Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Прощайте, мадемуазель ВероникаСодержание книги
Поиск на нашем сайте
I
Если кончу дни под крылом голубки, что вполне реально, раз мясорубки становятся роскошью малых наций ‑ после множества комбинаций Марс перемещается ближе к пальмам; а сам я мухи не трону пальцем даже в ее апогей, в июле ‑ словом, если я не умру от пули, если умру в постели, в пижаме, ибо принадлежу к великой державе,
II
то лет через двадцать, когда мой отпрыск, не сумев отоварить лавровый отблеск, сможет сам зарабатывать, я осмелюсь бросить свое семейство — через двадцать лет, окружен опекой, по причине безумия, в дом с аптекой я приду пешком, если хватит силы, за единственным, что о тебе в России мне напомнит. Хоть против правил возвращаться за тем, что другой оставил.
III
Это в сфере нравов сочтут прогрессом. Через двадцать лет я приду за креслом, на котором ты предо мной сидела в день, когда для Христова тела завершались распятья муки ‑ в пятый день Страстной ты сидела, руки скрестив, как Буонапарт на Эльбе. И на всех перекрестках белели вербы. Ты сложила руки на зелень платья, не рискуя их раскрывать в объятья.
IV
Данная поза, при всей приязни, это лучшая гемма для нашей жизни. И она отнюдь не недвижность. Это ‑ апофеоз в нас самих предмета: замена смиренья простым покоем. То есть, новый вид христианства, коим долг дорожить и стоять на страже тех, кто, должно быть, способен, даже когда придет Гавриил с трубою, мертвый предмет продолжать собою!
V
У пророков не принято быть здоровым. Прорицатели в массе увечны. Словом, я не более зряч, чем назонов Калхас. Потому прорицать — все равно, что кактус или львиный зев подносить к забралу. Все равно, что учить алфавит по Брайлю. Безнадежно. Предметов, по крайней мере, на тебя похожих наощупь, в мире, что называется, кот наплакал. Какова твоя жертва, таков оракул.
VI
Ты, несомненно, простишь мне этот гаерский тон. Это — лучший метод сильные чувства спасти от массы слабых. Греческий принцип маски снова в ходу. Ибо в наше время сильные гибнут. Тогда как племя слабых — плодится и врозь и оптом. Прими же сегодня, как мой постскриптум к теории Дарвина, столь пожухлой, эту новую правду джунглей.
VII
Через двадцать лет, ибо легче вспомнить то, что отсутствует, чем восполнить это чем‑то иным снаружи; ибо отсутствие права хуже, чем твое отсутствие, — новый Гоголь, насмотреться сумею, бесспорно, вдоволь, без оглядки вспять, без былой опаски, ‑ как волшебный фонарь Христовой Пасхи оживляет под звуки воды из крана спинку кресла пустого, как холст экрана.
VIII
В нашем прошлом — величье. В грядущем — проза. Ибо с кресла пустого не больше спроса, чем с тебя, в нем сидевшей Ла Гарды тише, руки сложив, как писал я выше. Впрочем, в сумме своей наших дней объятья много меньше раскинутых рук распятья. Так что эта находка певца хромого сейчас, на Страстной Шестьдесят Седьмого, предо мной маячит подобьем вето на прыжки в девяностые годы века.
IX
Если меня не спасет та птичка, то есть, если она не снесет яичка и в сем лабиринте без Ариадны (ибо у смерти есть варианты, предвидеть которые — тоже доблесть) я останусь один и, увы, сподоблюсь холеры, доноса, отправки в лагерь, то — если только не ложь, что Лазарь был воскрешен, то я сам воскресну. Тем скорее, знаешь, приближусь к креслу.
X
Впрочем, спешка глупа и греховна. Vale! То есть некуда так поспешать. Едва ли может крепкому креслу грозить погибель. Ибо у нас на Востоке мебель служит трем поколеньям кряду. А я исключаю пожар и кражу. Страшней, что смешать его могут с кучей других при уборке. На этот случай я даже сделать готов зарубки, изобразив голубка голубки.
XI
Пусть теперь кружит, как пчелы ульев, по общим орбитам столов и стульев кресло твое по ночной столовой. Клеймо — не позор, а основа новой астрономии, что — перейдем на шепот ‑ подтверждает армейско‑тюремный опыт: заклейменные вещи — источник твердых взглядов на мир у живых и мертвых. Так что мне не взирать, как в подобны лица, на похожие кресла с тоской Улисса.
