ТОП 10:

Происхождение «марша Пелагии»



 

Случилось однажды, что капитан Корелли не пошел на службу, потому что в голове у него происходило землетрясение. Он лежал на кровати Пелагии, стараясь не открывать глаз и не шевелиться; даже слабый лучик света острием прокалывал глаза и вонзался в мозг, а когда капитан двигался, появлялась четкая уверенность, что мозжечок размяк и перетекает в черепе. Горло пересохло и было жестким, как ремень: кто‑то, несомненно, правил на нем бритву. Периодически к горлу подкатывала волна тошноты, равномерно переливаясь от желудка ко рту, и он с отвращением старался сдержать горькие потоки желчи, которые, казалось, настроились пробить дорогу к выходу и украсить ему грудь.

– О, Господи, – простонал он, – Господи, помилуй меня.

Он открыл глаза и придержал их пальцами. Очень медленно, так, чтобы не слишком беспокоить мозги, он оглядел комнату и увидел тревожную галлюцинацию. Капитан моргнул; да, в самом деле, его форма, лежавшая на полу, двигалась сама по себе. Он нетвердо убедился, что ее движения независимы от круговых вращений комнаты, и снова закрыл глаза. Кискиса вылезла из его кителя, вскочила на стол и свернулась в фуражке, которая стала ее любимым местом отдыха с тех пор, как она открыла для себя прелести гибкой акробатики; она заполняла фуражку и переливалась через нее таким запутанным клубком усов, ушей, хвоста и лап, что невозможно было разобрать, где у нее что. Там же она и спала, потому что фуражка напоминала, как ее угощали колбаской и цыплячьей кожицей. Корелли открыл глаза: его смятая форма теперь вращалась в согласии с остальным миром. Капитан приободрился, полагая, что ему лучше, пока какой‑то сумасшедший метафизический барабанщик не принялся громыхать литаврами у него в голове. Корелли сморщился и зажал голову ладонями. Почувствовав необходимость опорожнить пузырь, он с покорностью также признал, что сейчас, наверное, один из тех случаев, когда ему потребуется поддержка, – иначе он будет раскачиваться туда‑сюда не в силах облегчиться как положено и в конечном счете обнаружится, что он необъяснимым образом одновременно валится на пол и писает себе на ноги. Его подавляла мысль, что настал его последний час, и он раздумывал – не лучше ли умереть, чем так страдать.

– Умереть хочу, – простонал он, словно голос мог придать этой мысли большую четкость и драматическую силу.

Пелагия внесла кувшин с водой и вместе со стаканом поставила на край кровати.

– Вам нужно выпить всю эту воду, – твердо сказала она, – это единственное лекарство от похмелья.

– У меня не похмелье, – жалобно проговорил капитан, – я очень болен, только и всего.

Пелагия наполнила стакан и решительно поднесла ему ко рту.

– Пейте, – велела она. Он недоверчиво выцедил его до дна: его изумил очистительный эффект, оказанный питьем на его физическое и физиологическое состояние. Пелагия снова наполнила стакан.

– Я никогда не видела таких пьяных, – укоризненно покачала головой она, – даже на празднике святого.

– О боже, а что я делал?

– Карло привез вас в два часа ночи. Точнее, он врезался на джипе в стену, нес вас, как ребенка, на руках, за все цеплялся, разбил себе коленки и разбудил всех, кого еще не разбудили крики и ругательства. Потом улегся на столе во дворе и уснул. Он там до сих пор, а ночью обмочился.

– Не может быть!

– Может. А потом проснулись вы, стояли передо мной на коленях, размахивали руками и во весь голос пели «Io sono ricco е tu sei bella»,[126]абсолютно мимо нот и слова забыли. Потом пытались поцеловать мне ноги.

Капитан был до крайности перепуган.

– Мимо нот? Да я никогда никаких слов не забываю, я же музыкант. А вы что сделали?

– Стукнула вас, вы повалились навзничь, потом признались в вечной любви, а потом вас стошнило.

В отчаянии капитан закрыл от стыда глаза.

– Я напился. Понимаете, моя батарея выиграла футбольный матч. Такое не каждый день случается.

– Рано утром заглядывал лейтенант Вебер. Он сказал, что ваша команда жульничала и в середине игры была получасовая задержка, потому что двое мальчишек украли мяч, когда он перелетел через ограду.

– Это была диверсия, – сказал капитан.

– Мне не нравится лейтенант Вебер. Он смотрит на меня так, будто я животное.

– Он фашист, про меня он тоже думает, что я животное. Тут уж ничего не поделаешь. А мне он нравится. Просто он еще мальчик, у него это пройдет.

