Примечание к прогнозам погоды 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Примечание к прогнозам погоды



 

 

Аллея со статуями из затвердевшей грязи,

похожими на срубленные деревья.

Многих я знал в лицо. Других

вижу впервые. Видимо, это — боги

местных рек и лесов, хранители тишины,

либо — сгустки чужих, мне невнятных воспоминаний.

Что до женских фигур — нимф и т. п. — они

выглядят незаконченными, точно мысли;

каждая пытается сохранить

даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи.

 

Суслик не выскочит и не перебежит тропы.

Не слышно ни птицы, ни тем более автомобиля:

будущее суть панацея от

того, чему свойственно повторяться.

И по небу разбросаны, как вещи холостяка,

тучи, вывернутые наизнанку

и разглаженные. Пахнет хвоей,

этой колкой субстанцией малознакомых мест.

Изваяния высятся в темноте, чернея

от соседства друг с дружкой, от безразличья

к ним окружающего ландшафта.

 

Заговори любое из них, и ты

скорей вздохнул бы, чем содрогнулся,

услышав знакомые голоса, услышав

что‑нибудь вроде «Ребенок не от тебя»

или: "Я показал на него, но от страха,

а не из ревности" — мелкие, двадцатилетней

давности тайны слепых сердец,

одержимых нелепым стремлением к власти

над себе подобными и не замечавших

тавтологии. Лучшие среди них

были и жертвами и палачами.

 

Хорошо, что чужие воспоминанья

вмешиваются в твои. Хорошо, что

некоторые из этих фигур тебе

кажутся посторонними. Их присутствие намекает

на другие событья, на другой вариант судьбы ‑

возможно, не лучший, но безусловно

тобою упущенный. Это освобождает ‑

не столько воображение, сколько память

— и надолго, если не навсегда. Узнать,

что тебя обманули, что совершенно

о тебе позабыли или — наоборот ‑

что тебя до сих пор ненавидят — крайне

неприятно. Но воображать себя

центром даже невзрачного мирозданья

непристойно и невыносимо.

Редкий,

возможно, единственный посетитель

этих мест, я думаю, я имею

право описывать без прикрас

увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,

наше сильно запущенное именье

во времени, с горсткой ревизских душ,

с угодьями, где отточенному серпу,

пожалуй, особенно не разгуляться,

и где снежинки медленно кружатся, как пример

поведения в вакууме.

 

 

Реки

 

 

Растительность в моем окне! зеленый колер!

Что на вершину посмотреть что в корень ‑

почувствуешь головокруженье, рвоту;

и я предпочитаю воду,

хотя бы — пресную. Вода — беглец от места,

предместья, набережной, арки, крова,

из‑под моста — из‑под венца невеста,

фамилия у ней — серова.

Куда как женственна! и так на жизнь похожа

ее то матовая, то вся в морщинках кожа

неудержимостью, смятеньем, грустью,

стремленьем к устью

и к безымянности. Волна всегда стремится

от отраженья, от судьбы отмыться,

чтобы смешаться с горизонтом, с солью ‑

с прошедшей болью.

 

 

* * *

 

 

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:

не все уносимо ветром, не все метла,

широко забирая по двору, подберет.

Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени

под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст.

И слежимся в обнимку с грязью, считая дни,

в перегной, в осадок, в культурный пласт.

Замаравши совок, археолог разинет пасть

отрыгнуть; но его открытие прогремит

на весь мир, как зарытая в землю страсть,

как обратная версия пирамид.

«Падаль!» выдохнет он, обхватив живот,

но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,

потому что падаль — свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

 

 

Элегия

 

А. А.

 

 

Прошло что‑то около года. Я вернулся на место битвы,

к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы

или же — в лучшем случае — у удивленной брови

птицам цвета то сумерек, то испорченной крови.

Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой

загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной

мыслью о свежих резервах, памятью об изменах,

оттиском многих тел на выстиранных знаменах.

Все зарастает людьми. Развалины — род упрямой

архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой

невелика — не настолько, чтобы бояться,

что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца.