XII
Я — не сборщик реликвий. Подумай, если эта речь длинновата, что речь о кресле только повод проникнуть в другие сферы. Ибо от всякой великой веры остаются, как правило, только мощи. Так суди же о силе любви, коль вещи те, к которым ты прикоснулась ныне, превращаю — при жизни твоей — в святыни. Посмотри: доказуют такие нравы не величье певца, но его державы.
XIII
Русский орел, потеряв корону, напоминает сейчас ворону. Его, горделивый недавно, клекот теперь превратился в картавый рокот. Это — старость орлов или — голос страсти, обернувшийся следствием, эхом власти. И любовная песня — немногим тише. Любовь — имперское чувство. Ты же такова, что Россия, к своей удаче, говорить не может с тобой иначе.
XIV
Кресло стоит и вбирает теплый воздух прихожей. В стояк за каплей падает капля из крана. Скромно стрекочет будильник под лампой. Ровно падает свет на пустые стены и на цветы у окна, чьи тени стремятся за раму продлить квартиру. И вместе все создает картину того в этот миг — и вдали, и возле ‑ как было до нас. И как будет после.
XV
Доброй ночи тебе, да и мне — не бденья. Доброй ночи стране моей для сведенья личных счетов со мной пожелай оттуда, где, посредством верст или просто чуда, ты превратишься в почтовый адрес. Деревья шумят за окном, и абрис крыш представляет границу суток... В неподвижном теле порой рассудок открывает в руке, как в печи, заслонку. И перо за тобою бежит в догонку.
XVI
Не догонит!.. Поелику ты — как облак. То есть, облик девы, конечно, облик души для мужчины. Не так ли, Муза? В этом причины и смерть союза. Ибо души — бесплотны. Ну что ж, тем дальше ты от меня. Не догонит!.. Дай же на прощание руку. На том спасибо. Величава наша разлука, ибо навсегда расстаемся. Смолкает цитра. Навсегда — не слово, а вправду цифра, чьи нули, когда мы зарастем травою, перекроют эпоху и век с лихвою.
* * *
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит все детское: ребенок один страшится уходить во тьму.
Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод ‑ с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму.
Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому.
Сын! Если я не мертв, то потому что близость смерти ложью не унижу. Я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему.
Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле я перечу, в Рай не позволит занести чуму.
Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиогномист.
Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.
Фонтан
Из пасти льва струя не журчит и не слышно рыка. Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика, никаких голосов. Неподвижна листва. И чужда обстановка сия для столь грозного лика, и нова. Пересохли уста, и гортань проржавела: металл не вечен. Просто кем‑нибудь наглухо кран заверчен, хоронящийся в кущах, в конце хвоста, и крапива опутала вентиль. Спускается вечер; из куста сонм теней выбегает к фонтану, как львы из чащи. Окружают сородича, спящего в центре чаши, перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней, лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще, тем темней грозный облик. И вот наконец он сливается с ними и резко оживает и прыгает вниз. И все общество резво убегает во тьму. Небосвод прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво назовет похищенье вождя ‑ так как первые капли блестят на скамейке ‑ назовет похищенье вождя приближеньем дождя. Дождь спускает на землю косые линейки, строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки без узла и гвоздя. Теплый дождь моросит. Как и льву, им гортань не остудишь. Ты не будешь любим и забыт не будешь. И тебя в поздний час из земли воскресит, если чудищем был ты, компания чудищ. Разгласит твой побег дождь и снег. И, не склонный к простуде, все равно ты вернешься в сей мир на ночлег. Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде. Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди и голубки — в ковчег.
Элегия на смерть Ц. В. [47]
В пространстве, не дыша, несется без дорог еще одна душа в невидимый чертог.
А в сумраке, внизу, измученный сосуд в кладбищенском лесу две лошади везут.
Отсюда не воззвать, отсюда не взглянуть. Расставшихся в кровать больницы не вернуть.
Простились без тоски, друг другу не грозя, при жизни не враги, по смерти не друзья.
Сомненья не унять. Шевелится в груди стремленье уравнять столь разные пути.
Пускай не объяснить и толком не связать, пускай не возопить, но шепотом сказать,
что стынущий старик, плывущий в темноте, пронзительней, чем крик «Осанна» в высоте.
Поскольку мертвецы не ангелам сродни, а наши близнецы. Поскольку в наши дни
доступнее для нас, из вариантов двух, страдание на глаз бессмертия на слух.
