культурных символов?52 Очевидно, что для Чер­нышевского абстрактные построения обладали большей реально­стью и вещественностью, чем чувственные явления. В его случае путь пролегал от метафоры к физическому ощущению (внутренней форме метафоры), а затем к эмоции (значению метафоры). В пого­не за эмоцией Чернышевский прослеживал этапы процесса мета-


изации. Эмоция в буквальном смысле была продуктом культур­но кода, в данном случае — риторической фигуры. Так, пропустив Н°мантический штамп через позитивистский понятийный аппарат, ч°г>нышевский трансформировал символический материал культу-i в псИхофизиологическую реальность.

ИДЕАЛ

Все то время, что Чернышевский был близок с Лободовскими, он задавался вопросом, испытывает ли он к Надежде Егоровне на­стоящую любовь. Мучимый сомнениями, он старался отыскать внешнее подтверждение подлинности своих чувств, приравнивая субъективное чувство к женщине и объективные качества объекта любви. Так, его неуверенность в собственных чувствах и мечты о Надежде Егоровне нашли выражение в проверке ее красоты и гра­ции. Чтобы удостовериться, что он испытывает к Надежде Егоровне истинное чувство, ему необходимо было убедиться в совершенной красоте его возлюбленной. Он разработал специальную технику по­лучения доказательств ее красоты. Первым шагом было сравнение его избранницы с другими красивыми молодыми женщинами. Он предпринимал специальные экспедиции по общественным местам с целью изучения женщин и женских портретов: «...все сличал хоро­шеньких с Надеждой Егоровной— все хуже» (1:49); «Воротился до­мой через Невский, смотрел картины и женщин: ни одной лучше Над. Ег.» (1:111); «Должно сказать, что я постоянно сравниваю всех — и картины, и живых — с Над. Ег.» (1:116). В процессе сравне­ния Чернышевский пришел к выводу, что его предмет превосходит красотой все другие возможные объекты. Он признавался, что ис­пытывал страх, не окажется ли красота какой-либо другой женщи­ны равной красоте его возлюбенной, и ощутил гордость от того, что такой женщины не существует (1:138).

Полное совершенство, безупречная красота являлись важней­шим критерием. Он мучился сомнениями и подозрениями, что те или иные черты лица и части тела его возлюбленной были не впол­не совершенны: то «линия между подбородком и шеей», то ее нос, плечи или походка казались ему иногда не столь идеально прекрас­ны, как им следовало быть.

«Я смотрел внимательно, старался отыскать что-нибудь, что бы-

ы не так, как следует, в ее лице, и не мог найти ничего; оно мне ло аз,алось весьма, весьма хорошо, обворожительно, и мне показа-н ь (°Днако не могло истребить сомнения у меня), что мои сомне-нее асЧет ее кРасоты, решительной красоты — вздор; что грубого у леблю™1146 ничего Решительно нет, следовательно, однако я еще ко-сь сомнением» (1:76). Чернышевский, однако, был более


склонен сомневаться в реальности собственных ощущений, нежели в достоинствах своего предмета: «нос по бокам показался не так, как должен был бы быть. Я думаю, это ошибка с моей стороны» (1:134).

Следующий шаг потребовал сопоставления своего объекта с га­рантированными, единодушно признанными образцами — извест­ными красавицами, портреты которых выставлялись в модных кар­тинных галереях («какая-нибудь знаменитость или какой-нибудь идеал»; 1:75):

«Шел по Невскому смотреть картинки. У Юнкера много новых красавиц; внимательно, долго рассматривал я двух, которые мне по­казались хороши, долго и беспристрастно сравнивал и нашел, что они хуже Над. Ег., много хуже, потому что в ее лице я не могу найти недостатков, а в этих много нахожу, особенно не выходит почти ни­когда порядком нос, особенно у этих красавиц, у переносицы, и час­ти, лежащие около носа по бокам, где он подымается, да, это реши­тельно твердо» (1:83).

Подобного рода записи часто встречаются в дневнике.