– А вы – пьяница. Мне кажется, вы, итальянцы, всегда пьяные, или воруете, или гоняетесь за местными девушками, или в футбол играете.

– Мы еще в море купаемся и поем. И нельзя винить ребят в том, что они гоняются за девушками, потому что они не могут этого делать дома и, кроме того, кое‑кто из девушек очень хорошо этим пользуется. Дайте мне еще немного воды.

Пелагия нахмурилась: что‑то в замечании капитана задело ее и показалось оскорбительным, даже жестоким. К тому же настроение у нее было как раз для спора. Она выпрямилась, опорожнила кувшин ему на голову и горячо произнесла:

– Вы прекрасно знаете, что они запуганы и вынуждены это делать по необходимости. И все стыдятся присутствия ваших шлюх у нас. Что мы, по‑вашему, чувствуем?

У капитана слишком пульсировало в голове, чтобы ссориться: она так гудела, что даже не было сил ответить на выходку рассерженной девушки, промочившей его насквозь. Тем не менее, он тут же почувствовал, что это очень несправедливо. Корелли сел в кровати и сказал:

– Все, что вы говорите и делаете, – оттого, что вы хотите, чтобы я извинился, в каждом вашем взгляде – ничего, кроме упрека. И так все время, с тех пор как я приехал. Что, по‑вашему, чувствую я? Думаете, я горжусь? Вы полагаете, притеснение греков – мое призвание? По‑вашему, я – Дуче и приказал себе здесь находиться? Дерьмо это, все дерьмо, но я не могу с этим ничего поделать! Ладно, ладно, я извиняюсь! Вы довольны? – И он откинулся на подушки.

Пелагия подбоченилась; преимущество заключалось в том, что она стояла, а он лежал. Она скривилась и проговорила:

– Вы серьезно считаете, что вы такая же жертва, как и мы? Бедненький мальчик, бедняжечка!

Она отошла к столу, заметила спящую в его фуражке Кискису и, глядя в окно, улыбнулась про себя. Она изо всех сил гнала прочь впечатление от всего сказанного капитаном, уверяя себя, что после этого он не сможет смотреть ей в глаза. Ей и в самом деле было жаль его: она не могла чувствовать вражду к человеку, который позволял кунице спать в своей шапке, но и не собиралась проявлять свою симпатию, когда на карту поставлены принципы.

Ответа не последовало. Корелли смотрел на ее силуэт в окне, и в голове у него возникла мелодия. Он мысленно представил свои пальцы, расположившиеся на ладах мандолины, слышал, как звучат от дисканта выстраивающиеся ноты, которые поют хвалу Пелагии, воспевают ее гнев и непреклонность. То был марш, марш гордой женщины, обвиняющей войну суровыми речами и добротой. Он услышал три простых аккорда и воинственную мелодию, означавшую мир милосердия. Он слышал, как мелодия поднимается и крепнет, разбиваясь в стремительные потоки звучных тремоло, прозрачнее песни дрозда, яснее синевы небес. С некоторой досадой он понял, что для этого потребуется два инструмента.

 

Арсений

 

Отца Арсения война спасла, словно весь его жизненный круг был ничем иным, как проходившей сквозь чистилище кривой, которая, наконец, прорвала невидимую скорлупу и привела его к цели. Отпали муки самобичеванья; жадность и праздность, неумеренность в спиртном одно за другим последовали в могильник прошлого, а он словно на локоть прибавил в росте. Его богословие свернулось вокруг себя, подобно змее, и переменило его душу, так что если раньше он понимал, что подвел Бога, то теперь знал, что Бог подвел всю святую землю Греции. Ему, человеку, явилось, что он может превзойти Господа, сотворившего его, и сделать для Греции то, чего не сделал Господь. Он открыл в себе дар пророчества.

Ему запало в голову, что следует приобрести большую собаку и обучить ее кусать итальянцев. Для этого он купил у Стаматиса гарантированно патриотичное животное – его предок уже обладал длинным послужным списком хватанья солдат за икры. Однако дворняга, ошибочно восприняв его уроки как указание кусать за покрышки проезжавшие военные грузовики, безвременно скончалась, и Арсений усыновил другую, менее возбудимую. Он отправлялся пешим, обремененный лишь сумой и крестом из дерева оливы, служившим ему также посохом.

