ТОП 10:

Продолжение литературных мук доктора Янниса



 

Доктор Яннис сидел за столом и пристально смотрел в окно поверх горы. Он постукивал ручкой по выскобленной, стертой поверхности и размышлял, что пора бы уже собрать сумку и навестить козье стадо Алекоса. Он обругал себя. Собрался писать о нашествии на остров венецианцев, и вот, пожалуйста, – думал о козах. Казалось, внутри сидит злой дух, замысливший не дать ему закончить литературные труды, забивающий ерундой голову и мешающий жить. Дух нарушал ход его мыслей нелогичными вопросами: почему козы отказываются есть из ведра на полу, если совершенно спокойно питаются насаждениями, растущими на земле? Почему ведро приходится подвешивать на обруче? Почему козьи копыта отрастают весной так быстро, что их приходится подрезать? Почему природа привнесла в свой замысел этот любопытный недостаток? Когда коза не стала овцой, и наоборот? Почему они – такие чуткие животные и одновременно – такие беспредельно тупые, как поэты и художники? Но как бы то ни было, мысль о подъеме на гору Энос для осмотра Алекосовых коз утомляла ноги еще до первого шага.

Он взял ручку, и ему пришла на ум строка из Гомера: «Ничто так ни хорошо и ни мило, как муж и жена в своем доме, пребывающие вместе в единении разума и нрава». Но к чему сейчас эта мысль? Какое она имеет отношение к венецианцам? Он немного подумал о своей обожаемой жене, которую так ужасно потерял, а потом понял, что думает о Пелагии и Мандрасе.

С тех самых пор, как тот столь внезапно уехал, доктор наблюдал, как его дочь проходит через душевные муки, и все они казались совершенно нездоровыми и тревожными. Вначале ее охватил вихрь паники и беспокойства, затем она чуть не утонула в океане слез. Бури уступили место дням зловещего нервического спокойствия: она сидела на улице у стены, будто ожидая, что он подойдет сейчас к повороту дороги, где его подстрелил Велисарий. Даже когда наступили холода, ее можно было видеть там с Кискисой – куница свернулась у нее на коленях, а она гладила зверька по мягким ушкам. Однажды она сидела там, даже когда шел снег. Потом она стала молча оставаться с ним в комнате, ее руки неподвижно лежали на коленях, а по щекам тихо скатывались слезы, одна за другой. То она вдруг становилась неестественно оживленной и принималась яростно шить покрывало для своей супружеской постели, но затем совершенно неожиданно вскакивала, швыряла работу на пол, пинала и начинала свирепо распускать сделанное, доходя чуть ли не до неистовства.

День проходил заднем, и стало ясно, что Мандрас не только не написал, но и не напишет. Внимательно наблюдая за лицом дочери, доктор видел, что ей становится очень горько, словно она все увереннее приходит к заключению, что Мандрас мог и не любить ее. Она поддалась апатии, и доктор диагностировал явные признаки депрессии. Нарушив вековой обычай, он начал заставлять ее ходить с ним к больным; он видел, что она то увлечена веселой болтовней, а в следующую минуту она Уже погружается в глубокое молчание. «Неприятности лечатся сном», – говорил он себе, отправляя ее в постель пораньше и давая поспать по утрам. Он посылал ее с невероятными поручениями в немыслимо отдаленные места, чтобы удостовериться, что физическая усталость станет профилактикой против неизбежной бессонницы юных и несчастных, и считал необходимым рассказывать ей самые смешные истории, какие мог припомнить из тех времен, когда слушал говорливых собеседников в кофейне и в корабельных кают‑компаниях. Он проницательно понял – состояние души Пелагии таково, что она считает и логичным, и непременным быть печальной, бездеятельной и отстраненной, и счел обязательным для себя не только смешить ее против желания, но и провоцировать у нее приступы ярости. Он упорно брал из кухни оливковое масло – лечить экзему, и намеренно забывал ставить его на место, считая триумфом психологической науки, когда от гнева Пелагия молотила кулаками по его груди, а он удерживал ее, обхватив за плечи.

Как ни странно, его потрясло, когда лечение стало срабатывать, и он счел возвращение ее обычного веселого спокойствия знаком того, что она вполне избавилась от страсти к Мандрасу. С одной стороны, он был бы этому рад, поскольку не был твердо уверен, что Мандрас станет хорошим мужем, но с другой стороны, Пелагия уже была помолвлена, и расторжение помолвки стало бы огромным стыдом и позором. Ему вдруг пришло в голову, что, вполне возможно, все закончится тем, что Пелагия выйдет замуж из обязанности перед человеком, которого больше не любит. Доктор поймал себя на том, что виновато надеется: Мандрас не уцелеет на войне, – и это натолкнуло его на неуютное подозрение, что он сам – не такой уж хороший человек, каким, заблуждаясь, всегда себя считал.

