Посвящается Джироламо Марчелло 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Посвящается Джироламо Марчелло



 

 

Однажды я тоже зимою приплыл сюда

из Египта, считая, что буду встречен

на запруженной набережной женой в меховом манто

и в шляпке с вуалью. Однако встречать меня

пришла не она, а две старенькие болонки

с золотыми зубами. Хозяин‑американец

объяснял мне потом, что если его ограбят,

болонки позволят ему свести

на первое время концы с концами.

Я поддакивал и смеялся.

 

Набережная выглядела бесконечной

и безлюдной. Зимний, потусторонний

свет превращал дворцы в фарфоровую посуду

и население — в тех, кто к ней

не решается прикоснуться.

Ни о какой вуали, ни о каком манто

речи не было. Единственною прозрачной

вещью был воздух и розовая, кружевная

занавеска в гостинице «Мелеагр и Аталанта»,

где уже тогда, одиннадцать лет назад,

я мог, казалось бы, догадаться,

что будущее, увы, уже

настало. Когда человек один,

он в будущем, ибо оно способно

обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей,

обтекаемой формы, свергнутого тирана,

рухнувшей статуи. Когда человек несчастен,

он в будущем.

Теперь я не становлюсь

больше в гостиничном номере на четвереньки,

имитируя мебель и защищаясь от

собственных максим. Теперь умереть от горя,

боюсь, означало бы умереть

с опозданьем; а опаздывающих не любят

именно в будущем.

Набережная кишит

подростками, болтающими по‑арабски.

Вуаль разрослась в паутину слухов,

перешедших впоследствии в сеть морщин,

и болонок давно поглотил их собачий Аушвиц.

Не видать и хозяина. Похоже, что уцелели

только я и вода: поскольку и у нее

нет прошлого.

 

 

Посвящается Чехову

 

 

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.

Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.

И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре

Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо

застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,

Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.

У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой

ни‑че‑го.

 

Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации

жестких листьев боярышника. Взятые наугад

аккорды студента Максимова будят в саду цикад,

и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,

плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,

и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.

Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на

книги.

 

Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет

сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.

Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от

мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном

диване от комаров и от жары вообще.

Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.

Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?

Но стоит ли?

 

Душные летние сумерки, близорукое время дня,

пора, когда всякое целое теряет одну десятую.

"Вас в коломянковой паре можно принять за статую

в дальнем конце аллеи, Петр Ильич". «Меня?» ‑

смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.

Но правда: близкое в сумерках сходится в чем‑то с далью,

и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью

Федоровну во сне.

 

Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон

липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.

У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,

у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;

он единственный видит хозяйку в одних чулках.

Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.

Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках

все козыри.

 

И хор цикад нарастает по мере того, как число

звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.

Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» ‑

думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.

До станции — тридцать верст; где‑то петух поет.

Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.

В провинции тоже никто никому не дает.

Как в космосе.

 

 

Послесловие к басне

 

 

"Еврейская птица ворона,

зачем тебе сыра кусок?

Чтоб каркать во время урона,

терзая продрогший лесок?"

 

"Нет! Чуждый ольхе или вербе,

чье главное свойство — длина,

сыр с месяцем схож на ущербе.

Я в профиль его влюблена".

 

"Точней, ты скорее астроном,

ворона, чем жертва лисы.

Но профиль, присущий воронам,

пожалуй не меньшей красы".

 

"Я просто мечтала о браке,

пока не столкнулась с лисой,

пытаясь помножить во мраке

свой профиль на сыр со слезой".

 

<1993>

 

Приглашение к путешествию

 

 

Сначала разбей стекло с помощью кирпича.

Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки).

Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича,

отвинти третью ножку и обнаружишь деньги.

 

Не сворачивай в спальню, не потроши комод,

не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе

пахнет духами; но, кроме тряпок от

Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе.

 

Спустя два часа, когда объявляют рейс,

не дергайся; потянись и подави зевоту.

В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей

с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.

 

Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи,

сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос,

ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи»,

сделай с ней то, от чего у певицы садится голос.

 

<1993>

 

Пристань Фегердала

 

 

Деревья ночью шумят на берегу пролива.

Видимо, дождь; ибо навряд ли ива,

не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках,

в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках

ту же самую воду, данную вертикально.

Осознать это может только спальня

с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских

яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках

сном вертикали, привыкшей к горизонтали,

комкая мокрые простыни пристани в Фегердале.

 

<1993>

 

Провинциальное

 

 

По колено в репейнике и в лопухах,

по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,

разъезд минующий впопыхах;

в сонной жене, как инвалид, по пояс.

И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.

