Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Стефан цвейг глазами григола робакидзе

Поиск

 

 

ПРИМЕЧАНИЕ К ТЕМЕ

 

В 2004 году мы с Костей Азадовским подготавливали к печати письма грузинского писателя Григола Робакидзе к Стефану Цвейгу. Сами письма, написанные по-немецки, Костя обнаружил в архиве Цвейга, перевел и прокомментировал, а я написала биографическую статью, название которой — «Триумф и трагедия Григола Робакидзе» — тоже предложил Костя.

Наш материал появился в тематическом номере журнала «Звезда», посвященном немецкой культуре[673]. Объем журнальной публикации не позволил включить все письма и комментарии; в том числе не попали в нее комментарии, связанные с историей личного знакомства писателей, которое состоялось в Москве в сентябре 1928 года, в дни столетнего юбилея Льва Толстого.

Предлагаю вниманию читателей небольшой отрывок из написанного в форме дневника очерка Гр. Робакидзе «Дни Толстого» (очерк опубликован в 1928 году на грузинском языке в тбилисском журнале «Мнатоби»[674]). Приводимая ниже дневниковая запись датирована 13 сентября[675]. В первую половину этого дня участники торжеств возвращались на поезде в Москву из Ясной Поляны, а затем знакомились с культурной жизнью столицы. Текст печатается с небольшими сокращениями. Всемирно известные имена не комментируются.

 

Сентябрь 13. Четверг.

Едем в Москву. Устал от бессонницы. Цвейг хорошо выспался и теперь добродушно подшучивает: «Ну, что, утомились, грузин?» Что на это ему ответить? Цвейг начинает капризничать, как европеец: «Оказывается вчера могли в пять часов уехать из Ясной.

Поезд был. Если б только знал. Теперь весь день пропал. Сколько времени потеряно». Американский профессор Дан[676] улыбнулся. Он не теряет времени. Как должно быть, так и будет.

Держит в руках раскрытую тетрадь и записывает все интересное. Перс[677] считает, что перешел в нирвану и потерянного времени не существует.

Цвейг переходит из купе в купе. В вагонах много дам из дипломатических кругов. Беседует, развлекает. В этом он неподражаем. Иногда и в наше купе заглядывает. Достает портсигар и угощает египетскими папиросами. Изредка литературная беседа. Цвейг не любит говорить о литературе, возможно, потому, что переполнен новыми впечатлениями. Однако иногда все же возвращается к этой теме. Делится своими взглядами на писателей.

Выше всех ставит Ромена Роллана. Благоговеет перед его именем. Пленен его нравственным гением: «Удивительно, — размышляет Цвейг, — тех, кто горит борьбой, природа лишает физической силы. Роллан такой и Барбюс тоже больной — борятся и горят, истлевают». Марсель Пруст, по мнению Цвейга, замечательный писатель. Его психологический анализ неподражаем. Разлагает мир на пласты и освещает завесы познания. Тут я добавляю: «Подчас, однако, это вызывает неприятные ощущения». Цвейг улыбается: «О, это верно. Часто Пруст слишком много внимания уделяет деталям». Я спрашиваю: «Нравится ли Вам Мигуэль де Унамуно[678], испанский писатель родом из басков?» Цвейг поводит бровью: «Интересно, если Вам угодно, очень интересно, но не более того». Беседа переходит на современную французскую литературу. Я интересуюсь, кто сейчас самый интересный из молодых писателей. Цвейг задумчиво говорит: «Сейчас во Франции много хороших писателей, но, за исключением Роллана, ни одного выдающегося». Говорим о стиле. Я выдвигаю Андре Сюареса[679] как последнего отшлифованного представителя латинского гения. Сюарес товарищ Роллана по школе. Цвейг со мной согласен, но от себя добавляет: «Как стилист, сильнее Дюлте»[680]. Фамилию я плохо расслышал. С этим писателем не знаком. Коснулись романа-биографии и в связи с этим Андре Моруа: «Не нравится, — сказал Цвейг, — Дизраэль[681] не получил у него драматического величия». Да и как человек Моруа не нравится Цвейгу.

Восхищается своим товарищем Джеймсом Джойсом, автором «Улисса», называет эту книгу гениальной. Я не соглашаюсь: «Прочел эту книгу, точнее, отрывки из нее в немецком переводе. Ничего гениального не нахожу». Цвейг объясняет: «Джойса надо читать по-английски. У него гениальный язык. И вообще это произведение хаотично». Я подумал, что было бы хорошо, если бы Цвейг со стороны языка мог узнать Андрея Белого. Андрей Белый, однако, тоже был отмечен. Из современной русской литературы Цвейг в первую очередь назвал «Серебряного голубя»[682]. И несколько раз повторил: «Великолепно, великолепно». Из других современных русских авторов похвалил Фадеева[683] и Пильняка[684].

 

Тот же день 13 сентября. Первый час пополудни.