Сентября 1939 года
День назывался «первым сентября». Детишки шли, поскольку — осень, в школу. А немцы открывали полосатый шлагбаум поляков. И с гуденьем танки, как ногтем — шоколадную фольгу, разгладили улан. Достань стаканы и выпьем водки за улан, стоящих на первом месте в списке мертвецов, как в классном списке. Снова на ветру шумят березы и листва ложится, как на оброненную конфедератку, на кровлю дома, где детей не слышно. И тучи с громыханием ползут, минуя закатившиеся окна.
Postscriptum
Как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существованье для тебя. ...В который раз на старом пустыре я запускаю в проволочный космос свой медный грош, увенчанный гербом, в отчаянной попытке возвеличить момент соединения... Увы, тому, кто не способен заменить собой весь мир, обычно остается крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе, покуда призрак не ответит эхом последним воплям зуммера в ночи.
* * *
Время года — зима. На границах спокойствие. Сны переполнены чем‑то замужним, как вязким вареньем. И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны, торжествующей втуне победу над щучьим веленьем.
Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле ты увидишь, опричь своего неприкрытого срама ‑ полумесяц плывет в запыленном оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов, что голов, да и шпилей — что задранных ног. Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим, где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог, где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.
Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле. Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем. Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе, то не все ли равно — ошибиться крюком или морем.
1967‑1970
Anno Domini
М. Б.
Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках — толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают в даль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарем выскальзывают в сад. И на стене орел имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня — мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда‑то рваться из дворца ‑
отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках. Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье — сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу — Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
* * *
E. R.
Я выпил газированной воды под башней Белорусского вокзала и оглянулся, думая, куды отсюда бросить кости. Вылезала из‑под домов набрякшая листва. Из метрополитеновского горла сквозь турникеты масса естества, как черный фарш из мясорубки, перла. Чугунного Максимыча спина маячила, жужжало мото‑вело, неслись такси, грузинская шпана, вцепившись в розы, бешено ревела. Из‑за угла несло нашатырем, лаврентием и средствами от зуда. И я был чужд себе и четырем возможным направлениям отсюда. Красавица уехала. Ни слез, ни мыслей, настигающих подругу. Огни, столпотворение колес, пригодных лишь к движению по кругу.
18 июля 1968, Москва
Песня пустой веранды
Not with a bang but a whimper. [48] T.S.Eliot
Март на исходе, и сад мой пуст. Старая птица, сядь на куст, у которого в этот день только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести лет, когда он любил цвести; то есть грядущее тем, что наг, делает ясный знак.
Или, былому в противовес, гол до земли, но и чужд небес, он, чьи ветви на этот раз ‑ лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех: грех осуждать нищету. Но грех так обнажать — поперек и вдоль ‑ язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но где‑то птице пора давно сесть, чтоб не смешить ворон; пусть это будет он.
Старая птица и голый куст, соприкасаясь, рождают хруст. И, если это принять всерьез, это — апофеоз.
То, что цвело и любило петь, стало тем, что нельзя терпеть без состраданья — не к их судьбе, но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой, то, что было самой судьбой призвано скрасить последний час, меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их одушевленнее нас самих. Всюду сквозит одержимость тел манией личных дел.
В силу того, что конец страшит, каждая вещь на земле спешит больше вкусить от своих ковриг, чем позволяет миг.
Свет — ослепляет. И слово — лжет. Страсть утомляет. А горе — жжет, ибо страданье — примат огня над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам да и устам. Оттого что Сам Бог, предваряя Свой Страшный Суд, жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав, что позволяет, предметам дав распоряжаться своей судьбой, их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст. Стану отныне посредством уст петь за тебя, и за куст цвести буду за счет горсти.
Так изменились твои черты, что будто на воду села ты, лапки твои на вид мертвей цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму. Встану и место твое займу. Этот поступок осудит тот, кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырем стенам, жизнь, отступая, бросает нам полые формы, и нас язвит их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз хуже, чем твой — пусть и низкий глас. Но даже режущий ухо звук лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без грома и лязга; но также не с робкой, прощающей грех слепой веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда подлинный мира конец — когда песня, которая всем горчит, выше нотой звучит.
октябрь 1968
Письмо генералу Z.
"Война, Ваша Светлость, пустая игра. Сегодня — удача, а завтра — дыра..." Песнь об осаде Ла‑Рошели
Генерал! Наши карты — дерьмо. Я пас. Север вовсе не здесь, но в Полярном Круге. И Экватор шире, чем ваш лампас. Потому что фронт, генерал, на Юге. На таком расстояньи любой приказ превращается рацией в буги‑вуги.