Все это было довольно неприятно, но война вызвала и целый ряд затруднений, которые нельзя было предвидеть. Он еще мог примириться с нехваткой таких медикаментов, как йод и каламиновые примочки, – у них имелись заменители, действовавшие точно так же, – но после начала войны перестали поставлять борную кислоту: это специфическое вещество добывалось из вулканических испарений Тосканы и служило лучшим из известных ему средств для лечения инфекций пузыря и загрязненности мочи. Что гораздо хуже – отмечались случаи сифилиса, для которых требовались висмут, ртуть и «новарсенобензол». Инъекции последнего необходимо было делать раз в неделю на протяжении двенадцати недель, а все поставки, без сомнения, уходили на фронт. Он проклинал единственного извращенца, который первым подцепил эту болезнь, совокупившись с ламой, а также испанских скотов, принесших ее сюда из Нового Света после разнузданной череды изнасилований на порабощенных ими территориях.

По счастью, возбуждение, вызванное войной, уменьшило число тех, кто надумывал себе болезни, но тем не менее, то и дело приходилось прибегать к своей медицинской энциклопедии, чтобы узнать, как обходиться без всех этих препаратов, на которые он всегда полагался. Он нашел этот «Домашний доктор, полный курс в кратком изложении» (два массивных тома, с перекрестными ссылками, пятнадцать сотен страниц, включающих все – от отравления трупным ядом до косметологических советов по уходу за бровями и их выщипыванию) в порту Лондона и даже выучил английский, чтобы понимать написанное. Он вызубрил его от корки до корки с большей восторженностью и самоотверженностью, чем мусульманин изучает Коран, чтобы стать хафизом. Но все‑таки выученное помнилось теперь несколько меньше, поскольку регулярно приходилось пользоваться лишь некоторыми разделами, и он пришел к пониманию, что большая часть недомоганий проходит сама по себе, невзирая ни на какое вмешательство врача. Главное – появиться и делать важный вид при ритуале осмотра. Большинство экзотических и захватывающих недугов, про которые он читал с такой болезненной любознательностью, никогда не могло возникнуть на его части острова, и он осознал, что если отец Арсений – врачеватель души, сам он – несколько больше, чем просто врачеватель тела. Казалось, большинство действительно интересных заболеваний случается у животных, и ему всегда доставляло громадное наслаждение поставить диагноз и избавить от недомогания лошадь или быка.

Доктор не преминул отметить, что война усилила его собственную значимость, как и значимость отца Арсения. Он давно привык к своему положению «источника мудрости», но раньше вопросы были чаще философские – отец Лемони как‑то прислал ее спросить, отчего это кошки не разговаривают, – а теперь люди не только хотели знать все о политике и развитии конфликта, но настоятельно нуждались в его мнении об оптимальном размере и местоположении мешков с песком. Он не выбирал себя вожаком общины, но стал им в результате негласного соглашения, как будто самоучка вроде него должен обладать как незаурядным здравым смыслом, так и заумными познаниями. Он стал своего рода агой, заняв место турецких, коими остров недолгое время обладал, – вот только, в отличие от оттоманских предводителей, он не питал особого интереса к тому, чтобы целыми днями валяться на подушках, то и дело заполняя отверстия миленьких мальчиков‑педерастов, которые, в конечном счете, вырастут с такими же противоестественными склонностями к содомии, наркотикам и удивительным крайностям праздности.

Доктор услышал, как Пелагия поет на кухне, и взял ручку. Он потянулся потеребить пальцем усы и несколько рассердился, вспомнив, что сбрил их в знак вызова Гитлеру. Потом взглянул на черную нарукавную повязку, которую носил со дня смерти Метаксаса, вздохнул и написал:

«Греция расположена на разломе, и географическом, и культурном, отделяющем восток от запада; мы являемся одновременно и предметом спора, и местом катаклизмических землетрясений. И если острова Додеканес расположены к востоку, то Кефалония, несомненно, находится на западе, а материк – одновременно и тут, и там, не являясь полностью ни тем, ни другим. Балканы всегда были инструментом зарубежной политики Великих держав и с древних времен не смогли достичь даже сходства с развитыми цивилизациями из‑за природной лености, капризности и грубости своих народов. Справедливо утверждать, что у Греции меньше балканских пороков, чем у других наций на севере и востоке, однако, и это также несомненный факт, среди всех греков Кефалонийцы имеют самую устойчивую репутацию остряков и умников. Читатели должны помнить, что и Гомер родом из этих мест, и Одиссея здесь прославляли за его ловкость. Гомер, правда, представляет нас свирепыми и недисциплинированными, но нас никогда нельзя было обвинить в жестокости. У нас случаются смерти из‑за имущественных споров, но мы обладаем лишь в малой степени той кровожадностью, что является характерным недостатком соседних славянских народов.