Уже поклонились Москве. Обедаем. Цвейг пошел осматривать музеи. Последующая справка. В Третьяковской галерее он увидел Пиросмани. Одна картина художника ему очень понравилась. Я попросил в Государственном издательстве в Тбилиси, чтобы Цвейгу послали монографию о Пиросмани[685]. Издательство отправило последний экземпляр. И последняя справка. На днях получил письмо от Цвейга. Очень благодарен за альбом. Называет художника «великим Пиро», его работы — изумительными: «Мне кажется, для Европы он будет открытием», — добавляет в том же письме.

 

В тот же день. Уже в Москве.

Цвейг должен встретиться с Горьким. В газетах было объявлено, что Горький по болезни уехал из Москвы. Это, возможно, сделано для того, чтобы его не беспокоили посетители. Свои, однако, знают, что Горький в Москве. Цвейг умудрился договориться с ним о встрече. Назначена на восемь часов вечера[686].

Я пошел в Камерный театр. После встречи с Горьким туда должен был подойти Цвейг. Шла пьеса «Любовь под вязами»[687].

Через час пришел Цвейг. Играла Алиса Коонен[688]. Она знала, что в зале будет присутствовать известный австрийский писатель — и не повела головой. Цвейг взволнованно шептал: «Великолепно, замечательно». После спектакля режиссер А. Таиров устроил небольшой ужин. Его квартира там же, в здании театра. Алиса Коонен и Стефан Цвейг беседовали о европейском театре и артистах[689]. Тут же присутствовал один француз, живущий в Советском Союзе, который читает где-то курс то ли французского языка, то ли литературы. Он объявил: «Недавно в одном институте заполнялись анкеты, кого из иностранных писателей больше всего читают. Наибольшее количество голосов получил Стефан Цвейг». Цвейг покраснел. Стесняясь, сказал: «Надеюсь, что такой счет долго не продержится».

Цвейг устал. Вскоре уходим.

 

____________________

 

Перевод с грузинского Т. Никольской

 

 

Кювилье, Иванов и Беттина фон Арним [690]

 

Около двадцати лет назад, атрибутируя материалы из архива Вяч. Иванова в Пушкинском Доме, я работал с единицей, обозначенной в описи как «Неизвестная. Дневник»[691]. На поверку оказалось, что это фрагмент писем М. Кудашевой (Кювилье) к поэту, охватывающий несколько октябрьских дней 1915 года. В том же ивановском фонде столь же анонимно хранится подборка ее стихов на французском языке[692]. Поскольку в ее письмах, принявших форму дневника, упоминалась Беттина фон Арним, этот материал с моих слов был упомянут и тем самым введен в научный оборот в статье К. М. Азадовского[693]. С тех пор этот сюжет не получил дальнейшего развития, хотя интерес к личности Кювилье у исследователей возникал[694]. Задавшись целью прояснить контекст появления имени знаменитой немецкой писательницы в этих письмах Кювилье, я понял, что передо мной — роман, случайно раскрывшийся на середине, причем (возможно, неслучайно) в его кульминационный момент. Чтобы понять смысл происходящего, потребовалось заглянуть в начало.

 

* * *

 

Фигура Марии Павловны Михайловой, или Мари (Майи) Кювилье, в первом замужестве Кудашевой и во втором — Роллан (1895–1985), не раз становилась объектом так называемых журналистских расследований. Их авторов интересовали либо пикантные подробности ее романов и «государственного брака» с французским писателем, другом СССР (как Б. Носика), либо, наоборот, ее добродетельные отношения со вторым супругом (как Г. Медзмариашвили). Деятельность Кювилье по изданию и подготовке переводов произведений Р. Роллана на родине и за границей была чрезвычайно обширной и интенсивной, в то время как свою русскую юность, судя по всему, она решалась обсуждать далеко не с каждым. Неординарные, хотя и не чрезмерно экзотические, обстоятельства своей биографии она сама порой подавала под острым соусом. Так, во втором письме А. Блоку (не ответившему на ее первое послание), от 23 декабря 1914 года, она рассказывала, что запомнила его имя с детства:

 

Если так тянет к Вам, — а я так осторожно и молитвенно слушаю всегда каждое биение своего сердца, — значит нужно это, значит, что-то есть? Я помню, мне было 8 лет, я только что приехала из Франции, жила в Крыму, в Ялте, с матерью в одной очень богатой и англизированной семье, где меня бранили за сказки и шалости, капризы и фантазии, — и раз, за обедом, мать семейства завела речь о новых поэтах — Год после этого был убит мой отец на войне, я видела его портрет в газетах, — и имя его я не запомнила! — А Ваше имя, которое в тот день, за обедом сказали, я запомнила и когда, по выходу из католического пансиона, в 16 лет вновь услыхала его, — я вспомнила. — [695]

 

Однако реальные подробности своего происхождения Кудашева узнала гораздо позже. В письме от 22 октября 1917 года она сообщала В. Иванову:

 