Арсений ходил и проповедовал. Его толстые ляжки терлись друг о друга, вызывая раздражение и язвы в паху; в летнюю жару пот лил у него со лба, под мышками на черной рясе распускались темные мокрые круги, окантованные широкими неровными кольцами высохшей белой соли, а борода искрилась падающими каплями, как аретусский родник. Кожаные подошвы черных ботинок протирались насквозь, и он ступал босыми ногами, прикрытыми только сверху, волоча за собой длинные пряди перекрученной дратвы, что оставляли в тусклой пыли тонкие следы, похожие на змеек. Арсений открыл для себя, что зимой тепло сохраняет находящийся в движении, и шел, наклонившись вперед, борясь своим весом с черствым ветром и неуемным дождем, а его несчастная собака плелась позади, промокшая до костей, поджав между ног хвост и печально опустив голову – подлинное воплощение нерассуждающей и не задающей вопросов верности.

От зарослей мастиковых деревьев и кипарисов на севере до покрытых галькой отмелей Скалы на юге, от подземных озер Сами на востоке до головокружительных склонов Петани на западе ходил и проповедовал Арсений. По‑собачьи опустив на ходу голову, он составлял полные праведного гнева фразы, которые потом, в лагерях итальянцев, вырвутся наружу неистовыми тирадами.

В немецких гарнизонах на него не обращали внимания или грубо гнали прочь прикладами не потому, что немцы жестоки, а оттого, что они не разделяли любви своих союзников к драматическому искусству. Тевтонцев он скорее раздражал, чем забавлял, но для итальянцев был желанным разнообразием в нескончаемых карточных играх и воздушных тревогах при налетах английских бомбардировщиков. Они нетерпеливо ожидали его визитов с таким же предвкушением, с каким ждали грузовик со шлюхами; Арсений становился желаннее из‑за непредсказуемости своих появлений и уходов.

Когда он приходил, солдаты окружали побитого непогодой священника, зачарованные его оперными жестами и оглушительными раскатами библейского греческого, из которого они не понимали ни слова. Арсений переводил взгляд с одного улыбающегося и восхищенного лица на другое, зная, что они абсолютно ничего не понимают, но все же упорно продолжал говорить, поскольку знал, что выбора у него нет. Стова накапливались внутри, слова, имеющие сверхъестественную силу, и ему казалось, что его подталкивает рука Непорочной Девы, что печаль Христа перелилась в него, переполнила его душу и ее нужно отдать земле:

– Раскольники Рима! Братья, потерянные для нас, дети Христа, оплакивающего вас; агнцы жертвенные, заложники тиранов; вы, кто несправедлив, вы, кто погряз в мерзости, вы, кто неправеден; вы, псы и торгующие блудницами, колдуны и идолопоклонники; вы, чьи сердца не освещены солнцем, вы, не имеющие храма внутри себя, вы, из рода, что не получит спасения; вы, кто творит мерзости, вы, осквернившие Непорочную Деву, вы, жаждущие правды и не могущие испить ее; вы, развращенные и добро не творящие, вы совершили беззаконие, вы пожрали народ мой, как он поедает хлеб; вы к Господу не взываете, вы ополчились на города наши, вы покрыли себя позором; и Господь презрел вас и рассеял кости ваши. Ведайте, повернет Господь ухо к словам устами моими изрекаемым, потому Он пособник мне, Он с теми, кто оберегает душу мою, вознаградит Он бедствиями недругов моих, отсекнет Он их в истине своей, потому чужеземцы восстали на народ мой, домогаются притеснители олив наших и отроковиц наших, злобность суть в среде их. Душа моя среди львов, и пребываю я с ними, огнем охваченными, с сыновьями мужей, чьи зубы суть копья и стрелы, а язык их меч отточенный!

Так, злобность творите вы в сердце своем, насилие от рук ваших над землей замышляете, лоном ее вы отторгнуты, блуждаете вы от рождения своего самого, ложь изрекаете, яд ваш яду змея подобен, подобны вы гаду неслышащему, ухо свое затыкающему!

Мы же подобны оливе цветущей в Доме Господнем, и веруем мы в милосердие Господне во веки веков, потому простер Господь руку Свою и молвил Господь устами слово Свое, и ведайте, слышал я речения его в ветре великом и бурь посреди, в камнях ассосских и пещерах горних. Рассыпал Он соль свою в озере мелиссанском, наполнил Он железом небеса ликзурские!

Раскольники Рима! Уготовил Господь яму, разостлал Он сеть для поступи вашей, и пресекутся бедствия с вами, потому отпущен Сатана из темницы своей, и выйдут Гог и Магог и обманут народы, на четырех четвертях земли находящиеся, и соберут их вместе на битву, несть числа им, как песку морскому. И снизойдет с небес огнь на град возлюбленный и пожрет вас, и будете вы отринуты, так, равно и те, невинные и чистые, как младенцы, в озеро из масла и серы, где твари и лжепророки помещаются, и отделится плоть ваша от костей ваших, потому не значитесь вы записанными в книге жизни и будете в пламя брошены!