Генерал! Ералаш перерос в бардак. Бездорожье не даст подвести резервы и сменить белье: простыня — наждак; это, знаете, действует мне на нервы. Никогда до сих пор, полагаю, так не был загажен алтарь Минервы.
Генерал! Мы так долго сидим в грязи, что король червей загодя ликует, и кукушка безмолвствует. Упаси, впрочем, нас услыхать, как она кукует. Я считаю, надо сказать мерси, что противник не атакует.
Наши пушки уткнулись стволами вниз, ядра размякли. Одни горнисты, трубы свои извлекая из чехлов, как заядлые онанисты, драют их сутками так, что вдруг те исторгают звук.
Офицеры бродят, презрев устав, в галифе и кителях разной масти. Рядовые в кустах на сухих местах предаются друг с другом постыдной страсти, и краснеет, спуская пунцовый стяг, наш сержант‑холостяк.
___
Генерал! Я сражался всегда, везде, как бы ни были шансы малы и шатки. Я не нуждался в другой звезде, кроме той, что у вас на шапке. Но теперь я как в сказке о том гвозде: вбитом в стену, лишенном шляпки.
Генерал! К сожалению, жизнь — одна. Чтоб не искать доказательств вящих, нам придется испить до дна чашу свою в этих скромных чащах: жизнь, вероятно, не так длинна, чтоб откладывать худшее в долгий ящик.
Генерал! Только душам нужны тела. Души ж, известно, чужды злорадства, и сюда нас, думаю, завела не стратегия даже, но жажда братства: лучше в чужие встревать дела, коли в своих нам не разобраться.
Генерал! И теперь у меня — мандраж. Не пойму, отчего: от стыда ль, от страха ль? От нехватки дам? Или просто — блажь? Не помогает ни врач, ни знахарь. Оттого, наверно, что повар ваш не разбирает, где соль, где сахар.
Генерал! Я боюсь, мы зашли в тупик. Это — месть пространства косой сажени. Наши пики ржавеют. Наличье пик ‑ это еще не залог мишени. И не двинется тень наша дальше нас даже в закатный час.
Генерал! Вы знаете, я не трус. Выньте досье, наведите справки. К пуле я безразличен. Плюс я не боюсь ни врага, ни ставки. Пусть мне прилепят бубновый туз между лопаток — прошу отставки!
Я не хочу умирать из‑за двух или трех королей, которых я вообще не видал в глаза (дело не в шорах, но в пыльных шторах). Впрочем, и жить за них тоже мне неохота. Вдвойне.
Генерал! Мне все надоело. Мне скучен крестовый поход. Мне скучен вид застывших в моем окне гор, перелесков, речных излучин. Плохо, ежели мир вовне изучен тем, кто внутри измучен.
Генерал! Я не думаю, что ряды ваши покинув, я их ослаблю. В этом не будет большой беды: я не солист, но я чужд ансамблю. Вынув мундштук из своей дуды, жгу свой мундир и ломаю саблю.
___
Птиц не видать, но они слышны. Снайпер, томясь от духовной жажды, то ли приказ, то ль письмо жены, сидя на ветке, читает дважды, и берет от скуки художник наш пушку на карандаш.
Генерал! Только Время оценит вас, ваши Канны, флеши, каре, когорты. В академиях будут впадать в экстаз; ваши баталии и натюрморты будут служить расширенью глаз, взглядов на мир и вообще аорты.
Генерал! Я вам должен сказать, что вы вроде крылатого льва при входе в некий подъезд. Ибо вас, увы, не существует вообще в природе. Нет, не то чтобы вы мертвы или же биты — вас нет в колоде.
Генерал! Пусть меня отдадут под суд! Я вас хочу ознакомить с делом: сумма страданий дает абсурд; пусть же абсурд обладает телом! И да маячит его сосуд чем‑то черным на чем‑то белом.
Генерал, скажу вам еще одно: Генерал! Я взял вас для рифмы к слову «умирал» — что было со мною, но Бог до конца от зерна полову не отделил, и сейчас ее употреблять — вранье.
На пустыре, где в ночи горят два фонаря и гниют вагоны, наполовину с себя наряд сняв шутовской и сорвав погоны, я застываю, встречая взгляд камеры Лейц или глаз Горгоны.
Ночь. Мои мысли полны одной женщиной, чудной внутри и в профиль. То, что творится сейчас со мной, ниже небес, но превыше кровель. То, что творится со мной сейчас, не оскорбляет вас.