Я этой весной узнала о своем отце некоторые вещи, — многое мне объяснившие. Приезжала моя старшая тетка, которую я только в самом раннем детстве видела, и с которой мама в ссоре была. И рассказала мне о нем. Он был другом ее мужа, — Оскара Тибо-Бриньоль (он в Петербурге был известным архитектором)[696] — имя его Евгений Яковлевич Максимов[697]. «C’était l’homme le plus distingué du monde». «Il parlait toutes les langues à la perfection»[698]. Он кончил Академию штаба «très brillamment»[699], — и начал «карьеру». Был с кем-то послан в какую-то экспедицию в Абиссинию и что-то там делал. (Тёмная история!) Но какой-то скандал случился, — не то «juifs», не то «Allemands»[700] замешаны; он какие-то дела раскрыл, и его карьера рухнула. — Он тогда же говорил о «немецком засильи». — Играл в карты страшно. Дрался семь раз на дуэли. Был на бурской войне, — «фехт-генералом бурских войск». Любил старинные вещи. Когда он был на этой войне, меня мама отдала младшей своей сестре и та увезла меня во Францию. Вернувшись, он искал меня и не мог найти. Мама его «ненавидела». Он был женат, но не жил с женой и других, кроме меня, детей у него не было. — Хотел меня «узаконить», — но до этого пошел добровольцем на японскую войну. Был подполковником 36-ого Орловского пехотного полка, — и под Мукденом был убит. — Ужасно я хочу о нем узнать, я уверена, что многие его знали. — Думаю, знал его Александр Бенуа, ибо этот тоже был другом Тибо-Бриньоля. Я достану адрес Бенуа и напишу ему письмо. — Но боюсь «нехорошее» что-нибудь узнать, он страшный «скандалист» был, — и его дуэли «ont été au limite de scandale»[701]. В последней он убил одного из личных друзей Николая II и был арестован. Но Николай, узнав его имя, захотел его видеть, — и отпустил; и после этого даже, — после другой дуэли, отец был ранен, — и Николай прислал ему денег на излечение! —

— Все это тетка рассказала, но она мало что-то знает, или не умеет. «Vas à l’Académie d’Etat, — il у a un tableau sur lequel est écrit son nom et tout ce qu’il a fait» — (Темная история!)[702].

 

Когда в 1933 году назрела необходимость узаконить отношения с Р. Ролланом, она писала своей первой свекрови:

 

…Имеется ли у Вас свидетельство о нашем браке? — Вероятно, нет. А если да, то Сережа <ее сын С. Кудашев> говорил мне, что в нем не было поставлено, что я «незаконная дочь мещанки гор. Подольска Серафимы Михайловой», как у меня в метрике.

 

Обращаясь с просьбой к Е. В. Кудашевой достать полную выписку из церковной книги, она поясняла:

 

…Я родилась 8 мая (ст. стиля) 1895 г. в Петербурге <…>…по метрике у меня фамилия Михайлова, а паспорт в 16 лет мне выдали на имя Павловой (по имени крестного отца) и нужно удостоверить, что это одно и то же лицо[703].

 

В такой ситуации выбор девушкой фамилии матери, Cuvillier, в 1910-х годах служившей французской гувернанткой в известном театральном семействе К. Н. Незлобина, вполне объясним, как понятно и ее желание далее именоваться княгиней Кудашевой. Мари Кювилье была подписана публикация пяти ее французских стихотворений во «Втором сборнике Центрифуги» (1916), М. Кудашевой — русские стихи, опубликованные в феодосийском альманахе «Ковчег» (1920), а княгиня Мари Кудашева значится на обложках двух ее парижских поэтических книг[704].

Близко знавший Майю Л. Фейнберг (они познакомились еще в Москве у Эфронов зимой 1913 года) в замужестве Кювилье усматривал «некую расчетливость», возможность устроить себе спокойную жизнь, разводя ее тем самым с Цветаевой, всегда стремившейся к катастрофе[705]. Схожее мнение о Кудашевой высказывала в своем дневнике О. Бессарабова:

 

Француженка Кювилье, поэтесса, авантюристка от природы, русская княгиня. Умная, цепка, делает в жизни все, что хочет. <…> Майя чрезвычайно интересная собеседница, но, сохрани Бог, всех моих друзей и недругов близко приблизиться в жизни к ней. Особенно страшно было бы мне, если бы у меня в жизни был взрослый сын, вот он обратил бы внимание на нее. Как это хорошо, что сына у меня нет, а если и будет, то Майя будет уже старая. Говорю, кажется, глупости, но не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей по дороге, особенно, если ей понадобится — поцеловать его или плюнуть на него[706].