По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,

я отправляюсь пешком к монументу, который отлит

из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель.

Но читается как «завыватель». А в полдень — как «забыватель».

 

 

Рождественская звезда

 

 

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:

мело, как только в пустыне может зимой мести.

 

Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар

из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,

Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца,

 

24 декабря 1987

 

* * *

 

 

Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел

утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»

скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку,

но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку.

И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк.

Но и помимо этого мир вокруг

меняется так стремительно, точно он стал колоться

дурью, приобретенной у смуглого инородца.

 

Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,

меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,

но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,

лишенной конца, начала, рамы и середины.

Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.

И поезд вдали по равнине бежит, свистя,

хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.

Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.

 

Это относится к осени, к времени вообще,

когда кончаешь курить и когда еще

деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,

и опушки ржавеют, как узловые леса.

И в горле уже не комок, но стопроцентный еж ‑

ибо в открытом море больше не узнаешь

силуэт парохода, и профиль аэроплана,

растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.

 

Так прибавляют в скорости. Подруга была права.

Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова,

очертания облака, голубя в верхотуре,

плоскую воду, что‑то в архитектуре,

но — никого в лицо. Так некоторые порой

ездят еще за границу, но, лишены второй

жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха,

и, не успев улечься от прощального взмаха,

 

платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже

выпало что‑то любить больше, чем жизнь, в душе

зная, что старость — это и есть вторая

жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая,

уставившись в некую точку и не чужды утех

истории. Потому что чем больше тех

точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки

яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки.

 

 

Назидание

 

 

I

 

Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,

в избах, банях, лабазах — в бревенчатых теремах,

чьи копченые стекла держат простор в узде,

укрывайся тулупом и норови везде

лечь головою в угол, ибо в углу трудней

взмахнуть — притом в темноте — топором над ней,

отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат

зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.

 

 

II

 

Бойся широкой скулы, включая луну, рябой

кожи щеки; предпочитай карему голубой

глаз — особенно если дорога заводит в лес,

в чащу. Вообще в глазах главное — их разрез,

так как в последний миг лучше увидеть то,

что — хотя холодней — прозрачнее, чем пальто,

ибо лед может треснуть, и в полынье

лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.

 

 

III

 

Всегда выбирай избу, где во дворе висят

пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.

Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,

чтоб приписать за твой счет что‑то еще себе;

то же самое — баба. Прячь деньги в воротнике

шубы; а если ты странствуешь налегке ‑

в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.

В Азии сапоги — первое, что крадут.

 

 

IV

 

В горах продвигайся медленно; нужно ползти — ползи.

Величественные издалека, бессмысленные вблизи,

горы есть форма поверхности, поставленной на попа,

и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа

в сущности вертикальна. Лежа в горах — стоишь,

стоя — лежишь, доказывая, что, лишь

падая, ты независим. Так побеждают страх,

головокруженье над пропастью либо восторг в горах.

 

 

V

 

Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.

Даже зная язык, не говори на нем.

Старайся не выделяться — в профиль, анфас; порой

просто не мой лица. И когда пилой

режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси

папиросу в плевке. Что до вещей, носи

серое, цвета земли; в особенности — белье,

чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.

 

 

VI

 

Остановившись в пустыне, складывай из камней

стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,

в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам

в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам

может легко заблудиться: шаг в сторону — и кранты.

Призраки, духи, демоны — дома в пустыне. Ты

сам убедишься в этом, песком шурша,

когда от тебя останется тоже одна душа.

 

 

VII

 

Никто никогда ничего не знает наверняка.

Глядя в широкую, плотную спину проводника,

думай, что смотришь в будущее, и держись

от него по возможности на расстояньи. Жизнь

в сущности есть расстояние — между сегодня и

завтра, иначе — будущим. И убыстрять свои

шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе

сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.

 

 

VIII

 

В кислом духе тряпья, в запахе кизяка

цени равнодушье вещи к взгляду издалека

и сам теряй очертанья, недосягаем для

бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.

Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,

какая разница, чем окажешься ты вблизи?

Даже еще и лучше, что человек с ножом

о тебе не успеет подумать как о чужом.

 

 

IX

 

Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях

света, богаче аллювием, то есть — мутней; в горстях,

когда из них зачерпнешь, остается ил,

и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.

Не доверяй отраженью. Переплывай на ту

сторону только на сбитом тобою самим плоту.

Знай, что отблеск костра ночью на берегу,

вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.

 

 

X

 

В письмах из этих мест не сообщай о том,

с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,

повествуй о себе, о чувствах и проч. — письмо

могут перехватить. И вообще само

перемещенье пера вдоль по бумаге есть

увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть

или лечь не удастся, с кем — вопреки письму ‑

ты уже не увидишься. Все равно, почему.

 

 

XI

 

Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под

бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот

или ангел разводит изредка свой крахмал;

когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,

помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

 

 

Ария

 

 

I

 

Что‑нибудь из другой

оперы, типа Верди.

Мало ли под рукой?

Вообще — в круговерти.

Безразлично о ком.

Трудным для подражанья

птичкиным языком.

Лишь бы без содержанья.

 

 

II

 

Скоро мене полста.

Вон гоношится бобрик

стриженого куста.

Вон изменяет облик,

как очертанья льдин,

марля небесных клиник.

Что это, я — один?

Или зашел в малинник?

 

 

III

 

Розовый истукан

здесь я себе поставил.

В двух шагах — океан,

место воды без правил.

Вряд ли там кто‑нибудь,

кроме солнца, садится,

как успела шепнуть

аэроплану птица.

 

 

IV

 

Что‑нибудь про спираль

в башне. И про араба

и про его сераль.

Это редкая баба

если не согрешит.

Мысль не должна быть четкой.

Если в горле першит,

можно рискнуть чечеткой.

 

 

V

 

День пролетел. Пчела

шепчет по‑польски «збродня».

Лучше кричать вчера,

чем сегодня. Сегодня

оттого мы кричим,

что, дав простор подошвам,

Рок, не щадя причин,

топчется в нашем прошлом.

 

 

VI

 

Ах, потерявши нить,

«моль» говорит холстинка.

Взгляда не уронить

ниже, чем след ботинка.

У пейзажа — черты

вывернутого кармана.

Пение сироты

радует меломана.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.

 

Но — останавливаются. И заросли

скрывают дальнейшее, как печать

содержанье послания. А казалось бы ‑

с лабии и начать...

 

Луна, изваянная в Монголии,

прижимает к бесчувственному стеклу

прыщавую, лезвиями магнолии

гладко выбритую скулу.

 

Как войску, пригодному больше к булочным

очередям, чем кричать «ура»,

настоящему, чтоб обернуться будущим,

требуется вчера.

 

Это — комплекс статуи, слиться с теменью

согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью

отчаянья от самого себя.

 

<1987>

 

* * *

 

Л. К.

 

 

В этой маленькой комнате все по‑старому:

аквариум с рыбкою — все убранство.

И рыбка плавает, глядя в сторону,

чтоб увеличить себе пространство.

 

С тех пор, как ты навсегда уехала,

похолодало, и чай не сладок.

Сделавшись мраморным, место около

в сумерках сходит с ума от складок.

 

Колесо и каблук оставляют в покое улицу,

горделивый платан не меняет позы.

Две половинки карманной луковицы

после восьми могут вызвать слезы.

 

Часто чудится Греция: некая роща, некая

охотница в тунике. Впрочем, чаще

нагая преследует четвероногое

красное дерево в спальной чаще.

 

Между квадратом окна и портретом прадеда

даже нежный сквозняк выберет занавеску.

И если случается вспомнить правило,

то с опозданием и не к месту.

 

В качку, увы, не устоять на палубе.

Бурю, увы, не срисовать с натуры.

В городах только дрозды и голуби

верят в идею архитектуры.

 

Несомненно, все это скоро кончится ‑

быстро и, видимо, некрасиво.