И отрёт Господь Бог слезы с глаз народа моего, и не будет больше ни слез, ни плача, и также не будет больше боли, потому бывшее пройдет, и Он, что сидит на Престоле, сотворит все заново и даст Он испить народу моему жаждущему от воды из источника жизни свободной. И возьмет он Тварь, и лжепророка, и войско, собравшееся против нас, что творило перед ним чудеса, и покарает Он их, и птицы небесные насытятся плотью их, и будут они живьем брошены в огненное озеро серой горящее, и уничтожены без остатка!

Солдаты снабжали Арсения и его собаку хлебом и водой, объедками и оливами, а в отдаленных монастырях – Аргилионском и Кипуреонском – о нем заботились монахини и монахи. Но тяжелые ночи в пещерах, скудная пища и два года неустанных скитаний стали причиной того, что его полные телеса опали, а просторные черные одежды стали развеваться вокруг разъеденного язвами тела, превратившегося в обтянутый кожей скелет. Его яркие, устремленные вдаль глаза горели над впалыми щеками, пергаментная кожа на руках и лице потемнела, как тиковое дерево, но впервые в жизни он познал внутренний покой и был счастлив. Правда, он совершенно забросил свой приход, но возможно, проживи Арсений еще, он стал бы Святым.

 

Проблема с губами

 

Они повстречались в дверях – она выходила, а он возвращался со службы. Она непринужденно коснулась рукой его щеки и, проходя, поцеловала в другую.

Он был изумлен, а к тому моменту, как она дошла до выхода со двора, изумилась и она сама, поскольку только теперь вдруг поняла, что сделала. Она остановилась как вкопанная, словно налетев на незримую, но вполне осязаемую стену. Чувствуя, что краснеет до корней волос, она поняла, что не смеет обернуться и взглянуть на него. Несомненно, он тоже прирос к месту. Она почти ощущала, как его глаза осматривают ее с ног до головы и наконец останавливаются на затылке – в ожидании, что она обернется. Он окликнул ее – она знала, что он это сделает.

– Кирья Пелагия!

– Что? – отрывисто спросила она, будто резкость могла свести на нет то, как до ужаса просто, даже не думая об этом, она выдала свою симпатию.

– Что на обед?

– Не издевайтесь!

– Разве я издеваюсь?

– Не воображайте себе ничего. Я подумала, что вы – это отец. Я всегда его так целую, когда он приходит.

– Вполне понятно. Мы оба – старенькие и низенькие.

– Будете издеваться, я вообще не буду с вами разговаривать.

Он подошел сзади, обошел ее и бросился перед ней на колени.

– О, нет! – закричал он. – Всё, что угодно, только не это! – Он бил земные поклоны и жалобно ныл. – Будьте милосердны! Пристрелите, высеките меня, но не говорите, что не будете больше разговаривать со мной! – Он обхватил ее колени и сделал вид, что рыдает.

– Весь поселок смотрит, – возмутилась она, – перестаньте сейчас же! Странный вы какой‑то, отстаньте!

– Сердце мое разбито! – возопил он, схватил ее руку и стал покрывать поцелуями.

– Дурак ненормальный!

– Муки терзают меня, я весь горю, расколот на куски, глаза мои извергают слезы! – Он откинулся назад и, надеясь произвести на нее впечатление, картинно изобразил руками бурный водопад невидимых слез. – Не смейтесь надо мной! – продолжал он, избрав новую линию. – О, свет очей моих, не глумитесь над бедным Антонио в его несчастьи!

– Вы опять пьяный?

– Я опоён печалью, мукой опьянен! Поговорите со мной!

– Что, ваша батарея опять выиграла футбольный матч?

Корелли вскочил на ноги, раскинув в восторге руки.

– Да! Мы разгромили команду Гюнтера, четыре – один, покалечили у них троих, а потом я пришел и вы поцеловали меня! Славный день для Италии!

– Это была ошибка.

– Многозначительная ошибка!

– Ничего не значащая ошибка. Я жалею об этом.

– Пойдемте в дом, – сказал он, – я хочу показать вам кое‑что очень интересное.

Успокоенная резкой переменой темы, она последовала за ним в дом, но они снова столкнулись в дверях, потому что капитан уже шел обратно. Он сжал ей обеими руками голову, нарочито томно поцеловал в лоб и воскликнул:

– Mi scusi,[127]я подумал, что это доктор, не воображайте себе ничего! – и после этого рванул через двор на улицу. Она подбоченилась и в изумлении смотрела ему вслед, покачивая головой и изо всех сил стараясь не рассмеяться и не улыбаться.