 

Однако письмо к Иванову опровергает напрашивающееся истолкование ее замужества как брака по расчету, не говоря уже о том, что российская история в самом недалеком будущем резко усложнила жизнь дворянства. 11 ноября 1915 года Кювилье сообщала Иванову, как она пришла в московскую квартиру Эфронов (так называемый «обормотник», часть которого они, в свою очередь, сдавали жильцам):

 

<…> — Я лежала у Пра <Е.О. Кириенко-Волошиной> на диване и плакала, — потом все пошли в столовую, Пра, Вера Эфрон и ее подруга, Сережа Эфрон (муж Марины), — мой знакомый Сережа Баландин, Король <М.С. Фельдштейн>, — и я. — Потом я вдруг решила остаться ночевать, — и все уехали к актрисе в гости, около полуночи, и мой Сережа ушел, и мы остались втроем, — Пра, — Грифцов и я, — и пришел жилец Верин, — племянник Бердяева, Сергей Кудашев. — И мне — Нет, я писать не сумею. — Я расскажу Вам, когда прийду <так!>. — И мы сидели с ним до 6-ти часов утра, — и я его люблю, наверное. — И я счастлива. — И он будет меня любить. Или любит уже. Ужасно хорошо. — Так тихо, тихо. — Можно будет Вам рассказать о нем? <…> Я его видела несколько раз. — И он всегда молчал, — и вдруг так[707].

 

Помимо той театральной и художественной среды, с которой сталкивалась Кювилье девочкой, ее интерес к литературным занятиям поддерживала атмосфера частной гимназии М. Г. Брюхоненко, где литературу вел Ю. А. Веселовский, поощрявший опыты своих учениц, и где некогда училась М. Цветаева. Еще большую роль сыграло знакомство в 1911 году с С. Шервинским, который приобщал ее к новинкам московской поэтической жизни и предлагал свою протекцию[708]. Несмотря на то что отношения с ним она долго бережно сохраняла, решающим в ее жизни стало погружение в насыщенную жизнь совершенно иного литературного кружка.

Ввел ее туда находившийся в Москве с декабря 1912-го по апрель 1913 года М. Волошин. Их отношения начались в письмах зимой 1913 года и быстро развились до взаимной влюбленности; посвященное им стихотворение Волошина[709] помечено 28 января, а уже 31 января Кювилье сознавалась в письме к поэту:

 

Когда вчера возвращалась домой — то в моей душе пели Ваши стихи и мои глаза были полны Ваших глаз — и мне казалось, что мои щеки еще горят от ласки Ваших рук. <…> Знаете — я вчера первый раз слышала, как бьется чужое сердце. Так: тук — тук — тук. Я Вас люблю, люблю. Майя.

 

К концу февраля дело зашло уже далеко:

 

Сегодня ты целовал меня так долго и сильно, что у меня кружилась голова и я изнемогала от усталости. Макс, благодарю Тебя за этот поцелуй, ах, за все, за все благодарю, мой Макс! — Максимилиан, я Ваша собственная девочка — и люблю, люблю Вас![710]

 

Это были так называемые «обормоты»[711], компания, состоявшая из двух сестер и брата Эфронов, сестер Цветаевых, Алексея Толстого с его разными женами (Дымшиц и позднее Крандиевской), поэта-дилетанта и художника Леонида Фейнберга, а также инженера Михаила Фельдштейна. Первое знакомство состоялось еще в Москве, и члены компании стали первыми слушателями поэтессы; см. запись в дневнике Р. Хин-Гольдовской, матери М. Фельдштейна, о вечере 17 февраля 1913 года: «…18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! Очаровательные французские стихи <…> Майя читала по-французски — про „королеву“, „pasteur’a“[712], рыцаря — такие далекие, лунные баллады»[713]. О развитии своих отношений с новыми друзьями Кювилье исправно информировала Волошина. Например, 26 января 1913:

 

Сейчас вернулась из гимназии — видела танцы. Мне нравится, как танцует Вера Эфрон и вообще мне нравятся красивые движения. Вера сказала мне, что в Коктебеле она ходит в хитоне — значит, я верно думала, что Коктебель имеет что-нибудь греческое.

 

Учиться ей стало некогда — ряд писем к Волошину написан во время уроков и школьных перемен. Среди прочего, 1 февраля:

 

Не правда ли, у Марины хороши стихи о «деточках»[714] — Тихий, как деточка — Я теперь все, все люблю. Даже русского учителя <Ю.А. Веселовского>, который на меня ужасно сердит — потому что я сижу «как Будда» и читаю стихи (и не его!) —

 

6 февраля:

 

Одна из моих подруг принесла мне стихи Марины — Волшебный Фонарь и я читала Жар-Птицу — о Вас[715] — Милый Кудрявый Богатырь, как хорошо, что Вас любят такие светлые люди —

 

18 февраля:

 

Милый Макс, я люблю всю Вашу «bande», как выражается о них всех мама. И Марину, и Асю, и Сережу, и Веру, и Лилю, и Feldstein’ов и всех других — и Толстого, о Макс!

 

Наконец, 21 марта:

 

Я вчера читала стихи Марины — где она об Эллисе говорит, — и я плакала о том, что она написала такие красивые слова тому, кого любила[716], а я еще не нашла таких слов. Но я найду, да? — Летом я буду много учиться, — чтобы знать много слов — и писать Максу стихи. Макс будет Царь — а Коктебель его царство, — а я Его девочка. — Царь, любите свою девочку[717].