Чернышевский разделял распространенное убеждение, будто идеальной, возвышенной красотой наделены аристократки, чье про­исхождение — надежная гарантия качества. Его тревожило впечат­ление, что у Лободовской — «простое русское, обыкновенное лицо» (1:63). По мере того как его восхищение Надеждой Егоровной осла­бевало и оценка ее красоты как «совершенной» сменилась на «так се­бе», он стал опасаться, что в один прекрасный день увидит, что лицо у нее не аристократическое (1:63).

Неудивительно, что такой день, в конце концов, настал. Когда идеал оказался развенчан, Чернышевский заметил присущую ей грубоватость черт: «Лоб у Над. Ег. показался каким-то слишком вы­пуклым посредине и в лице показалось что-то простонародное» (1:205).

Примерно в это же время он обрел истинный идеал красоты в образе девушки-аристократки, встретившейся ему среди посетите­лей выставки, на которую он пришел специально, чтобы наблюдать и изучать женскую красоту: «довольно высокого роста, по крайней мере, много выше Над. Ег., тонкая, весьма стройная, весьма белое лицо, глаза прекрасные, черты чрезвычайно правильные, умные, несравненно лучше всего, что было тут» (1:290). Это посещение вы­ставки, зафиксированное в дневнике в мельчайших подробностях, он вспоминал 30 лет спустя в письмах из Сибири. Причем, если в дневнике написано, что, очарованный красотой девушки, он минут пять шел за ней и ее семьей следом, пожирая ее глазами, то в пись­ме из Сибири пять минут растянулись в «час или два». И тогда, в сибирской ссылке, он помнил: «Они были, очевидно, очень знатные люди, что видели все по их чрезвычайно милым манерам» (15:177). В письме из Сибири от 1879 года это воспоминание завершается


следующим умозаключением: «Красавица, дивная красавица была та девушка, — иначе не могла ж бы она понравиться мне» (15:203).53 Ориентация на идеал была для Чернышевского защитным ме­ханизмом в борьбе с тем, что он называл «бесчувственностью» — с недостаточностью непосредственных реакций на внешние стимулы (явление, хорошо известное психопатологам). В поисках защитных механизмов он отталкивался в своей стратегии от современного ему культурного материала. За понятиями, с помощью которых он кон­цептуализировал свой опыт, стояло представление о «метафизике идеального», оказавшей огромное влияние на мысли и чувства предшествующего поколения. Но идею возвышенной любви к иде­ально прекрасной женщине (что, по Шеллингу, было надежным средством для достижения «идентичности реального и идеального») он соединил со свойственной его времени позитивистской верой в «научные факты», в объективную оценку доступных перцепции внешних объектов. К оценке объекта своего возвышенного чувства он применил особую процедуру, основанную на объективном мето­де (который пришел на смену шеллингианской «эстетической инту­иции») и направленную на то, чтобы найти позитивное доказатель­ство идеального. Такой позитивно подтвержденный идеал должен был сыграть роль медиатора между Чернышевским и потенциаль­ным предметом его любви.

ЗАСТЕНЧИВОСТЬ

Идея отчуждения личности от внешнего мира играла большую роль в системе немецкого идеализма. Для идеалистов 30-х и 40-х годов эта идея имела огромные психологические последствия. В 60-е годы, с приходом на общественную сцену разночинной интел­лигенции, понятие отчуждения было переосмыслено в социальном ключе. Социальная изоляция и отсутствие политической власти бьши отличительными чертами новой интеллигенции; в обществе у них не было «ни места, ни дела».54 Интеллигенты были отчуждены и от мещанства, и от духовенства — сословий, к которым они принад­лежали по своему происхождению, и от дворянства, к которому они примыкали в силу полученного образования и культурной роли. Вследствие их духовных и политических дерзаний у них было мало общего с первыми, а по социальным, психологическим и стилисти­ческим причинам они бьши неприемлемы для вторых. Отрыв от корней и враждебность по отношению к обществу вызывали чувство одиночества и замкнутость; не меньшим препятствием к общению было гнетущее чувство социальной неполноценности и мучитель­ной робости.