Причиной нашей западной ориентации явилось то, что остров находился под турками всего лишь двадцать один год, между 1479 и 1500 годами, а затем они были изгнаны объединенными силами испанцев и венецианцев. Вернулись они только для одного набега в 1538 году и увели тринадцать тысяч кефалонийцев, чтобы продать их в рабство. Короткий период пребывания, в соединении с их гениальными апатией и инертностью, обусловил то, что они не оставили долговременного наследия в области культуры.

За исключением этого краткого периода, остров принадлежал венецианцам с 1194 по 1797 год, а затем был захвачен Наполеоном Бонапартом – печально известным поджигателем войны, одержимым манией величия, который обещал острову союз с Грецией, а затем вероломно аннексировал его.

Читатель легко согласится, что, в сущности, остров был итальянским на протяжении почти шестисот лет, и это объясняет многое из того, что покажется иностранцу диковинным. Островной диалект насыщен итальянскими словами и оборотами речи, образованные люди и аристократы владеют итальянским как вторым языком; и колокольни встроены в церкви, сильно отличаясь от обычных греческих построек, где колокол находится внутри отдельно стоящего и более простого сооружения возле ворот. Фактически, архитектура острова – почти совершенно итальянская и весьма благоприятна для цивилизованной и дружеской личной жизни, благодаря тенистым балкончикам, внутренним дворикам и наружным лестницам.

Итальянское нашествие во многом обусловило то, что развитие народа пошло более в западном, чем восточном направлении, вплоть до привычки отравлять неудобных родственников (например, Анна Палеолог таким способом убила Иоанна II), а правители наши были, в основном, кипучими и бесчестными эксцентриками вполне в итальянском духе. Первый из Орсини использовал остров для пиратства и постоянно обманывал Папу. При его попечительстве упразднили ортодоксальное епископство, и по сей день здесь наблюдается большая враждебность к римскому католицизму – враждебность, замешанная на историческом высокомерии этой веры и ее прискорбной поглощенности грехом и виной. Внедрялись итальянские обычаи взимания налогов для увеличения средств, предназначенных для огромных взяток, вынашивались интриги и махинации, запутанные, как лабиринт, устраивались катастрофически неподходящие браки по расчету, велась немилосердная внутренняя борьба, родовая междоусобица, итальянские деспоты обменивались островами между собой, и наконец, в XVIII веке произошел такой удивительный взрыв насилия между главными родами (Аниносы, Метаксасы, Каруссосы, Антипасы, Типалдосы и Лавердосы), что власти депортировали всех зачинщиков в Венецию и там повесили. Сами островитяне оставались выше всех этих причудливых итальянских извращений, но заключалось множество смешанных браков, и мы утратили привычку носить традиционную одежду задолго до того, как это произошло в других частях Греции. Итальянцы оставили у нас скорее европейский, нежели восточный взгляд на жизнь, наши женщины были значительно свободнее, чем где‑либо еще в Греции, и они на века дали нам аристократию, которую мы могли высмеивать и которой могли подражать. Мы были невероятно довольны, когда итальянцы ушли, и не предполагали, что впереди вещи похуже, но из‑за продолжительности своего пребывания они, как и британцы, несомненно, явились самой значительной силой, сформировавшей нашу историю и культуру; мы находили их правление терпимым и подчас забавным, а если вдруг начинали их ненавидеть, то в сердцах у нас были привязанность и даже благодарность. Помимо всего, они обладали неоценимым достоинством – не были турками».

Доктор опустил ручку и перечитал написанное. Он кисло улыбнулся своим последним замечаниям и подумал, что в нынешних обстоятельствах не похоже, чтобы благодарность сумела выжить. Он прошел на кухню и переложил все ножи из одного ящика в другой, чтобы гнев Пелагии смог найти новый повод для катарсиса.

Легче быть психологом, чем историком; он понял, что только что на паре страничек промахнул несколько сотен лет. В самом деле, следует делать это не спеша и передавать события надлежащим образом, скрупулезно, двигаясь шагом. Он вернулся к столу, собрал бумаги в небольшую стопку, вышел во двор, втянул носом воздух – не чувствуется ли намеков приближения весны, – и со стоической твердостью, один за другим, скормил листы козленку Пелагии. Доктора удручала его филистерская способность переваривать литературу.