Генерал! Вас нету, и речь моя обращена, как обычно, ныне в ту пустоту, чьи края — края некой обширной, глухой пустыни, коей на картах, что вы и я видеть могли, даже нет в помине.
Генерал! Если все‑таки вы меня слышите, значит, пустыня прячет некий оазис в себе, маня всадника этим; а всадник, значит, я; я пришпориваю коня; конь, генерал, никуда не скачет.
Генерал! Воевавший всегда как лев, я оставляю пятно на флаге. Генерал, даже карточный домик — хлев. Я пишу вам рапорт, припадаю к фляге. Для переживших великий блеф жизнь оставляет клочок бумаги.
осень 1968
Почти элегия
В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это — Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда‑то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда‑то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако смотрю в окно и, написав «куда», не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною — сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши как мужеские признаки висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников — скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
осень 1968
* * *
Весы качнулись. Молвить не греша, ты спятила от жадности, Параша. Такое что‑то на душу, спеша разбогатеть, взяла из ералаша, что тотчас поплыла моя душа наверх, как незагруженная чаша.
Отшельник без вещей и с багажом пушинка и по форме и по смыслу, коль двое на постель да нагишом взойдут, скроив физиономью кислу; и, хоть живешь ты выше этажом, неможно не задраться коромыслу.
Параша, равновесию вредит не только ненормальный аппетит, но самое стремленье к равновесью, что видно и в стараниях блудниц, в запорах, и в стирании границ намеренном меж городом и весью.
Параша, ты отныне далека. Возносит тяготение к прелюбам. И так как мне мешают облака, рукой дындып сложимши перед клювом, не покажу вам с другом кулака и ангелов своих не покажу вам.
Прощай, Параша! Выключив часы здесь наверху, как истинный сиделец я забываю все твои красы, которым я отныне не владелец, и зрю вблизи полнощные Весы, под коими родился наш младенец.
Неоконченный отрывок
F. W.
Самолет летит на Вест, расширяя круг тех мест — от страны к другой стране, ‑ где тебя не встретить мне.
Обгоняя дни, года, тенью крыльев «никогда» на земле и на воде превращается в «нигде».
Эта боль сильней, чем та: слуху зренье не чета, ибо время — область фраз, а пространство — пища глаз.
На лесах, полях, жилье, точно метка — на белье, эта тень везде — хоть плачь оттого, что просто зряч.
Частокол застав, границ — что горе воззреть, что ниц, ‑ как он выглядит с высот, лепрозорий для двухсот миллионов?
Памяти Т. Б.
Пока не увяли цветы и лента еще не прошла через известь лета, покуда черна и вольна цыганить, ибо настолько длинна, что память моя, как бы внемля ее призыву, потянет ее, вероятно, в зиму, ‑
прими от меня эту рифмо‑лепту, которая если пройдет сквозь Лету, то потому что пошла с тобою, опередившей меня стопою; и это будет тогда, подруга, твоя последняя мне услуга.
Вот уж не думал увидеть столько роз; это — долг, процент, неустойка лета тому, кто бесспорно должен сам бы собрать их в полях, но дожил лишь до цветенья, а им оставил полную волю в трактовке правил.
То‑то они тут и спят навалом. Ибо природа честна и в малом, если дело идет о боли нашей; однако, не в нашей воле эти мотивы назвать благими; смерть — это то, что бывает с другими.
Смерть — это то, что бывает с другими. Даже у каждой пускай богини есть фавориты в разряде смертных, точно известно, что вовсе нет их у Персефоны; а рябь извилин тем доверяет, чей брак стабилен.
Все это помнить, пока есть сила, пока все это свежо и сыро, пока оболочка твоя, — вернее, прощанье с ней для меня больнее, чем расставанье с твоей душою, о каковой на себя с большою
радостью Бог — о котором после, будет ли то Магомет, Христос ли, словом сама избрала кого ты раньше, при жизни — возьмет заботы о несомненном грядущем благе ‑ пока сосуд беззащитной влаги.
С того разреши мне на этом свете сказать о ее, оболочки, смерти, о том, что случилось в тот вечер в Финском Заливе и стало на зависть сфинксам загадкой — ибо челнок твой вовсе не затонул, но остался возле.