 

Но настоящее сближение с этим кругом относится к пребыванию Кювилье в Коктебеле летом 1913 года[718]. В интервью Б. Носику мадам Роллан упоминала, что ее мать, как уроженка северной Франции, была очень добродетельна[719]. В самом деле, в Коктебель г-жа Кювилье отпустила свою дочь, только познакомившись с Е. О. Кириенко-Волошиной, а когда та уехала и сообщила о своем времяпрепровождении, послала тревожное письмо Волошину[720]. Нет никакого сомнения, что первая поездка в Коктебель была чрезвычайно важна для Кювилье. Она готовилась к ней, в частности купила шаровары[721], а вернувшись, тревожилась:

 

Макс! — только Вы мне написали уже из Обормотов. Почему? — Они меня все-таки не любят? — И Миша <Фельдштейн> еще не написал мне[722].

 

Вольную жизнь в Коктебеле она описывала Шервинскому:

 

Здесь хорошо и хочется писать стихи. Только я чувствую, что не готова и жду — Написала только 3 стихотворения — Я сейчас сижу в мансарде, куда каждое утро хожу читать и писать. Внизу у нас Содом, а здесь спокойно, — только ветер глушит, — будто звенят тонкие металлические листы и бьются натянутые полотна. В окно видно море — сегодня оно все в полосах, зеленых и синих и по нему бегают пенные гребешки. Все эти дни холодно невероятно. Часто шел дождь, и не было еще ни одного настоящего знойного дня. — Надеюсь, скоро будут. Вы спрашиваете, как я живу. Я очень счастлива, — и радости много и боли. — Мне нравятся горы и холмы и луга голубые от полыни. После обеда мы уходим туда, вдвоем или втроем — Макс, Богаевский и я. Иногда и другие идут — но редко. — Они рисуют, а я читаю или ломаю кристаллы в оврагах. Возвращаемся в сумерках, после заката. А закаты здесь великолепные. — И сумерки так ласковы. <…> Я здесь останусь до сентября — и на Рождество надеюсь приехать сюда опять. В этом году я еще не поступлю на курсы[723].

 

В письме от 27 июля она сообщала тому же корреспонденту подробности коктебельского быта, где дружба с М. Цветаевой составляла его необходимый фон:

 

Я, как Вы, ничего не делаю целые дни. — почти не читаю, — и только в июле, теперь, пишу много стихов — А так, хожу в горы и на шоссе, — (его любит Марина, — и я люблю его) или вдоль моря. Вечером у нас всегда весело и ложимся мы очень поздно, — а я позднее всех, так как имею обыкновение вести длинные разговоры, то с Максом, то <с> Фельдштейном, то с Лилей Эфрон, сестрой Сергея Эфрона, марининого мужа. Я с ней сплю в одной комнате. Ночь для меня прекрасна свободой, которую она мне дает внутренне. Никогда так легко не говорится, как между полночью и тремя часами утра, — не правда ли?

 

Приписка 29 июля:

 

Сейчас около часу и мы сейчас поплывем в море, — некая Madame Кандаурова, жена Максиного друга, и я. Я научилась хорошо плавать и мы отплываем на полверсты. А после обеда пять человек будут рисовать Макса, а я им всем буду читать вслух. — Кстати, вспомнила, что у Вас есть эпиграмма о Максе — пришлите, если можно — [724].

 

По возвращении из Коктебеля, 25 августа 1913 года она писала Волошину:

 

Я буду брать уроки английского, немецкого и латыни и могу сама давать урока четыре. Юрочка Веселовский должно быть достанет мне переводную работу. Скажи, есть ли готовые стихи и как твоя книга. Послал Lunaria Грифу? — Посвяти их мне, но сонетом, а?[725]

 

К последней идее она не раз возвращалась: в письме от 23 сентября 1913 года, тревожась, когда же выйдет альманах с венком[726], и в недатированной записке зимы 1914-го:

 

Знаешь, что? если пошлешь сонеты Грифу, — (мои сонеты), то сочини лучше еще сонет обо мне — вместо «Майи» — а то, я думаю, слишком непохоже будет посвящение на венок. А? И пришли мне раньше — только не говори о «голом» теле. — Конечно, можешь все говорить обо мне, но печатать всего сейчас нельзя —, а только года через два — Мой Макс, напиши красивый, красивый сонет. Хорошо? Сонету лучше стоять перед Венком. — И можно связать с ним меня. А?[727]

 

Неудивительно, что по возвращении в Москву круг литературных знакомых Кювилье дополнился людьми искусства. Молодой архитектор В. Веснин вошел в ее письма под любовными именами Гугуки или Цуки[728]; в письмах к Волошину появляются имена В. Татлина, который хочет с нее писать портрет, и М. Сарьяна — ему она преподает французский[729].