– Проклятое жвачное, – пробормотал он и решил отправиться в кофейню.

 

L'omosessuale (6)

 

Мать Франческо оказалась маленькой седой женщиной с родинкой на щеке и темной полоской волос над верхней губой. Она была одета в черное и весь разговор крутила в руках тряпку. Судя по всему, когда‑то она была очень красивой, и мой возлюбленный Франческо унаследовал свою внешность от нее – тот же славянский разрез глаз, тот же оливковый цвет кожи, те же пальцы ювелира. Жена Франческо тоже была там, но я не мог смотреть на нее: она познала наслаждение его телом, которого никогда не знал я. Она рыдала в углу, а ее свекровь мяла тряпку и спрашивала:

– Когда он погиб, синьор? Это был хороший день?

– Он погиб в чудесный день, синьора, светило солнце, и пели птицы.

(Он погиб в день, когда подтаивал снег и из‑под его смерзшейся корки проступали тысячи изуродованных трупов, ранцы, заржавленные винтовки, фляжки, неоконченные письма, написанные неразборчивым почерком и пропитанные кровью. Он погиб в день, когда один из наших солдат, поняв, что у него полностью отморожены гениталии, сунул в рот ствол винтовки и разнес себе затылок. Он погиб в день, когда мы нашли сидящий на корточках у дерева труп со спущенными штанами, намертво замерзший в борьбе с неподатливым запором, вызванным солдатской диетой. Под ягодицами мертвеца лежали два маленьких самородка дерьма с кровавыми прожилками. На ногах у трупа вместо ботинок были намотаны бинты. Он погиб в день, когда с холмов прилетали канюки и выклевывали глаза у состарившихся мертвецов. За оврагом кашляли греческие минометы, а нас зарывала сыпавшаяся сверху грязь. Шел дождь.)

– Он погиб в бою, синьор? Вы победили?

– Да, синьора. Мы атаковали греческие позиции и штыками изгнали противника.

(Греки в четвертый раз отбросили нас заградительным огнем минометов. У них было четыре пулемета на высотках вне зоны нашей видимости, и при отходе нас разносило на куски. В конце концов, мы получили команду, отменявшую приказ удерживать позицию, поскольку она не имела тактического значения).

– Он умер счастливым, синьор?

– Он умер с улыбкой на губах, сказав мне, что горд тем, что выполнил свой долг. Вы должны быть счастливы, что имели такого сына, синьора.

(В траншее Франческо, хромая, подобрался ко мне с безумным взглядом. Он заговорил со мной впервые за последние недели. «Сволочи! Сволочи!» – прокричал он. «Посмотри», – сказал он и закатал штанины. Я увидел пурпурные язвы белой смерти. У Франческо в глазах блеснуло изумление, и он потрогал гноящуюся плоть. Опустив штанины, он проговорил: «Хватит, Карло. Это чересчур. Все кончено». Обхватил меня руками и поцеловал в обе щеки. И зарыдал. Я чувствовал, как он дрожит у меня в руках. Он достал из кармана мышонка Марио и отдал мне. Взяв винтовку, он стал карабкаться через бруствер траншеи. Я ухватил его за лодыжку, чтобы удержать, но он ударил меня прикладом по голове. Он медленно двигался к окопам противника, через каждые пять шагов останавливаясь и стреляя. Греки оценили его геройство и не стреляли в ответ. Храбрых солдат они предпочитали брать в плен, а не убивать. Рядом с ним разорвалась мина, и он исчез в дожде желтой глины. Наступила долгая тишина. Я увидел, как что‑то пошевелилось там, где раньше был Франческо.)

– Он умер быстро, правда, синьор? Он не мучился?

– Он умер очень быстро, пуля пробила ему сердце. Он ничего не почувствовал.