И не избы стоят, а когда‑то бревна

порешили лечь вместе, раз от одной беды

все равно не уйдешь, да и на семь ровно

ничего не делится, окромя

дней недели, месяца, года, века.

Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя

и впускать в себя вечером человека.

 

<1993>

 

Семенов

 

Владимиру Уфлянду

 

 

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова.

Был только зеленый луг и на нем корова.

Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов.

И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов.

Время шло все равно. Время, наверно, шло бы,

не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы.

И если бы Иванов, Петров и Сидоров были,

и Семенов бы ехал мимо в автомобиле.

Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом,

вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом:

ежели неподвижность действительно мать движенья,

то отчего у них разные выраженья?

И не только лица, но — что важнее — тела?

Сходство у них только в том, что им нет предела,

пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск

времени, существует настолько, что едет в отпуск;

покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит;

покуда время идет, а Семенов едет.

 

<1993>

 

* * *

 

 

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет.

Деревья в окне отменяет, диван комнеет.

Я выдохся за день, лампу включать не стану

и с мебелью в комнате вместе в потемки кану.

Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность

к поверхности, оставить претензии на одушевленность;

хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и,

смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.

Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива,

охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба.

Но как защита от кражи, тем более — разговора,

это лучше щеколды и крика «держите вора».

 

Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет,

переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,

и на его развалинах, вприсядку и как попало,

неузнаваемость правит подобье бала.

В конце концов, темнота суть число волокон,

перестающих считаться с существованьем окон,

неспособных представить, насколько вещь окрепла

или ослепла от перспективы пепла

и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет.

Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;

ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это,

в мозгу вовсю разгорается лампочка анти‑света.

 

Так пропадают из виду; но настоящий финиш

не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,

но в ее многоногости за полночь, крупным планом

разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».

 

<1993>

 

Томасу Транстремеру

 

 

Вот я и снова под этим бесцветным небом,

заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом

души. Немного накрапывает. Мышь‑полевка

приветствует меня свистом. Прошло полвека.

 

Барвинок и валун, заросший густой щетиной

мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной

блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,

которому некуда деться из‑за своих размеров.

 

Первым это заметили, скорее всего, деревья,

чья неподвижность тоже следствие недоверья

к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость

взгляда на многорукость — если не одноногость.

 

В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете

разница между рыбой, идущей в сети,

и мокнущей под дождем статуей алконавта

заметна только привыкшим к идее деленья на два.

 

И более двоеточье, чем частное от деленья

голоса на бессрочье, исчадье оледененья,

я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе

серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.

 

<1993>

 

* * *

 

 

Ты не скажешь комару:

«Скоро я, как ты, умру».

С точки зренья комара,

человек не умира.

 

Вот откуда речь и прыть ‑

от уменья жизни скрыть

свой конец от тех, кто в ней

насекомого сильней,

 

в скучный звук, в жужжанье, суть

какового — просто жуть,

а не жажда юшки из

мышц без опухоли и с,

 

либо — глубже, в рудный пласт,

что к молчанию горазд:

всяк, кто сверху языком

внятно мелет — насеком.

 

<1993>

 

Цветы

 

 

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний,

придающие воздуху за стеклом помятый

вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней,

то шепелявей, то просто выкрашенным помадой,

— цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно,

то как блеклые губы, шепчущие «наверно».

 

Чем ближе тело к земле, тем ему интересней,

как сделаны эти вещи, где из потусторонней

ткани они осторожно выкроены без лезвий

— чем бестелесней, тем, видно, одушевленней,

как вариант лица, свободного от гримасы

искренности, или звезды, отделавшейся от массы.

 

Они стоят перед нами выходцами оттуда,

где нет ничего, опричь возможности воплотиться

безразлично во что — в каплю на дне сосуда,

в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста,

в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме»,

смотрят они на нас невидящими глазами.

 

Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши

будущем, в пресном стекле пузатых

ваз, где в пору краснеть, потому что дальше

только распад молекул, по кличке запах,

или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель»,

сводя с ума штукатурку, опережая мебель.

 

<1993>

 

* * *

 

 

— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,

оглядываясь тревожно?

Хочешь сказать, что рогатки метки,

но жизнь возможна?

 

— Ах нет, когда целятся из рогатки,

я не теряюсь.

Гораздо страшнее твои догадки;

на них я и озираюсь.

 

— Боюсь, тебя привлекает клетка,

и даже не золотая.

Но лучше петь сидя на ветке; редко

поют, летая.

 

— Неправда! Меня привлекает вечность.

Я с ней знакома.

Ее первый признак — бесчеловечность.

И здесь я — дома.

 

<1993>

 

* * *

 

 

Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.

Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.

И это не комната, где мы сидим, но полюс;

плюс наши следы ведут от него, а не к.