Осень 1913 года отмечена попыткой первого взрослого эротического опыта — отношениями с воспылавшим к ней страстью К. Бальмонтом. Подробное изложение событий, а также возникшие в этой связи вопросы касательно пределов летней скромности Волошина можно найти в письме к нему от 14 января 1914 года[730]. Его мы из соображений приличия опускаем, но приведем ее признание из позднейшего письма к Иванову:

 

В осень моего знакомства с Сережей <в 1915 г.>, — он на концерте Олениной Д’альгейм слыхал разговор между Таней Тургеневой и Нилендером, где они говорили о том, что я беременна. — Я это узнала гораздо позже, — от Сережи же, — и оказывается, он всех расспрашивал, — с «ухищрениями» и ужасно мучился. — Вот я хочу сказать, что никогда до Сережи я не «принадлежала» никому —[731].

 

К сюжету с ненасытным Бальмонтом («Но жаден я. И в жадности упорен» — сознался он в стихотворении из цикла «Пламя мира», 1914) Кювилье возвращалась в своих письмах неоднократно, но здесь существенно, что всякий раз она упоминала и свою одновременную влюбленность в Веснина, поражаясь: можно ли любить сразу двоих, а то и троих — учитывая ее не до конца остывшие чувства к самому Волошину?[732] Это воспитание чувств не прошло даром, и ко второй поездке в Коктебель, уже в середине апреля 1914 года[733], она была подготовлена: даже начавшаяся в августе война никому не мешала проводить время привычным образом[734]. Однако беззаботности прошлого лета пришел конец. 8 мая Кювилье сообщала Шервинскому:

 

Марина пишет сейчас совсем новые, прекрасные стихи. Мне завидно ужасно, — а она, злая, радуется! А Макс иссяк совсем. Во всю зиму родил только два. Сейчас малюет целыми днями с Ал. Толстым, который, слава Богу, завтра уезжает в Константинополь. Я никогда не видала грубее человека. —

 

Но 21 июня картина изменилась:

 

Макс и Пра меня очень любят, для Марины я необычайнейшая девушка в мире, и, — как она говорит, — любимейшая. С сестрой ее тоже хорошо. Толстой меня почему-то вдруг очень полюбил и стал очень тихим и смирным со мной, что очень трогательно в нем. Богаевский и Кандауров очень милы тоже, — и со всеми мне тяжело до слез! — Но я улыбаюсь из всей силы[735].

 

К этому времени относится первый замысел издать свой сборник стихов и первое письмо к Блоку в конце августа, написанное явно с мыслью о его предисловии. Кроме жизни в белом Крыму 1919–1921 годов, это станет последним посещением Кювилье дачи Волошиных[736].

Возвращение из Коктебеля первой военной осенью приближает момент знакомства с Вяч. Ивановым, за год до этого поселившимся в Москве после пребывания за границей. Возможностей для этого появляется все больше: Кювилье дружит с семьей Бердяевых, а также с женой прозаика Верой Зайцевой; в письмах 1915 года мелькает К. Липскеров (фамилию которого она, впрочем, пишет через два «и»[737]), а также Н. Досекин[738]. Волошину она сообщает 26 января 1915 года:

 

С Адел.<аидой> Герцык виделась 2 раза и на этой неделе собираюсь к ней. Это у нее я с В. Ивановым познакомиться должна[739], —

 

но существуют прямые свидетельства об их более раннем знакомстве. Вечер у Жуковских, где это произошло, Е. О. Кириенко-Волошина описывала в письме-дневнике к сыну (период с 3 по 20 декабря 1914 года), в той его части, что датирована 8-м числом:

 