Мозг — точно айсберг с потекшим контуром,

сильно увлекшийся Куросиво.

 

<1987>

 

Жизнь в рассеянном свете

 

 

Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом

ветра. Автомобили катятся по булыжной

мостовой, точно вода по рыбам

Гудзона. Еле слышный

голос, принадлежащий Музе,

звучащий в сумерках как ничей, но

ровный, как пенье зазимовавшей мухи,

нашептывает слова, не имеющие значенья.

 

Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста

туч. Светило, наказанное за грубость

прикосновенья. Чье искусство ‑

отнюдь не нежность, но близорукость.

Жизнь в рассеянном свете! и по неделям

ничего во рту, кроме бычка и пива.

Зимой только глаз сохраняет зелень,

обжигая голое зеркало, как крапива.

 

Ах, при таком освещении вам ничего не надо!

Ни торжества справедливости, ни подруги.

Очертания вещи, как та граната,

взрываются, попадая в руки.

И конечности коченеют. Это

оттого, что в рассеянном свете холод

демонстрирует качества силуэта ‑

особенно, если предмет немолод.

 

Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?

о сходстве целого с половинкой

о чувстве, будто вы загорали

наоборот: в полнолунье, с финкой.

Но никто, жилку надув на шее,

не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,

ни нормальная публика: чем слышнее

куплет, тем бесплотнее исполнитель.

 

<1987>

 

Из Парменида

 

 

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?

Масса жертв — все в дыму — перемирие полотенца...

Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому

вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,

дать ему соску, назваться его отцом,

обучить его складывать тут же из пальцев фигу.

И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,

сесть в электричку и погрузиться в книгу

о превращеньях красавиц в птиц, и как их места

зарастают пером: ласточки — цапли — дрофы..

Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя,

отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Как давно я топчу, видно по каблуку.

Паутинку тоже пальцем не снять с чела.

То и приятно в громком кукареку,

что звучит как вчера.

Но и черной мысли толком не закрепить,

как на лоб упавшую косо прядь.

И уже ничего не сниться, чтоб меньше быть,

реже сбываться, не засорять

времени. Нищий квартал в окне

глаз мозолит, чтоб, в свой черед,

в лицо запомнить жильца, а не

как тот считает, наоборот.

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что‑то, что знает Бог.

 

<1980 — 1987>

 

* * *

 

 

Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,

нет! как платформа с вывеской «Вырица» или «Тарту».

Но надвигаются лица, не знающие друг друга,

местности, нанесенные точно вчера на карту,

и заполняют вакуум. Видимо, никому из

нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах

недостаточно извести. "В нашей семье, — волнуясь,

ты бы вставила, — не было ни военных,

ни великих мыслителей". Правильно: невским струям

отраженье еще одной вещи невыносимо.

Где там матери и ее кастрюлям

уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!

То‑то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела

тает, ссылаясь на неспособность клеток ‑

то есть, извилин! — вспомнить, как ты хотела,

пудря щеку, выглядеть напоследок.

Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,

бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда

города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,

дребезжа, как сдаваемая посуда.

 

 

На виа Джулиа

 

Теодоре Л.

 

 

Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора,

будто ты не растаяла в воздухе пропеллерною снежинкой

и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора,

двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой,

и мы встаем из‑за столиков! Кочевника от оседлых

отличает способность глотнуть ту же жидкость дважды.

Не говоря об ангелах, не говоря о серых

в яблоках, и поныне не утоливших жажды

в местных фонтанах. Знать, велика пустыня

за оградой собравшего рельсы в пучок вокзала!

И струя буквально захлебывается, вестимо

оттого, что не все еще рассказала

о твоей красоте. Городам, Теодора, тоже

свойственны лишние мысли, желанья счастья,

плюс готовность придраться к оттенку кожи,

к щиколоткам, к прическе, к длине запястья.

Потому что становишься тем, на что смотришь, что близко видишь.