(Я положил винтовку и вылез из траншеи. Греки по мне не стреляли. Я добрался до Франческо и увидел, что ему снесло часть головы. Осколки черепа казались серыми, их окутывала пленка густой крови. Частью она была ярко‑красной, частью малиновой. Он всё еще был жив. Я опустился на колени и взял его на руки. За зиму он так истощал от тягот, что был легким, как воробушек. Я стоял, повернувшись лицом к грекам. Я открывался навстречу их винтовкам. Наступила тишина, затем раздался крик из наших окопов. Кто‑то один хрипло кричал: «Молодец!» Я повернулся и понес безвольную ношу к нашим позициям. В траншее Франческо прожил еще два часа. Его кровь пропитала рукава и полы моей гимнастерки. Его изуродованная голова покоилась у меня на руках, как голова ребенка, а губы произносили слышимые только им слова. Слезы текли по его щекам. Я подбирал их пальцами и слизывал. Нагнувшись, я прошептал ему на ухо: «Франческо, я всегда любил тебя». Глаза его открылись и встретились с моими. Он удерживал мой взгляд. С трудом прокашлявшись, он вымолвил: «Я знаю». Я сказал: «Но я же никогда не говорил тебе об этом». Он улыбнулся, медленно и сдержанно, и проговорил: «Жизнь – сука, Карло. Мне было хорошо с тобой». Я увидел, как свет стал меркнуть в его глазах и он начал долгое медленное путешествие в смерть. Морфия не было. Должно быть, агония его была невыносимо мучительна. Он не просил меня пристрелить его; вероятно, в самом конце он полюбил свою исчезающую жизнь.)

– Какими были его последние слова, синьор?

– Он вверил себя вам, синьора, и умер с именем Непорочной Девы на устах.

(Один раз он открыл глаза и произнес: «Не забудь о нашем договоре прикончить эту сволочь Риволту». Потом, когда его скрутило болью, он сграбастал мой воротник. Проговорил: «Марио». Я достал мышонка из своего кармана и положил ему в ладони. В исступлении собственной смерти он так крепко стиснул кулак, что маленькое существо погибло вместе с ним. Чтобы быть точным, у него вылезли глаза.)

– Синьор, где он похоронен?

– Он похоронен на склоне горы, который весной покрывается тюльпанами и встречает первые лучи солнца. Его похоронили со всеми воинскими почестями, и над могилой его соратники произвели салют.

(Я сам похоронил его. В нашей траншее я выкопал глубокую нору, которая постоянно заполнялась коричневато‑желтой водой. Придавил труп камнями, чтобы он не всплыл на поверхность. Я похоронил его там, где обитали гигантские крысы и крохотные козы. Я стоял над его могилой и лопатой забивал до смерти крыс, пришедших отрыть труп. Мышонка Марио я положил ему в нагрудный карман, над сердцем. Я забрал его личные вещи. Они в этом мешке, который я оставлю у вас. В нем приносящий удачу камешек с Эпира, письмо от его жены, эмблема 9‑го Альпийского полка, три медали за доблесть и перо орла, которому он очень обрадовался, когда оно упало к нему на колени по дороге на Медзовон. Здесь еще моя фотография – я и не знал, что она у него есть.)

– Синьор, так, значит, он погиб не напрасно?

– Синьора, с помощью наших немецких союзников мы теперь имеем господство над Грецией.

(Мы проиграли войну, и нас спасло только то, что из Болгарии вошли немцы и открыли второй фронт, для защиты которого у греков не было ресурсов. Мы сражались, замерзали и умирали ради империи, у которой не было цели. Когда Франческо умер, я держал его разбитую голову и целовал его в губы. Я сидел там со слезами гнева, падавшими на его страшные раны, и поклялся, что буду жить за нас обоих.

Я не участвовал ни в расчленении Греции, ни в постыдном триумфе завоевания, который был победой только по названию. Доблестные греки пали перед одиннадцатью сотнями немецких «панцеров», которые они смело встретили с менее чем двумястами легкими танками: многие были захвачены у нас, и наше славное итальянское наступление состояло в том, что мы просто шли за ними, пока они отступали в тщетной попытке избежать немецкого окружения.

Я не участвовал в этой чудовищной игре, потому что через день после похорон Франческо взял пистолет, отобранный у раненого грека, и в минуту холодного расчета прострелил себе мякоть бедра.)

 

Дикий человек из льдов

 

Пелагия вернулась от колодца с кувшином на плече, поставила его во дворе и, напевая, вошла в дом. Остров растревожили плохие вести – от них она стала острее чувствовать недолговечную красоту окружающего: только что она впервые в этом году увидела бабочку. Пелагия окрепла, чувствовала себя здоровой и радовалась, что дом в ее распоряжении, пока отец осматривает на горе Алекоса и его козье стадо; никто из них никогда не хворал, и Алекос пользовался благоприятной возможностью узнать новости, порадоваться человеческому обществу, услышать слова, вышедшие из употребления в его внутренних монологах, а доктор – вернуться домой с обильным запасом сушеного мяса, которое при ходьбе шуршало и потрескивало в сумке. Помимо этого, доктор считал, что радость возвращения домой превосходит муки сборов, так что отлучки себя оправдывают.