Я недавно видела у Жуковских Вяч. Ив. Он за это время очень постарел, стал грузным, еще более сутулым, более лысым, обесцветились кудри; бритое лицо неприятно, похож на немецкого профессора. На этом же вечере у Жуковских и обормоты в лице Лили, Майи, Сережи, Аси познакомились с ним, и на всех он произвел (Майю исключая) неприятное впечатление. Думаю потому это, что при большом уме, учености, в нем нет мудрости благой. — Кроме него, были Бердяев (от него мы все в восторге), Булгаков, Шестов, Гершензон, Рачинский, Анненкова-Бернар. И вечер этот был чреват событиями. <…> Майя по просьбе Вяч. декламировала ему; после 2 стихотворений он спросил ее о Бальмонте, о стихах, ей посвященных, просил прочесть их, на что Майя ответила: не стоит, они не так хороши[740]. — Он опять спросил, что сказал Бальм<онт> о стихах Ваших, на что был ответ скромный и тихий: Я думаю, что Б. и не читал их, но сказал, что они зажгли его. Не успел замолкнуть голос Майя <так!>, как раздались слова Вяч.: Господа, послушайте стихи, которые зажгли Бальмонта. — Зачем Вы дразните меня, прошептала с укором Майя, и добрая улыбка с примиряющими словами слетели с губ Вяч., Майя прочла несколько стихотворений, он просил еще и еще, но такого, чтобы пронзило его[741]. Такого не оказалось. В общем, он позволил, сказав: marchez, marchez[742], сравнив же ее поэзию с катанием на лодочке по тихому морю; а Вера сказала: да это прогулка по парку на хорошей лошади! — Майя поникла, но вскоре оправилась и все перешли в другую комнату слушать переводы Вяч. из Мицкевича. Затем Ан.<ненкова>-Бернар начала завывать свою пьесу о Жанне Д’Арк[743]. Это было ужасно. Когда она кончила 1й акт, все молчали, а Вяч. встал из-за стола и повернувшись к ней спиной, сел в другом углу комнаты. На просьбы ее прочесть еще один акт не только не дал согласия, но начал ужасно хулить эту пьесу, довел Ан.<ненкову->Бер.<нар> до слез и вскоре, распростившись со всеми, причем сказал Майе: «надеюсь, мы будем друзьями», ушел в переднею <так!> одеваться. Когда я почему<-то> также вошла в переднею <так!>, то застала такую сцену: он и Лиля <Е. Эфрон> стояли друг против друга; он бледный, пронзая взором заалевшую Лилю, говорил: «Я не беру своих слов обратно», на что Лиля тихо, с достоинством ответила: вы совсем не поняли того, что я сказала вам. Он молча продолжал смотреть на нее несколько секунд, затем повернулся и ушел. Оказывается, Лиля, движимая жалостью к Майе и А.<нненковой->Б.<ернар>, разъярила его замечанием, что не следовало ему повторять Майиных слов о Бальмонте, приглашая слушать ее стихи, и вопросом-укором, зачем он обеим сделал больно[744].

 

Однако поведение Иванова, показавшееся бестактным посвященным в отношения Кювилье и Бальмонта, разъяснится, если довериться еще одному свидетельству — свидетельству самой Кювилье о том, что их некогда познакомил именно Бальмонт. В письме от 24 сентября 1915 года, в период острой влюбленности в Иванова, Кювилье припомнила все свои встречи с ним:

 

Когда прошлой зимой Вас увидела в первый раз у Аделаиды, — я вся дрожала, Сережа Эфрон сидел рядом со мной и говорил: «Майя, Вы больны». Вы видели, как я дрожала? У меня зубы стучали[745]. Я тогда ужасно испугалась, и когда мне сказали говорить Вам стихи, я думала, что не смогу произнести ни слова. — А года два тому назад я сидела рядом с Вами на лекции Бальмонта «Океания»[746] — и смотрела сбоку на Ваше лицо. И в тот вечер он нас познакомил. А потом в Литер.<атурно-Художественном> Кружке[747]. А потом позапрошлым летом, в Коктебеле я прочла стихи «Издалека пришел Жених и Друг»[748], и меня тоской всю залило, и я через несколько дней сказала Максу, что вот люблю того, о ком эти стихи, но так больно даже не знать, кто, и что напишу ему тоже стихи. И он Вас назвал, а я стихов не написала. Как жаль, не правда ли? — А потом Аделаида что-то о Вас говорила Максу — что говорила Вам обо мне, и что назвала меня Вам «étemelle amoureuse»[749]. — Ах, я Вас люблю, люблю![750]

 

Впрочем, эти обстоятельства, судя по всему, были неизвестны друзьям Кювилье, и А. Герцык в письме к Волошину 11 (24) января 1915 имела в виду вечер месячной давности:

 

Майя встретилась у нас с Вячесл<авом>. Он слушал ее стихи, и потом она была у него один раз. Не бойтесь за нее, он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить[751].

 

Приглашением Иванова посетить его Кювилье скоро воспользовалась: о том, что она долго сидела в гостях у Иванова 20 декабря 1914 года, написано С. Шервинскому в тот же вечер:

 

Час тому назад вернулась от Вяч. Иванова. Какой он удивительный, я так счастлива сейчас! — Он меня совсем не пронзил холодом, был огромным, нежным, красивым. Я так давно не была так спокойна, как сейчас. Сидела у него от 6 до 11½. Мы совсем друзья теперь, и я чувствую себя его маленькой дочерью. Дочка Дьявола! Хороший, милый, милый Дьявол[752].

 

Однако, возможно, до этого состоялась еще одна встреча, о которой Герцык также не знала: письмо Кювилье к Иванову от 15 декабря косвенным образом доносит до нас содержание их разговора накануне:

 

Вы говорили о колодцах голубых и черных, и о кораблях с якорями, — и так странно, — мне казалось, что я в первый раз слышу о всем этом, — и что Вы говорите чудесные слова. Я очень боюсь Вашей двери, но меня так и тянет к ней, — может быть, ее можно мне открыть, и я могу перестать быть «зеркальным» поэтом, и больше не будет нескончаемой агонии, и я узнаю, что такое жизнь и смерть, и все, о чем Вы говорили вчера?[753]

 

Из этой речи пока можно откомментировать лишь последнюю мысль Иванова, не раз писавшего о «зеркальном», т. е. самовлюбленном, самоутверждении писателя, отторгающего себя таким поведением от Бога.