С дальнозоркостью отпрыска джулий, октавий, ливий

город смотрит тебе вдогонку, точно распутный витязь:

чем длиннее улицы, тем города счастивей.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Ночь, одержимая белизной

кожи. От ветреной резеды,

ставень царапающей, до резной,

мелко вздрагивающей звезды,

ночь, всеми фибрами трепеща

как насекомое, льнет, черна,

к лампе, чья выпуклость горяча,

хотя абсолютно отключена.

Спи. Во все двадцать пять свечей,

добыча сонной белиберды,

сумевшая не растерять лучей,

преломившихся о твои черты,

ты тускло светишься изнутри,

покуда, губами припав к плечу,

я, точно книгу читая при

тебе, сезам по складам шепчу.

 

<1987>

 

Посвящается стулу

 

 

I

 

Март на исходе. Радостная весть:

день удлинился. Кажется, на треть.

Глаз чувствует, что требуется вещь,

которую пристрастно рассмотреть.

Возьмем за спинку некоторый стул.

Приметы его вкратце таковы:

зажат между невидимых, но скул

пространства (что есть форма татарвы),

он что‑то вроде метра в высоту

на сорок сантиметров в ширину

и сделан, как и дерево в саду,

из общей (как считалось в старину)

коричневой материи. Что сухо

сочтется камуфляжем в Царстве Духа.

 

 

II

 

Вещь, помещенной будучи, как в Аш‑

два‑О, в пространство, презирая риск,

пространство жаждет вытеснить; но ваш

глаз на полу не замечает брызг

пространства. Стул, что твой наполеон,

красуется сегодня, где вчерась.

Что было бы здесь, если бы не он?

Лишь воздух. В этом воздухе б вилась

пыль. Взгляд бы не задерживался на

пылинке, но, блуждая по стене,

он достигал бы вскорости окна;

достигнув, устремлялся бы вовне,

где нет вещей, где есть пространство, но

к вам вытесненным выглядит оно.

 

 

III

 

На мягкий в профиль смахивая знак

и «восемь», но квадратное, в анфас,

стоит он в центре комнаты, столь наг,

что многое притягивает глаз.

Но это — только воздух. Между ног

(коричневых, что важно — четырех)

лишь воздух. То есть дай ему пинок,

скинь все с себя — как об стену горох.

Лишь воздух. Вас охватывает жуть.

Вам остается, в сущности, одно:

вскочив, его рывком перевернуть.

Но максимум, что обнажится — дно.

Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.

Товар из вашей собственной ноздри.

 

 

IV

 

Четверг. Сегодня стул был не у дел.

Он не переместился. Ни на шаг.

Никто на нем сегодня не сидел,

не двигал, не набрасывал пиджак.

Пространство, точно изморось — пчелу,

вещь, пользоваться коей перестал

владелец, превращает ввечеру

(пусть временно) в коричневый кристалл.

Стул напрягает весь свой силуэт.

Тепло; часы показывают шесть.

Все выглядит как будто его нет,

тогда как он в действительности есть!

Но мало ли чем жертвуют, вчера

от завтра отличая, вечера.

 

 

V

 

Материя возникла из борьбы,

как явствуют преданья старины.

Мир создан был для мебели, дабы

создатель мог взглянуть со стороны

на что‑нибудь, признать его чужим,

оставить без внимания вопрос

о подлинности. Названный режим

материи не обещает роз,

но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь,

все сразу же распалось бы, как есть,

на рейки, перекладины. Ваш гость

не мог бы, при желании, присесть.

Составленная из частей, везде

вещь держится в итоге на гвозде.

 

 

VI

 

Стул состоит из чувства пустоты

плюс крашенной материи; к чему

прибавим, что пропорции просты

как тыщи отношенье к одному.

Что знаем мы о стуле, окромя,

того, что было сказано в пылу

полемики? — что всеми четырьмя

стоит он, точно стол ваш, на полу?

Но стол есть плоскость, режущая грудь.

А стул ваш вертикальностью берет.

Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть,

на стол. Но никогда наоборот.

И, вниз пыльцой, переплетенный стебель

вмиг озарит всю остальную мебель.

 

 

VII

 

Воскресный полдень. Комната гола.