 

Улитки

 

Доктор выглянул в окно и увидел капитана Корелли – тот подкрадывался к Лемони, чтобы сделать ей сюрприз. Одновременно Кискиса вскочила прямо на страницу, где он писал о французском нашествии, и благодаря этому сочетанию обстоятельств его осенила великолепная идея. Он положил трубку и ручку и отважился выйти на раскаленный солнцепек раннего полудня.

– Fischio![128] – воскликнул капитан, и Лемони завизжала.

– Прошу прощенья, детки, – сказал доктор.

– А, доктор, калиспера, – смущенно проговорил Корелли, выпрямляясь, – я просто…

– Играли? – доктор повернулся к девочке. – Корициму, помнишь, когда ты нашла Кискису, ну, когда она была совсем маленькой и висела на изгороди? И ты заставила меня идти спасать ее?

Лемони важно кивнула, а доктор спросил:

– А улитки всё еще там?

– Там, – ответила она. – Много. Большие. – Она показала на Корелли. – Больше его даже.

– А когда лучше всего их искать?

– Пораньше и попозже.

– Понятно. Ты сможешь заглянуть вечерком и снова показать мне их?

– Лучше, когда стемнеет.

– Нам нельзя выходить, когда стемнеет: комендантский час.

– Пока не стемнело, – согласилась она.

– О чем вы говорили? – спросил капитан, когда Лемони отбыла.

– Благодаря вам продуктов почти нет, – холодно ответил доктор. – Вечером мы пойдем искать улиток.

Капитан вскинул голову.

– Блокаду держат англичане. Они полагают, что наилучшим образом помогут вам, уморив вас голодом. И вы прекрасно знаете – я делаю всё, что могу, чтобы помочь.

– Мы весьма ценим ваши заимствования из армейских запасов, но ситуация, к сожалению, усугубляется. Нам необходим белок. Вот до чего нас довели, понимаете?

– У нас дома улитки – дорогостоящая роскошь.

– А здесь они – прискорбная необходимость.

Капитан отер со лба пот и проговорил:

– Позвольте мне пойти с вами и помочь.

Вот так тем же вечером, за час до захода солнца и вскоре после наступления прохлады, Пелагия с отцом, Лемони и капитан очутились там, где пришлось пробираться через невероятную путаницу звериных ходов и вереска, карабкаться по осыпающейся стене и прокладывать путь под ветвями древних заброшенных олив.

Доктор пробирался позади Лемони, а та вдруг остановилась и, обернувшись, взглянула на него.

– Вы говорили, – с упреком сказала она, – вы говорили, что если бы пошли искать улиток, то вас куда‑то там забрали бы и заперли.

– В Пирей, – сказал доктор. – Я говорил, что меня отвезли бы в Пирей. Как бы там ни было, нас всех сейчас заперли.

В этом сумеречном свете обнаружилось, что на обратной стороне нижних листьев живут легионы жирных улиток, соревнующихся друг с другом в пестроте раскраски. Рыжевато‑коричневые с почти неразличимыми отметинками, светлые с завитками полосок, охряно‑желтые и ярко‑лимонные, улитки с красными крапинками и черными точками. Перепархивая с одной верхней ветки на другую, сицилийские певчие птицы настороженно прислушивались, как в ведерки с глухим стуком и пощелкиванием падает урожай.

Ребенок и трое взрослых настолько увлеклись этим занятием, что сами не заметили, как разделились. Доктор и Лемони исчезли в одном проходе, а капитан и Пелагия – в другом. В какой‑то момент капитан оказался один и остановился на минутку, размышляя: странно – он не мог припомнить, чтобы когда‑нибудь был так удовлетворен. Он беззаботно махнул рукой на плачевное состояние брюк на коленях и, прищурившись, посмотрел на солнце, чей малиновый свет смягчался среди тонких веток и листьев. Расслабленно присев на землю, он сделал глубокий вдох и выдох. Сбросил пальцем улитку, пытавшуюся выползти из ведерка.

– Плохая улитка, – сказал он и с облегчением подумал, что никто не услышит, как он говорит подобные глупости. В отдалении треснула зенитка, и он передернул плечами. Наверное, просто палят.

– Ох! Ой! – раздался поблизости голос – несомненно, Пелагии. – Господи!

Ужаснувшись чудовищной мысли, что ее могло задеть осколком шрапнели, капитан упал на четвереньки и быстро пополз по своему проходу туда, откуда донеслись восклицания.

Пелагия застыла, изогнувшись и откинув назад голову. Она стояла на четвереньках, длинная тонкая струйка крови пересекала наискось ее щеку, и она была явно крайне раздражена.