Если точнее конкретизировать дату знакомства пока не удается, можно с уверенностью сказать, что сближение Кювилье и Иванова зимой — весной 1914–1915 годов происходило на фоне отрицательного отношения к этому со стороны ближайшего ее окружения. В письме, написанном сразу после их встречи, в ночь на 21 декабря 1914 года, она признавалась:

 

Какой Вы должно быть сильный! И очень страшный! — Но хороший. Как смешно, что говорят о Вас гадко. Я скоро напишу Вам стихи и пришлю. Только надо немного «увлечься»[754].

 

Через несколько дней она опять признавалась:

 

Мне говорили, что Вы сам Дьявол и дышите пламенем, как Вы сами упомянули, — но я так ясно и глубоко почувствовала, что Вы очень хороший[755].

 

В письме от 31 августа / 1 сентября 1921 года она (после того как, подобно Татьяне Лариной, попросилась посидеть в его брошенной московской библиотеке) вспоминала:

 

Когда-то, в начале моих встреч с Вами — Толстой пугал меня: «Майя — Вячеслав вампир; он вытянет из Вас душу, иссушит Вас, уничтожит». И сколько лукавых слов говорили Ваши друзья! А я смеюсь, и говорю: знаю[756].

 

Об опасности сближения с Ивановым волновался и Волошин, о чем Майя позже «наивно» писала самому поэту:

 

Вот Макс приедет, он любит меня, и друг, — но когда прошлой зимой написала ему Пра, что я с Вами познакомилась, он писал ей взволнованно о том[757], чтобы я только не полюбила Вас, и даже мне что-то такое написал. А ведь он Вас любит, — мне хочется Вам сказать, — но Вы не скажете ему, что знаете — Вот в Петербурге, когда он жил с Вами, — Вы ему раз (раз!) сделали очень больно или оскорбили его, — но он был в отчаянии и в ярости, — и вот он ночью вошел к Вам, еще не зная, что сделает и скажет, — и Вы спали, — и Ваша рука висела, — и он подошел и поцеловал Вашу руку. — Я хочу, чтобы Вы знали[758].

 

Тем не менее отношения пока развивались своим порядком. 9 февраля 1915 года, ночью Кювилье писала Волошину:

 

— О Вячеславе Иванове. Видела его вчера на лекции Бердяева[759], и он опять звал к себе. В среду пойду <т. е. 11 февраля>. — Я написала о нем уже несколько стихотворений, но очень тоже мутны и смутны. О «lapidaire’e» я ему их послала дней 5 тому назад, он вчера сказал: «Я не отказываюсь быть Вашим lapidaire».

 

Прервемся, чтобы пояснить, что имеется в виду ее стихотворение, написанное 2 февраля (о чем сообщается в письме к Иванову): «Et vous êtes le lapidaire / Implacable — qui fait très mal…»[760], где, очевидно, частично отразилось именно то мнение об Иванове, которое высказывалось за его спиной. Продолжим цитату из письма к Волошину:

 

— Знаешь, я чувствую, что мне зла он не сделает, и очень хорошо ко мне относится. Я очень взволнована и напряжена перед ним и после разговоров с ним во мне взвихренность и опустошение дико чередуются, — и тоска, и восторг, — пока я не знаю «что», — но что-то очень важное и острое произойдет во мне им<?>. Я верю, что от него души и жизни гибнут, но чувствую, что те, кто не погибает, подобны героям, выкупавшимся в змеиной крови и обессмертившим себя ею. И я не боюсь гибели, потому что хочу большего, и пойду всегда ко всему тому, о чем мне скажут: «Смерть», чтобы сквозь нее пройти, и пусть умру, если не перенесу смерти. И знаешь, говоря о нем как о дающем гибель, мне кажется, что вижу его очень большой и страшной силой, и я клянусь, что он не «скверный», и все, в чем его мне упрекнут, мелочи и смешно думать об этом. Он как-то очень глубоко осознал себя и так много в нем граней и слов, — и лжи, и правды, и это хорошо. — Довольно о нем, пока, в следующий раз еще скажу. — А то не кончу.

 

 

— И еще с D’Alheim’ами[761] познакомилась. Досекин ввел меня. Pierre’y я, кажется, понравилась, они притянули меня в «cours»[762] о буквах, — и теперь и на «трагедию» зовет, и бешено говорит мне о искусстве и мистике. Он совсем необычаен, я думаю, он «toque»[763] в смысле не глупости, а гения, — и великолепно говорит, — так что вся горишь, слушая его, — но не как перед Вячеславом, — захватывающий как-то больно, тоской, острием, — а очень «спокойным» волнением, — ясным, пластическим. А перед тем все огонь, дым, — лирика, драма, только не пластика — <…> Кандауровых не видим почти никогда. Марина пишет стихи, — но Вячеслав сказал ей, что она не поэт, и она его ненавидит, Ася прозой что-то философское написала (



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-07-18; просмотров: 72; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.147.54.100 (0.014 с.)