66

В 60-е годы люди, не принадлежавшие к высшему сословию, впервые в русской истории вошли в порядочное общество не в каче­стве даровитых одиночек, допущенных в салоны (как десятью года­ми раньше это произошло с Белинским), но как представители но­вой общественной группы, призванной сыграть важную роль в культурном и общественном развитии. Не владевшие формами светского поведения, неотесанные, неуклюжие сыновья сельских священников и провинциальных докторов то и дело попадали в но­вые, неожиданные для них ситуации. Для всех участников такие си­туации не укладывались ни в одну из существовавших систем пове­дения. «Разрыв современного человека со средой, в которой он жи­вет, вносит страшный сумбур в частное поведение», — писал Гер­цен.55 Новая интеллигенция оказалась перед непосильной задачей принятия индивидуальных решений и, в конечном счете, создания нового поведенческого кода.56

Жесткие классовые перегородки впервые были разрушены в университетах. К началу 40-х годов университетское образование потенциально открывало дорогу к карьере и тем, кто не был дворя­нином по происхождению. Двери университетов были открыты для выпускников духовных семинарий, но на деле подготовку для по­ступления в университеты давали только гимназии и частные пан­сионы. Так, в семинариях не преподавали современные языки (французский и немецкий), которые были не только важной частью образования, но и инструментом социального общения. Готовя уча­щихся к духовной деятельности, семинарии (а также духовные и мещанские семьи) не давали таких навыков, как рисование, музыка, танцы, гимнастика, составлявшие непременную часть воспитания дворянского юношества. Большинство студентов университета бы­ли дворянами. «В дореформенное время петербургский студент был по преимуществу благовоспитанный юноша и светский молодой человек»,— вспоминал Николай Шелгунов.57 Поэтому молодым разночинцам часто доводилось испытывать болезненные и унизи­тельные ощущения, когда сначала в университете, а позже в обще­стве они оказывались в среде благовоспитанных людей.

Хуже того, там их далеко не всегда встречали радушно. Из шуток в адрес семинаристов и поповичей составился целый популярный жанр. Даже те из писателей-дворян (первых русских интеллиген­тов), кто сочувствовал демократизации просвещенного русского об­щества, в идейной и литературной полемике подчас в самых оскор­бительных выражениях упоминали происхождение и манеры новых интеллигентов. Знаменательно, что соображения стилистические преобладали над идеологическими. Даже радикал Герцен, утверж­давший, что «La roture [разночинцы] — единственная гавань, в кото­рую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна»58, писал Ога-


реву, потрясенный стилем «Что делать?»: «Мысли есть прекрасные, даже положения, и все полито из семинарского петербургски-ме­щанского урильника».59 В не предназначенном для печати тексте он писал, что стиль и манеры «этих людей» весьма сходны с «приема­ми подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичь­его дома».60 Михаил Бакунин, впоследствии возглавивший анар­хистское движение, отозвался в частной беседе о критиках «Совре­менника» как о «неумытых семинаристах».61 Писатели-дворяне, со­трудничавшие с «Современником», А. В. Дружинин, Д. В. Григоро­вич, Тургенев и Лев Толстой называли Чернышевского «клоповоня-ющий господин».62 Авдотья Панаева, жена одного из редакторов «Современника», Ивана Панаева, сама активно печатавшаяся в жур­нале, вспоминала, что Тургенев, Павел Анненков и даже Василий Боткин, сын богатого купца, торговавшего чаем, и близкий друг Бе­линского, скептически относились к тому, что они называли втор­жением семинаристов в журнал. Их снобизм побудил ее однажды сказать им за обедом: «Вините, господа, Белинского: это он причи­ной, что ваше дворянское достоинство оскорблено, и вам приходит­ся сотрудничать в журнале вместе с семинаристами [...] Как видите, не бесследна была деятельность Белинского, проникло-таки умст­венное развитие и в другие классы общества».63

Нарекая на засилье разночинцев в «Современнике», Афанасий Фет, отнюдь не сочувствовавший проникновению плебеев в русскую культурную элиту, точно сформулировал суть конфликта: «Понят­но, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение "enfant de bonne maison", рядом с его проти­воположностью».64