В ней только стул. Ваш стул переживет

вас, ваши безупречные тела,

их плотно облегавший шевиот.

Он не падет от взмаха топора,

и пламенем ваш стул не удивишь.

Из бурных волн под возгласы «ура»

он выпрыгнет проворнее, чем фиш.

Он превзойдет употребленьем гимн,

язык, вид мироздания, матрас.

Расшатан, он заменится другим,

и разницы не обнаружит глаз.

Затем что — голос вещ, а не зловещ ‑

материя конечна. Но не вещь.

 

<1987>

 

Посвящение

 

 

Ни ты, читатель, ни ультрамарин

за шторой, ни коричневая мебель,

ни сдача с лучшей пачки балерин,

ни лампы хищно вывернутый стебель

— как уголь, данный шахтой на‑гора,

и железнодорожное крушенье ‑

к тому, что у меня из‑под пера

стремится, не имеет отношенья.

Ты для меня не существуешь; я

в глазах твоих — кириллица, названья...

Но сходство двух систем небытия

сильнее, чем двух форм существованья.

Листай меня поэтому — пока

не грянет текст полуночного гимна.

Ты — все или никто, и языка

безадресная искренность взаимна.

 

<1987>

 

Послесловие

 

 

I

 

Годы проходят. На бурой стене дворца

появляется трещина. Слепая швея наконец продевает нитку

в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица,

приближается на один миллиметр к Египту.

 

Видимый мир заселен большинством живых.

Улицы освещены ярким, но посторонним

светом. И по ночам астроном

скурпулезно подсчитывает количество чаевых.

 

 

II

 

Я уже не способен припомнить, когда и где

произошло событье. То или иное.

Вчера? Несколько дней назад? В воде?

В воздухе? В местном саду? Со мною?

 

Да и само событье — допустим взрыв,

наводненье, ложь бабы, огни Кузбасса ‑

ничего не помнит, тем самым скрыв

либо меня, либо тех, кто спасся.

 

 

III

 

Это, видимо, значит, что мы теперь заодно

с жизнью. Что я сделался тоже частью

шелестящей материи, чье сукно

заражает кожу бесцветной мастью.

 

Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим

от какой‑нибудь латки, складки, трико паяца,

долей и величин, следствий или причин ‑

от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться.

 

 

IV

 

Тронь меня — и ты тронешь сухой репей,

сырость, присущую вечеру или полдню,

каменоломню города, ширь степей,

тех, кого нет в живых, но кого я помню.

 

Тронь меня — и ты заденешь то,

что существует помимо меня, не веря

мне, моему лицу, пальто,

то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.

 

 

V

 

Я говорю с тобой, и не моя вина,

если не слышно. Сумма дней, намозолив

человеку глаза, так же влияет на

связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.

 

Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик‑так,

в сердце пластинки шаркающую иголку.

Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как

Красная Шапочка не сказала волку.

 

 

Резиденция

 

 

Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.

Пара чугунных львов с комплексом задних лап.

Фортепьяно в гостиной, точно лакей‑арап,

скалит зубы, в которых, короткопала

и близорука, ковыряет средь бела дня

внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,

даже в кухне, лоснится, дразня посуду,

образ, в масле, мыслителя, чья родня

доживает в Европе. И отсюда — тома Золя,

Бальзака, канделябры, балясины, капители

и вообще колоннада, в чьем стройном теле

размещены установки класса «земля‑земля».

 

Но уютней всего в восточном — его — крыле.

В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,

и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях

с их сверхчувствительными реле.

Здесь можно вечером щелкнуть дверным замком,

остаться в одной сиреневой телогрейке.

Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,

с которой был в молодости знаком,

но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,

как восьмизначные цифры, составленные в колонку,

да предсмертные вопли сознавшегося во всем

сына, записанные на пленку.

 

 

Стрельна

 

В. Герасимову

 

 

Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.

Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору.

Воздух принадлежит летательному аппарату,

и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.

О, за образчик взявший для штукатурки лунный

кратер, но каждой трещиной о грозовом разряде

напоминавший флигель! отстраняемый рыжей дюной

от кружевной комбинации бледной балтийской глади.