Войдя в кухню, Пелагия резко оборвала пение и оцепенела от испуга. За кухонным столом сидел незнакомец – ужасный и дикий незнакомец, страшнее разбойников из детских сказок. Человек был совершенно неподвижен, и только руки у него ритмично подергивались и подрагивали. На лицо ниспадали спутанные волосы, не имевшие, казалось, ни формы, ни цвета. Местами они торчали изогнутым штопором, кое‑где лежали, сбившись в куски, как войлок; волосы назарея или отшельника, сошедшего с ума от божественного уединения и блаженства. Под ними Пелагия разглядела только огромную спутанную бороду, над ней – пара крохотных ярких глаз, которые не смотрели на нее. В бороде прятался ободранный нос, красный и шелушившийся, и виднелись просветы потемневшей грязной кожи в прожилках.

На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?

– Отца нет дома, – сказала она. – Он должен вернуться завтра.

– Ты, стало быть, счастлива. Поёшь, – произнес человек надтреснутым булькающим голосом, который, знала Пелагия, бывает у тех, чьи поврежденные легкие наполнены слизью; у него может быть туберкулез, начинающаяся пневмония, возможно, его горло наполнено полипами или стиснуто хваткой рака.

– Лед, – продолжал человек, будто не услышав ее, – мне больше никогда не согреться. Непотребный лед. – Голос человека осекся, и она увидела, как у него задергались плечи. – О, Господи, лед, – повторил он. Поднес руки к лицу и сказал им: – Сволочи, гады, оставьте меня в покое, Бога ради, не тряситесь. – Он сжал пальцы – казалось, всем телом он старается подавить непрерывные судороги.

– Вы можете прийти завтра, – сказала Пелагия в полной растерянности, напуганная этим бормочущим привидением.

– Понимаешь, шипов‑то на ботинках нет. Снег ветром сметает, и кромки льда – острее ножей, и когда упадешь, изрежешься. Взгляни на мои руки. – Он поднял их к ней, выставив ладони, – этот жест обычно считался оскорбительным, – и она с ужасом увидела, что они иссечены твердыми белыми шрамами, которые стерли все естественные линии, стесали подушечки и мозоли и оставили сочившиеся трещины на суставах, а ногти сорваны до мяса.

– Лед‑то кричит. Он визжит. И голоса из него зовут тебя. А ты смотришь в него и видишь людей. У них там случка, как у собак. Манят тебя, машут и насмехаются, и ты стреляешь в лед, но они не затыкаются, а лед потом пищит. Он пищит всю ночь, всю ночь.

– Послушайте, вам нельзя оставаться, – сказала Пелагия и, как бы извиняясь, добавила: – Я здесь одна.

Дикий человек не обратил на нее внимания.

– Я видел своего отца, мертвого отца, он завяз подо льдом, его глаза смотрели на меня, и рот открыт, а я кромсал лед штыком. Чтобы вытащить его. А когда я его вытащил, оказалось, это кто‑то другой. Не знаю, кто это был, понимаешь, лед обманул меня. Я знаю, я никогда не согреюсь, никогда. – Он обхватил себя обеими руками и начал неистово дрожать. – Патемата‑математа, патемата‑математа,[84]значит, страдания – это опыт, да? Не выходи на холод, не выходи на холод.

Растерянность Пелагии сменилась сильной тревогой: она не знала, что она одна может сделать с сумасшедшим бродягой, который проповедовал в ее кухне. Она подумала было, не оставить ли его и не сбегать ли за Стаматисом или Коколисом, но замерла от мысли, что в ее отсутствие он может что‑нибудь натворить или украсть.

– Пожалуйста, уходите, – попросила она, – отец завтра вернется и сможет… – Она остановилась, судорожно подыскивая название какой‑нибудь подходящей медицинской процедуры – …осмотреть ваши ноги.

Человек в первый раз ответил ей:

– Я не могу ходить, я шел с Эпира. Без ботинок.

В комнату вошла Кискиса и втянула носом воздух; усы у нее подергивались, пока она принюхивалась к сильным и незнакомым запахам. Подвижно и текуче она перебежала по полу и вскочила на стол. Приблизившись к человеку из неолита, она зарылась в то, что когда‑то было карманом, торжествующе вынырнула с маленьким кубиком белого сыра и слопала его с явным удовольствием. Потом снова сунулась в карман и нашла только сломанную сигарету, которую отвергла.

Человек улыбнулся, открыв здоровые зубы, но кровоточащие десны, и потрепал зверька по голове.

– Ну, хоть Кискиса помнит меня, – сказал он, и тихие слезы потекли по его щекам, скрываясь в бороде. – Она все так же сладко пахнет.