 

Когда‑то я знал на память все краски спектра.

Теперь различаю лишь белый, врача смутив.

Но даже ежели песенка вправду спета,

от нее остается еще мотив.

 

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то — с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках

и сварит всмятку себе яйцо.

 

Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.

Это всегда помогало, как тальк прыщу.

Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.

Ты носишь светлые платья. И я грущу.

 

<1993>

 

Ritratto di donna [83]

 

 

Не первой свежести — как и цветы в ее

руках. В цветах — такое же вранье

и та же жажда будущего. Карий

глаз смотрит в будущее, где

ни ваз, ни разговоров о воде.

Один гербарий.

 

Отсюда — складчатость. Сначала — рта,

потом — бордовая, с искрой, тафта,

как занавес, готовый взвиться

и обнаружить механизм ходьбы

в заросшем тупике судьбы;

смутить провидца.

 

Нога в чулке из мокрого стекла

блестит, как будто вплавь пересекла

Босфор и требует себе асфальта

Европы или же, наоборот, ‑

просторов Азии, пустынь, щедрот

песков, базальта.

 

Камея в низком декольте. Под ней,

камеей, — кружево и сумма дней,

не тронутая их светилом,

не знающая, что такое — кость,

несобираемая в горсть;

простор белилам.

 

Что за спиной у ней, опричь ковра

с кинжалами? Ее вчера.

Десятилетья. Мысли о Петрове,

о Сидорове, не говоря

об Иванове, возмущавших зря

пять литров крови.

 

Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул.

Ухмылки консула. Настырный гул

базара в полдень. Минареты класса

земля‑земля или земля‑чалма

(иначе — облако). Зурна, сурьма.

Другая раса.

 

Плюс эта шляпа типа лопуха

в провинции и цвета мха.

Болтун с палитрой. Кресло. Англичане

такие делали перед войной.

Амур на столике: всего с одной

стрелой в колчане.

 

Накрашенным закрытым ртом

лицо кричит, что для него «потом»

важнее, чем «теперь», тем паче ‑

«тогда»! Что полотно — стезя

попасть туда, куда нельзя

попасть иначе.

 

Так боги делали, вселяясь то

в растение, то в камень: до

возникновенья человека. Это

инерция метаморфоз

сиеной и краплаком роз

глядит с портрета,

 

а не сама она. Она сама

состарится, сойдет с ума,

умрет от дряхлости, под колесом, от пули.

Но там, где не нужны тела,

она останется какой была

тогда в Стамбуле.

 

<1993>

 

Храм Мельпомены

 

 

Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль.

На секунданте — коричневая шинель.

И кто‑то падает в снег, говоря «Ужель».

Но никто не попадает в цель.

 

Она сидит у окна, завернувшись в шаль.

Пока существует взгляд, существует даль.

Всю комнату заполонил рояль.

Входит доктор и говорит: «Как жаль...»

 

Метель за окном похожа на вермишель.

Холодно, и задувает в щель.

Неподвижное тело. Неприбранная постель.

Она трясет его за плечи с криком: "Мишель! Мишель,

 

проснитесь! Прошло двести лет! Не столь

важно даже, что двести! Важно, что ваша роль

сыграна! Костюмы изгрызла моль!"

Мишель улыбается и, превозмогая боль,

 

рукою делает к публике, как бы прося взаймы:

"Если бы не театр, никто бы не знал, что мы

существовали! И наоборот!" Из тьмы

зала в ответ раздается сдержанное «хмы‑хмы».

 

март 1994

 

Остров Прочида

 

 

Захолустная бухта; каких‑нибудь двадцать мачт.

Сушатся сети — родственницы простыней.

Закат; старики в кафе смотрят футбольный матч.

Синий залив пытается стать синей.

 

Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел.

После восьми набережная пуста.

Синева вторгается в тот предел,

за которым вспыхивает звезда.

 

 

* * *

 

Е. Леонской

 

 

В воздухе — сильный мороз и хвоя.

Наденем ватное и меховое.

Чтоб маяться в наших сугробах с торбой ‑

лучше олень, чем верблюд двугорбый.

 

На севере если и верят в Бога,

то как в коменданта того острога,

где всем нам вроде бока намяло,

но только и слышно, что дали мало.

 

На юге, где в редкость осадок белый,

верят в Христа, так как сам он — беглый:

родился в пустыне, песок‑солома,

и умер тоже, слыхать, не дома.

 

Помянем нынче вином и хлебом

жизнь, прожитую под открытым небом,

чтоб в нем и потом избежать ареста

земли — поскольку там больше места.

 

декабрь 1994

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-21; просмотров: 297; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 52.14.224.197 (0.178 с.)