Тем и пленяла сердце — и душу! — окаменелость

Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко

тел, что у них впереди ничего не имелось,

что фронтон и была их последняя остановка.

Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли,

павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи;

вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли

грудь под несчастья, как щеку под поцелуи.

Многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере,

мире стоят любви, как это уже проверил,

не прекращая вращаться ни в стратосфере,

ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер.

Поцеловать бы их в правду затяжным, как прыжок с парашютом, душным

мокрым французским способом! Или — сменив кокарду

на звезду в головах — ограничить себя воздушным,

чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник, карту.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Те, кто не умирают, — живут

до шестидесяти, до семидесяти,

педствуют, строчат мемуары,

путаются в ногах.

Я вглядываюсь в их черты

пристально, как Миклуха

Маклай в татуировку

приближающихся

дикарей.

 

<1987>

 

* * *

 

М. К.

 

 

Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве

все подозрительно: подпись, бумага, числа.

Даже ребенку скучно в такие цацки;

лучше уж в куклы. Вот я и разучился.

Теперь, когда мне попадается цифра девять

с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)

или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,

плывущую из‑за кулис, и пудра

с потом щекочут ноздри, как будто запах

набирается как телефонный номер

или — шифр сокровища. Знать, погорев на злаках

и серпах, я что‑то все‑таки сэкономил!

Этой мелочи может хватить надолго.

Сдача лучше хрусткой купюры, перила — лестниц.

Брезгуя щелковой кожей, седая холка

оставляет вообще далеко наездниц.

Настоящее странствие, милая амазонка,

начинается раньше, чем скрипнула половица,

потому что губы смягчают линию горизонта,

и путешественнику негде остановиться.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Чем больше черных глаз, тем больше переносиц,

а там до стука в дверь уже подать рукой.

Ты сам себе теперь дымящий миноносец

и синий горизонт, и в бурях есть покой.

Носки от беготни крысиныя промокли.

К лопаткам приросла бесцветная мишень.

И к ней, как чешуя, прикованы бинокли

не видящих меня смотря каких женьшень.

У северных широт набравшись краски трезвой,

(иначе — серости) и хлестких резюме,

ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий,

как собственной родни, глаз больше не бздюме.

Питомец Балтики предпочитает Морзе!

Для спасшейся души — естественней петит!

И с уст моих в ответ на зимнее по морде

сквозь минные поля эх яблочко летит.

 

<1987>

 

* * *

 

 

Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля,

куковал в казенных домах, переплывал моря,

жил с китаянкой. Боюсь, моя

столбовая дорога вышла длинней, чем краля

на Казанском догадывалась. И то:

по руке не вычислить скорохода.

Наизнанку вывернутое пальто

сводит с ума даже время года,

а не только что мусора. Вообще верста,

падая жертвой своего предела,

губит пейзаж и плодит места,

где уже не нужно, я вижу, тела.

Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой,

озверевши от обуви, пробормотать «не треба».

От лица фотографию легче послать домой,

чем срисовывать ангела в профиль с неба.

 

<1987>

 

Bagatelle [77]

 

Елизавете Лионской

 

 

I

 

Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,

пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды,

и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне

не от мира сего замусоленной ласточкой карты.

 

Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,

сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;

от великой любви остается лишь равенства знак

костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.

 

И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,

как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,

разодрав каковой, от земли отплывает фоно

в самодельную бурю, подняв полированный парус.

 

 

II

 

Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.

разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.

Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,

воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.

 

И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука

то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,

то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака

из‑под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.

 

Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир ‑

вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем,

и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,

лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.

 

 

III

 

Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,

время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,

обращается к звуку, к его серебру в соловье,

центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.

 

Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи

в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,

руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи

к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.

 

Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца

неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»

Освещенная вещь обрастает чертами лица.

Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.

 

<1987>

 

Бегство в Египет

 

... погонщик возник неизвестно откуда.

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-21; просмотров: 213; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 54.163.62.42 (0.58 с.)