Пелагия поразилась: Кискиса боялась незнакомых, и откуда эта страшная развалина знает ее имя? Кто мог ему сказать? Она обтерла руки о фартук, еще толком не зная, что подумать или сделать, и произнесла:

– Мандрас?

Человек повернул к ней голову и проговорил:

– Не касайся меня, Пелагия. У меня вши. И я воняю. Я обгадился, когда рядом со мной упала бомба. Я не знал, что мне делать, и сначала пришел сюда. Все это время я помнил, что прежде мне надо попасть сюда, вот и всё, и я устал и воняю. У тебя есть кофе?

В голове Пелагии стало пусто, чувства путались и разбегались: отчаяние, невыносимое возбуждение, вина, жалость, отвращение. Сердце прыгало у нее в груди, руки опустились. Наверное, больше всего она почувствовала беспомощность. Невероятно, что в этом несчастном призраке скрываются душа и тело человека, которого она любила и желала, по которому так сильно тосковала и от которого, наконец, освободилась.

– Ты ни разу не написал мне, – сказала она первое, что пришло в голову, предъявляя обвинение, мучительно засевшее у нее в мозгу сразу после его отъезда, обвинение, переросшее в гнев – возмущенное чудовище, дочиста сожравшее изнутри ее чувство к нему.

Мандрас устало взглянул на нее и сказал так, будто это он жалел ее:

– Я не умею писать.

Сама не понимая почему, Пелагия почувствовала, что это признание оттолкнуло ее больше, чем его грязь. Значит, она обручилась с неграмотным, даже не зная об этом? Чтобы сказать хоть что‑то, она спросила:

– Разве кто‑нибудь не мог написать за тебя? Я думала, тебя убили. Я думала, ты… не любишь меня.

Мандрас поднял взгляд, полный безграничной усталости, и покачал головой. Он попытался удержать чашку и сделать глоток, у него не получилось, и он поставил ее на стол.

– Не мог я диктовать никому. Разве мог я допустить, чтобы все знали? Как же можно, чтобы парни обсуждали мои чувства? – Он опять покачал головой и еще раз безуспешно попытался глотнуть кофе, пролив его себе на бороду и на шкуры. Он снова взглянул на нее, так что она, наконец, узнала его глаза, и сказал:

– Пелагия, я получил все твои письма. Я не мог прочитать, но я получил их. – Он порылся в своем одеянии и вытащил большой запачканный пакет, перевязанный проволокой. – Я хранил их здесь, чтобы они согревали меня, все время помнил, что они тут. Я думал, что ты прочтешь их мне. Прочитай, Пелагия, чтобы я обо всем знал. – И скорее покорно, чем с осознанным пафосом, Добавил: – Даже если слишком поздно.

Пелагия была в ужасе. В последовательной череде писем Мандрас безошибочно почувствует, как неуклонно уменьшались ее нежность и привязанность, как все больше и больше она останавливалась на повседневном. Он почувствует это яснее, чем если бы читал их все эти месяцы одно за другим.

– Потом, – проговорила она.

Мандрас тяжело вздохнул и погладил Кискисины уши, заговорив так, словно говорил с куницей, а не со своей невестой.

– Я носил тебя вот здесь, – говорил он, ударяя себя кулаком в грудь. – Каждый день, все время я думал о тебе, разговаривал с тобой. Я продолжал идти из‑за тебя. И не трусил из‑за тебя. Бомбы, снаряды, лед, ночные атаки, тела, друзья, которых я потерял. Ты была мне вместо Богородицы, я даже молился тебе. Да, я даже молился тебе. Я представлял, как ты поешь во дворе, и вспоминал тебя на празднике, когда пришпилил твои юбки к лавочке и попросил выйти за меня. Я мог умереть тысячу раз, но у меня перед глазами была ты – словно крест, крест на Пасху, как икона, и я никогда не забывал, я помнил каждую секунду. И это горело у меня в сердце, горело даже в снегу, это давало мне мужество, и я дрался больше за тебя, чем сражался за Грецию. Да, больше чем за Грецию. И когда сзади подошли немцы, я перешел линию фронта и думал только о Пелагии, мне нужно было добраться домой к Пелагии, и вот… – Его тело еще раз дрогнуло, и вырвалось громкое рыдание. – …только звери узнают меня.

К смятению и отчаянию Пелагии, он закрыл лицо руками и начал раскачиваться, как обиженный ребенок. Она подошла к нему сзади и положила руки ему на плечи, растирая их пальцами. Там, где когда‑то была совершенная, желанная, чистая плоть, торчали кости, и она увидела, что у него действительно вши.