Сами «семинаристы» болезненно ощущали свою социальную ущербность. Белинский, прототипический разночинец, был пер­вым, кто подверг эту ситуацию анализу. Он достиг высокого поло­жения в литературных кругах, сохранив самосознание простолюди­на. Бедность, хронические болезни, недостаток систематического образования, плохое знание иностранных языков и, главное, отсут­ствие хороших манер породили робость и застенчивость, в которых он усматривал причину своей эмоциональной ущербности: «Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться, рожа так и вспыхнет, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертель­ного отчаянья. Что за дикая странность? [...] я просто боюсь людей, общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава


или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. [...] я болен, друг, страшною болезнью— пожалей меня».65 Белинский считал свои эмоциональные трудности социально обусловленными и возводил их к несчастным детским впечатлениям, вынесенным из семьи, ко­торая была заражена вульгарными и безобразными привычками русского мещанства:

«Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — в этом разгадка дикого яв­ления».66

В письме к своему другу и соратнику Бакунину, выходцу из про­свещенной дворянской семьи, Белинский утверждает, что они с Ба­куниным самым существенным образом различаются по темпера­менту, что обусловлено наследственностью и условиями воспита­ния. Но и наследственное является социально обусловленным. Отец Бакунина обладал чувством собственного достоинства и следовал размеренному образу жизни — потому, по мнению Белинского, Ба­кунину достался от него «гармонический темперамент» и способ­ность питать возвышенную, не омраченную чувственностью любовь к женщине. «А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нер­вический» (с чем Белинский связывал свою приверженность к те­лесному).67 Этот аргумент, основанный на позитивистской вере в то, что дух зависит от материи, Белинский использует, чтобы про­иллюстрировать фундаментальное различие между романтиком и реалистом. Как и интеллигенты последующего поколения, Белин­ский ощущал себя безнадежно ущербным даже рядом с самыми близкими друзьями-дворянами, которые отнюдь не превосходили его в интеллектуальном отношении и смотрели на него снизу вверх как на ведущего литературного критика эпохи (в 40-е годы он прак­тически царил в русской литературе). Приглашения в светские са­лоны, посещаемые литературными знаменитостями, ввергали его в состояние паники. Выразительной иллюстрацией может служить литературный вечер в салоне у князя Одоевского (завсегдатаями ко­торого были занимавший довольно высокое положение при дворе Жуковский и князь Вяземский, не только известный поэт, но и вли­ятельный чиновник), где Белинского постигла характерная неудача. Вот как описывает это происшествие Герцен:

«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petit comite, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных брюках с золотым "по-


зументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. [...] сделался гвалт [...] во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой. Милый Белинский! Как его долго серди­ли и расстраивали подобные происшествия, как он об них вспоми­нал с ужасом — не улыбаясь, а похаживая по комнате и покачивая головой».68

Этот эпизод стал популярным анекдотом своего времени и был использован Достоевским в «Идиоте», в сцене, где не привыкший к обществу князь Мышкин разбивает вазу в гостиной генерала Епан-чина и у него начинается эпилептический припадок (согласно од­ной версии рассказа, когда упал стол, с Белинским случился обмо­рок). Мышкин, правда, не разночинец, но у него много общего с но­выми людьми. Известно, что Достоевский, обдумывая образ Мыш-кина, намеревался вступить в полемику с Чернышевским.69

Областью общественной и личной жизни, более всего страдав­шей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Черны­шевский и Добролюбов, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разно­чинцу:

«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие — вот мое единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».70

Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (еще одной жертвы соци­ального возвышения за счет литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами по­встречалась хорошенькая, вы мне сказали: "Да, их здесь много, да все они не наши"».71

В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых лю­дей делились между миром падших женщин, которых они пыта­лись спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими по­следствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблаз­нительных и недоступных." Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщи­на-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в


глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми каче­ствами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную лю­бовь» — чувство чисто духовной природы.

Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоцио­нальный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, назван­ного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Не­красова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).

В своем дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хоро­ших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от обще­ства женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни цен­ны были для него приглашения, сулящие возможность быть пред­ставленным молодым девушкам, он отклонял их:

«Не согласился быть введенным к ним в дом, потому что [...] не­ловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).