– Che succede?[129]– спрашивал он, подползая к ней. – Che succede?

– Я зацепилась волосами, – негодующе ответила она. – Колючка оцарапала мне щеку, я голову отдернула и зацепилась за этот вереск, а распутаться не могу. И нечего смеяться!

– Я не смеюсь, – сказал он, смеясь. – Я испугался, что вас ранило.

– Меня и ранило. У меня щеку саднит.

Корелли достал из кармана носовой платок и приложил к царапине. Показав ей кровь, он беспечно сказал:

– Я навсегда сохраню это как сокровище.

– Если вы не распутаете меня, я вас убью! Сейчас же перестаньте смеяться!

– Если я не распутаю вас, вы никак не сможете поймать меня, чтобы убить, правда? Ладно, не двигайтесь.

Ему пришлось просунуть руки ей за плечи и заглядывать за ухо, чтобы видеть, что делает. Ее лицо прижалось к его груди, и она чувствовала шероховатость материи и запах пыли от его формы.

– Вы мне нос расплющите, – пожаловалась она.

Корелли с удовольствием втянул воздух – от Пелагии всегда пахло розмарином. Юный свежий запах, он напомнил ему о праздничных застольях дома.

– Может быть, придется отрезать, – сказал он, безуспешно дергая черные пряди, запутавшиеся вокруг колючки.

– Ой‑ой‑ой, хватит дергать, осторожнее! И не смейте отрезать!

– Вы в весьма уязвимой позиции, – заметил он, – поэтому не будьте неблагодарной. – Он вытаскивал волосок за волоском, следя за тем, чтобы не пропустить ни одного и не причинить ей боль. Руки у него начали ныть, из‑за того что он долго держал их на весу, и он положил локти ей на плечи.

– Готово, – сказал он, довольный собой, и стал отодвигаться. Она с облегчением потрясла головой, и в тот момент, когда губы капитана оказались у ее щеки, он нежно поцеловал ее возле уха – там, где был едва приметный мягкий пушок.

Она коснулась кончиками пальцев места поцелуя и сказала с упреком:

– Не нужно было этого делать.

Он отодвинулся на коленях, не сводя с нее взгляда.

– Я не мог удержаться.

– Вы воспользовались преимуществом.

– Прошу прощения.

Долгое мгновенье они смотрели друг на друга, а потом, по непонятной для нее самой причине, Пелагия заплакала.

– В чем дело? Что случилось? – спрашивал Корелли, сморщившись от испуга. Слезы катились у Пелагии по щекам и капали в ведерко на улиток.

– Вы их утопите, – сказал он, указывая на ведерко. – Ну, что случилось?

Она жалобно улыбнулась и снова зарыдала. Он обнял ее и погладил по спине. Почувствовав, что у нее потекло из носа, она забеспокоилась, что обсопливит ему погон, и сильно шмыгнула. А потом внезапно выпалила:

– Не могу я этого больше терпеть, совсем не могу!

Простите меня!

– Все паршиво, – согласился капитан, раздумывая, нельзя ли и ему поддаться соблазну поплакать.

Он нежно взял в руки ее лицо и коснулся губами слезинок. Пелагия удивленно посмотрела на него долгим взглядом, и неожиданно оказалось, что под зарослями вереска в лучах заходящего солнца, с двумя ведерками расползающихся улиток по бокам, со стертыми и испачканными коленками, они бесконечно слились в своем первом, непатриотичном и тайном поцелуе. Изголодавшиеся и отчаявшиеся, наполненные светом, они не могли оторваться друг от друга, и когда наконец уже в темноте вернулись домой, их объединенная добыча позорно и обличительно не достигала доли, собранной одной Лемони.

 

42. Как похожа мандолина на женщину!

 