 

Первый пациент Пелагии

 

Мать Мандраса была одним из тех странных созданий, уродливых, как мифическая жена Антифата, о которой поэт сказал, что она – «женщина‑монстр, чей страшный вид повергает мужчин в ужас». Тем не менее, она вышла замуж за хорошего человека, родила ребенка и снискала всеобщую любовь. Поговаривали, что она преуспела в колдовстве, но на самом деле она просто была общительной добродушной женщиной, которую судьба еще в юности лишила оснований для тщеславия, и она не озлобилась с годами по мере увеличения размеров и волосатости. Кирья Дросула происходила из рода «гьяуртоваптисменои» – «крещенных в простокваше», это означало, что ее семью изгнали с турецкой территории, дав захватить с собой только мешочек с костями предков.

Поселение Лозан повидало почти полмиллиона мусульман, отправленных в Турцию в обмен на более миллиона греков, – пример расовой чистки, хоть и необходимой для предотвращения дальнейших войн, но оставившей в наследство глубокую горечь. Дросула могла говорить только на турецком, и Старые Греки откровенно презирали их с матушкой, когда они плакали от тоски по жизни на утраченной родине. Мать Дросулы похоронила косточки отца и мужа и, боясь насмешек за свой понтосский выговор, предпочла онеметь, возложив всю ответственность на свою пятнадцатилетнюю дочь, которая за три года выучилась говорить на Кефалонийском диалекте и вышла замуж за проницательного рыбака, умевшего распознавать верных жен. Подобно многим морелюбивым островитянам, он погиб в шквале, внезапно налетевшем с востока, оставив сына, чтобы тот принял его дело, и страшную вдову, которая иногда видела сны на турецком, но забыла, как говорить на нем.

Во время отсутствия Мандраса Пелагия почти каждый день прибегала в дом кирьи Дросулы послушать ее и приходила в восторг от сказок о Византийской империи и жизни среди неверных на Черном море. В этом маленьком, пропахшем рыбой, но безупречно чистом домике у пристани они утешали друг друга словами, которые, как бы много они ни значили, теперь стали расхожими для каждой европейской семьи. Снаружи плескалось о камни вечно изменчивое море, а они плакали и обнимали друг друга, повторяя, что с Мандрасом все должно быть хорошо, потому что иначе они почувствовали бы неладное. Они тренировались на случай, если придется шмякнуть итальянца лопатой по башке, и, прикрывшись руками, смеялись ужасно соленым шуточкам, которым Дросула научилась в Турции у мусульманских парней.

К этой восхитительной косматой амазонке и побежала Пелагия, оставив своего жениха у кухонного стола – он погрузился в мировые пучины усталости и ужасных воспоминаний о товарищах, ставших добычей стервятников. Обе женщины, запыхавшись, вернулись в дом и нашли его все в той же позе: он рассеянно поглаживал уши Кискисы.

Намереваясь заключить сына в объятья, Дросула с радостным криком влетела в кухню и остановилась, загребая руками воздух, – в других обстоятельствах это было бы смешно. Она оглядела кухню, как бы ища, нет ли здесь кого‑нибудь другого, кроме этого всклокоченного привидения, и вопросительно глянула на Пелагию.

– Это он, – сказала Пелагия, – говорю же, он выглядит ужасно.

– Иисусе! – воскликнула Дросула и без дальнейших церемоний, подхватив сына под мышки, подняла его с места и потащила на улицу, невзирая на протесты Пелагии и раны у него на ногах.

– Прости, – сказала Дросула, – но я не могу позволить моему сыну сидеть в уважаемом доме в таком состоянии. Это стыдобища.

Во дворе кирья Дросула осмотрела Мандраса, словно он был животным, которое она намеревается купить. Она заглянула ему в уши, с омерзением приподняла клоки сбившихся волос, заставила показать зубы и провозгласила:

– Вот видишь, Пелагия, в какое состояние приходят эти мужчины, когда нет женщин, чтобы приглядывать за ними. Позор, оправдания этому нет и быть не может. Они просто дети малые, которые не могут справиться без своих мамочек, и мне нет никакого дела, что он был на войне. Иди и поставь греться большой чан, мне нужно его отмыть хорошенько, но сначала я избавлюсь от всех этих ужасных косм, так что тащи мне какие‑нибудь ножницы. Корициму, если я наберусь от него блох и вшей, то просто обдеру его живьем, я чешусь от одного только его вида, к нему за километр не подойдешь, а вонь‑то, фу! – хуже, чем от свиньи!







Последнее изменение этой страницы: 2016-04-08; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.207.132.114 (0.025 с.)