«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в со­стоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семи­нарист в полной форме» (1:344).

И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Те­му французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»73); Добролюбов, ближайший друг Чер­нышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своем дневнике. В письме Добролю­бова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одаренному разночинцу, содержится горькая жалоба на «застенчи­вость», «неловкость», незнание светского этикета. Он подчеркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимна­стики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознает, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».74

Французский язык стал символом всего этого комплекса эмо­ций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были пре­красно образованы и отлично владели иностранными языками


(главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувер­нанток-француженок, и был признаком парвеню— чужака и вы­скочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855—56) Лев Толстой:

«Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о ко­тором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойны­ми иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то ос­корбленное чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и глав­ное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Чело­век, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?" — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мыс­ленно».75

Чернышевский с легкостью читал по-французски, по-немецки и еще на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Тол­стой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохра­нились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разго­ворным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесен­ным женщиной. Еще в отроческие годы в Саратове, уже имея репу­тацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки фран­цузского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеется весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратов­ской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.76

Тема эта попала в художественные произведения Чернышевско­го. Главный (автобиографический) герой «Пролога» (1867) Вол­гин— до смешного дурно говорит по-французски, хотя прекрас­но знает французскую грамматику и этимологию, что проявляется в сцене, описывающей его встречу с девушкой-аристократкой


(13:48—68). Герой «Что делать?» Лопухов, еще один образованный разночинец, напротив, овладевает французским языком, как и тан­цами, и игрой на фортепиано. К удивлению и удовольствию глав­ной героини, которая предполагает, что студент такого социального происхождения должен быть «дикарь», он ведет себя со светской не­принужденностью. Еще одну проекцию этой же темы мы встречаем в романе «Отблески сияния» (1979—82). Центральный персонаж, дворянин, получает прекрасное воспитание и владеет всеми ари­стократическими навыками, однако он отказывается учиться петь, танцевать, рисовать и ездить верхом (хотя и изучает французский язык), чтобы стать человеком, «непригодным ни к чему в салонах». Благодаря этому он надеется не поддаться «влечению влюбляться» и, таким образом, сохранить свою чистоту до женитьбы (13:639) — стремление, которое испытывал и молодой Чернышевский.

Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, каза­лось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофиче­скими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованно­стью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия за­стенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.

Застенчивость проявлялась не только в гостиных, но и на улице, и во всех тех ситуациях, в которых обнаруживался неоднозначный социальный статус разночинцев, принадлежавших к образованному классу, но не располагавших властью, дававшейся материальным и официальным положением. Поскольку по внешнему виду и по ма­нерам они отличались от представителей высших сословий, на них смотрели сверху вниз и квартирные хозяйки, и лавочники, и швей­цары, и прислуга, не говоря уж о чиновниках и армейских офице­рах. В своих дневниках Чернышевский вновь и вновь описывает по­добные ситуации. Он мучится тем, что владелец кондитерской, куда он ходил только за тем, чтобы читать иностранные газеты, видит в нем нежеланного посетителя (1:277). Он огорчается и негодует, что оказался неспособен оградить себя от оскорблений домовладельца, который застал его испражняющимся в саду (что по тем временам было довольно обычной практикой для людей происхождения Чер­нышевского) (1:295—96). Он радуется своей победе над извозчи­ком, который задел оглоблей бедно одетого юношу— в отместку Чернышевский вырвал у него пук волос (1:172); с восторгом пере­сказывает историю Лободовского, который поставил на место чи­новника, ехавшего на одной с ним лодке и выказавшего презрение к разночинцу (1:307).

Эти, далеко не тривиальные, ситуации и комплекс эмоций, ими вызываемых, нашли свое отражение в романе «Что делать?»: Лопу-


хов невозмутимо швыряет в канаву «значительное лицо», толкнув­шее его на улице за то, что он не посторонился и не уступил дорогу. Впоследствии, полемизируя с Чернышевским, Достоевский описы­вает такую же сцену в «Записках из подполья»: когда герой о



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-26; просмотров: 645; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.133.119.247 (0.025 с.)