Как похожа мандолина на женщину, сколь изящна и как восхитительна! По вечерам, когда воют собаки, трещат сверчки и поднимается над холмами огромная луна, а в Аргостоли мечутся в ложной тревоге прожектора, я беру мою милую Антонию. Я легко касаюсь ее струн и говорю ей: «Разве возможно, чтобы ты была сделана из дерева?»; точно так же, видя Пелагию, я спрашиваю беззвучно: «Правда ли, что ты сотворена из плоти? Разве нет здесь пламени? Исчезающего следа ангелов? Чего‑то совершенно чуждого костям и крови?» Я ловлю ее взгляд, когда она проходит мимо, – взгляд столь открытый и насмешливый, он не избегает моего. Она поворачивает голову – улыбка, лукавая и понимающая улыбка – и уходит. Я вижу, как она идет за водой, потом возвращается, неся вазу на плече, ожившая кариатида, а когда проходит мимо, немного воды выплескивается мне на погон. Она, смеясь, извиняется, а я говорю: «Ничего, бывает», – и она знает, что я понимаю – это не случайно. Она сделала это, потому что я – солдат и итальянец, потому что я – враг, потому что она – забавная, потому что ей нравится дразнить, потому что это – сопротивление, потому что я ей нравлюсь, потому что это – общение, потому что прежде мы – брат и сестра, а уж потом она – гречанка, а я – захватчик. Я замечаю, что ее запястья напоминают стройные шейки мандолин и ладонь расширяется от запястья, как головка с колками, а место, где пятка грифа, возвышаясь, соединяется с кузовом, дает то же очертание, что и линия ее шеи и подбородка, и так же сияет мягким глянцем юности и хвойного дерева.

По ночам я вижу Пелагию в снах. Приходит Пелагия, раздетая, и я вижу, что ее груди – спинки неаполитанских мандолин. Я беру их в ладони, они прохладные, как дерево, и теплые, как податливая материнская плоть; она поворачивается, и я вижу, что ее ягодицы – округлые, грушевидные, поющие мандолины, окантованные перламутром и кусочками черного дерева, выпукло суживающиеся в талию. Я в смятении, ищу струны, застигнут страстным, до боли в чреслах, желанием и просыпаюсь, сжимая Антонию, увлажненный своим вожделением, исколотый царапающими кончиками струн, в поту. Я укладываю Антонию и произношу: «О, Пелагия!», и некоторое время лежу без сна, думая о ней, и только потом заставляю себя уснуть, потому что тогда скорее настанет утро и я увижу Пелагию.

Я думаю о Пелагии на языке аккордов. У Антонии есть фи аккорда, живущие рядышком на первых трех ладах – «до», «ре» и «соль», и прижимаются они двумя пальцами по очереди. Я играю «соль», передвигаюсь через лад и беру «до», и они звучат в отзвуке друг друга, как сопрано и контральто в «Тосканской песне», в той же тональности. Изогнув руку, беру «ре», делаю двойной интервал, и аккорд связывается с двумя другими, но он печальный и незавершенный, как нетронутая девственница. Он умоляет меня: «Верни меня назад, туда, где я могу обрести покой», и я возвращаюсь к «соль», и всё закончено, и я ощущаю себя самим Господом, сотворившим женщину и увидевшим, что мир Его стал совершенен при последнем завершающем мазке.

Пелагия – часть этих простых, радостных аккордов. Она играет с кошкой и смеется – это «соль». Она приподнимает бровь, поймав меня на том, что я разглядываю ее, делает вид, что укоряет меня за мое восхищение, и это – «до». Она спрашивает меня: «Тебе нечем заняться – чем‑нибудь полезным?» – и это как «ре», требующее твердости. Я говорю: «Мы с Дуче захватываем сегодня Сербию», она смеется, и всё вернулось и прояснилось. Она отбрасывает голову и смеется, сверкая белыми зубами, она знает, что красива, и я считаю ее очень красивой. Это похоже на сверкающие, беленные известкой домики на отдаленном холме в Кандии. Она – радостная, гордая и сдержанная, всё вернулось на круги своя. Она вернулась к «соль». Оказывается, я тоже смеюсь, мы – разделенные октавы, смеемся в соседних октавах, мандола и мандолина, а вдалеке грохочет орудие, стреляя по воображаемым английским самолетам, слышен притворный треск пулеметов, и вот – это наши литавры.

Пелагия слышит орудия и хмурится. Мы были счастливы вместе, сидя на этом балкончике, затененном бугенвиллией, – сюда прилетали пчелы, но теперь это война; война вернулась, и Пелагия хмурит брови. Мне хочется сказать: «Прости, Пелагия, не я это придумал, не я украл Ионию. Меня это не воодушевляет – забирать твоих коз и брать на растопку твои оливы. Я не паразит по своей природе». Но Пелагия знает, что я не могу этого сказать. И она понимает, почему я не могу так сказать, но все‑таки винит меня за отсутствие воли. Она слышит, как я говорю о новом pax Romana,[130]о восстановлении древнего правления, принесшего порядок и мир для всех, о самом длительном из известных человеку периоде цивилизации, и хмурится.