Вряд ли ты знала тогда об этом, лодка не может и быть предметом бденья души, у которой сразу масса забот, недоступных глазу, стоит ей только покинуть тело; вряд ли ты знала, едва ль хотела
мучить нас тайной, чья сложность либо усугубляет страданье (ибо повод к разлуке важней разлуки); либо она облегчает муки при детективном душевном складе; даже пускай ты старалась ради
этих последних, затем что все же их большинство, все равно похоже, что и для них, чьи глаза от плача ты пожелала сберечь, задача неразрешима; и блеск на перлах их многоточия — слезы первых.
Чаек не спросишь, и тучи скрылись. Что бы смогли мы увидеть, силясь глянуть на все это птичьим взглядом? Как ты качалась на волнах рядом с лодкой, не внемля их резким крикам, лежа в столь малом и столь великом
от челнока расстояньи. Точно так и бывает во сне; но то, что ты не цеплялась, — победа яви: ибо страдая во сне, мы вправе разом проснуться и с дрожью в теле впиться пальцами в край постели.
Чаек не спросишь, и нету толка в гомоне волн. Остаются только тучи — но их разгоняет ветер. Ибо у смерти всегда свидетель ‑ он же и жертва. И к этой новой роли двойной ты была готовой.
Впрочем и так, при любом разбросе складов душевных, в самом вопросе «Чем это было?» разгадки средство. Самоубийством? Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Жизнь позволяет поставить «либо».
Эта частица отнюдь не фора воображенью, но просто форма тождества двух вариантов, выбор между которыми — если выпал ‑ преображает недвижность чистых двух параллельных в поток волнистых.
Эта частица — кошмар пророков ‑ способ защиты от всех упреков в том, что я в саване хищно роюсь, в том, что я «плохо о мертвой» — то есть самоубийство есть грех и вето; а я за тобой полагаю это.
Ибо, включая и этот случай, все ж ты была христианкой лучшей, нежели я. И, быть может, с точки зрения тюркских певцов, чьи строчки пела ты мне, и вообще Ислама, в этом нет ни греха, ни срама.
Толком не знаю. Но в каждой вере есть та черта, что по крайней мере объединяет ее с другими: то не запреты, а то, какими люди были внизу, при жизни, в полной серпов и крестов отчизне.
Так что ты можешь идти без страха: ризы Христа иль чалма Аллаха, соединенье газели с пловом или цветущие кущи — словом, в два варианта Эдема двери настежь открыты, смотря по вере.
То есть одетый в любое платье Бог тебя примет в свое объятье, и не в любови тут дело Отчей: в том, что, нарушив довольно общий смутный завет, ты другой, подробный, твердо хранила: была ты доброй.
Это на счетах любых дороже: здесь на земле, да и в горних тоже. Время повсюду едино. Годы жизни повсюду важней, чем воды, рельсы, петля или вскрытие вены; все эти вещи почти мгновенны.
Так что твой грех, говоря по сути, равен — относится к той минуте, когда ты глотнула последний воздух, в легких с которым лежать на водах так и осталась, качаясь мерно. А добродетель твоя, наверно,
эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла, ибо день, когда я данные строки, почти рыдая, соединяю, уже превысил разность выбитых в камне чисел.
Черная лента цыганит с ветром. Странно тебя оставлять нам в этом месте, под грудой цветов, в могиле, здесь, где люди лежат, как жили: в вечной своей темноте, в границах; разница вся в тишине и птицах.
Странно теперь, когда ты в юдоли лучшей, чем наша, нам плакать. То ли вера слаба, то ли нервы слабы: жалость уместней Господней Славы в мире, где души живут лишь в теле. Плачу, как будто на самом деле
что‑то остаться могло живое. Ибо, когда расстаются двое, то, перед тем как открыть ворота, каждый берет у другого что‑то в память о том, как их век был прожит: тело — незримость; душа, быть может,
зренье и слух. Оттого и плачу, что неглубоко надежду прячу, будто слышишь меня и видишь, но со словами ко мне не выйдешь: ибо душа, что набрала много, речь не взяла, чтоб не гневить Бога.
Плачу. Вернее, пишу, что слезы льются, что губы дрожат, что розы вянут, что запах лекарств и дерна резок. Писать о вещах, бесспорно, тебе до смерти известных, значит плакать за ту, что сама не плачет.
Разве ты знала о смерти больше нежели мы? Лишь о боли. Боль же учит не смерти, но жизни. Только то ты и знала, что сам я. Столько было о смерти тебе известно, сколько о браке узнать невеста
может — не о любви: о браке. Не о накале страстей, о шлак
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2017-02-21; просмотров: 240; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.218.231.116 (0.017 с.) |