Когда Пелагия хмурится, слыша отдаленные орудия, это похоже на «ми‑минор‑септаккорд с пониженной пятой»; возьмите его резко, и он будет воинственным и разгневанным – аккорд для боевиков и партизан. Но проведите по струнам мягко, и это будет аккорд безграничного, томящегося уныния. Пелагия опечалена, и я беру Антонию и играю «ре‑минор». Она поднимает взгляд и говорит: «Это точно то, что я чувствую. Как ты узнал?» – а мне бы хотелось сказать: «Пелагия, ведь я люблю тебя, вот откуда я знаю», но вместо этого я говорю: «Потому что ты тоскуешь и ждешь».

«Жду чего?» – спрашивает она, а я говорю: «Скажи сама, Пелагия», но знаю, что она никогда не скажет мне, что ждет прихода новой жизни, в который гречанка сможет полюбить итальянца и не мучиться из‑за этого.

«Я сочиняю для тебя марш, – говорю я, – послушай» и играю «ре‑минор», раз‑два, а затем «до‑мажор», раз‑и‑два‑и, и снова «ре‑минор», раз‑два… и говорю ей: «Беда в том, что мне нужен еще один исполнитель, чтобы наложить сверху греческую мелодию, что‑нибудь вроде «ребетико». Может, удастся отыскать в батальоне кого‑нибудь с мандолиной, тогда я смогу играть аккорды октавой ниже на мандоле. Думаю, это бы очень хорошо звучало».

«У кого‑нибудь должна быть гитара», – предполагает Пелагия, но я говорю ей: «Аккорд или мелодия, которая по‑своему звучит у мандолины, будет совершенно иначе звучать на гитаре – это один из необъяснимых фактов музыкальной жизни. Эти два аккорда на гитаре звучат невероятно банально, без всякого драматизма, ну разве что будет играть испанец».

Пелагия улыбается, а я знаю, что она ни слова не понимает из того, что я говорю, но это не имеет значения. Я начинаю думать о мелодии в тремоло, чтобы она вилась над аккордами. Пелагии очень нравится, когда я играю тремоло, она говорит, что это самый трогательный и совершенный звук.

Но для нее оскорбительно, что захватчик, оккупант может растрогать ее, – тот, кто реквизирует сыр и вино «робола», – и она внезапно встает, а я вижу, что душа ее охвачена пламенем. Она наставляет на меня дрожащий палец и, стиснув зубы, начинает кричать: «Как ты можешь быть таким? Что с тобой? Как можешь ты, музыкант, образованный человек, прийти сюда со своей мандолиной и исполнять для гоечанки прекрасные мелодии, когда всё вокруг тебя на острове разворовывается, отбирается? И не суй мне это дерьмо про восстановление Римской империи! Если хочешь знать, так это Греция обучала Рим и мы не делали это с помощью захвата. Что с тобой происходит? Как ты можешь терпеть, что ты здесь? Приказы? От кого приказы‑то? От тщеславного маньяка с манией величия, который получил Кефалонию из‑за безумного скотства другого такого же темноволосого маньяка, желающего, чтобы все, кроме него, были блондинами? Это ты ненормальный, ты что, не понимаешь этого? Ты не понимаешь, что тебя используют? Думаешь, Гитлер позволит вам сохранить вашу новую Римскую империю, когда покончит со всеми остальными? Как ты можешь сидеть на бомбе, поигрывая на мандолине? Почему ты не возьмешь свое оружие и не уйдешь? Разве ты не знаешь, кто – враг?»

И Пелагия сбегает вниз по венецианским ступенькам и выскакивает на солнце. Она останавливается, оборачивается и смотрит на меня, ее глаза полны слез гнева и горечи, и я знаю, что она ненавидит меня, потому что любит; потому что она любит меня, а я – человек, которому не хватает мужества взять зло за горло и задушить его. Мне стыдно. Я беру ослабленный аккорд, потому что я сам унижен. Мое заигрывание и попытка прельстить выдали меня. Я – бесчестный человек.

Закругленное, грудастенькое пузцо мандолины, как всегда, соскальзывает к поясу, а я, как всегда, думаю: «Может, мне нужна португальская мандолина с плоской спинкой, которая не соскальзывает?» – но я гоню эти глупые мысли: где же достанешь португальскую мандолину с плоской спинкой во время войны? Вместо этого я снова думаю: «Как похожа мандолина на женщину, как похожа мандолина на Пелагию, сколь изящна и как восхитительна!» – и появляется еще мысль, парадокс, достойный самого Зенона, о том, что война свела нас вместе и война же разъединяет нас. Англичане называют это «одной рукой давать, а другой забирать». Что я имею против британцев, от чего пришлось забираться в Грецию? Пелагия права, но кто первым скажет это? Пока сказала только Антония, звеня «Маршем Пелагии», распевая под моими пальцами.

 







Последнее изменение этой страницы: 2016-04-08; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 34.204.189.171 (0.03 с.)