Рассуждение о мандолинах и концерт 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Рассуждение о мандолинах и концерт



 

Доктор проснулся как обычно и отбыл в кофейню, не разбудив Пелагию: взглянул на нее, свернувшуюся под одеялами на кухонном полу, и у него не хватило духу ее беспокоить. Это оскорбило его врожденное чувство приличия, требующее подниматься точно в определенное время, но, с другой стороны, она для него многое делала и борьба с тяготами войны ее уже изнурила. Кроме того, дочь выглядела такой очаровательной с разметавшимися по валику изголовья волосами, натянутым до самых глаз одеялом – так, что наружу торчало лишь маленькое ушко. Доктор постоял над ней, баюкая в груди отцовские чувства, и не смог удержаться: наклонился и внимательно осмотрел ухо на предмет проверки чистоты; только крохотная чешуйка кожи повисла на пушке, покрывавшем ушную раковину в отверстии слухового канала, но в целом оно производило впечатление абсолютно здорового. Доктор улыбнулся, глядя на Пелагию сверху, и ему стало горько при мысли, что когда‑нибудь она постареет, согнется, покроется морщинами и милая красота увянет и облетит, как сухие листья, так что никто и не догадается, что она когда‑то существовала. Как драгоценно недолговечное… Он опустился на колени и поцеловал дочь в щеку. Потом печально отправился в кофейню: настроение странно сочеталось со спокойствием безоблачного утра.

Капитан, разбуженный острым приступом геморроя, вышел в кухню, увидел крепко спящую Пелагию и в нерешительности остановился. Ему хотелось сварить чашечку кофе и чего‑нибудь перекусить, но спящая девушка была настолько привлекательна, что он чувствовал: разбудить ее стуком посуды – как осквернить святого. К тому же не хотелось приводить ее в замешательство: она оказалась бы перед ним в одной ночной рубашке, а кроме того, ужасно напоминать о постыдном выдворении полноправного владельца из его собственной постели. Он посмотрел на нее сверху и испытал желание свернуться рядышком – что может быть естественнее? – но вместо этого вернулся к себе в комнату и вынул из футляра Антонию. Он начал упражнения для левой руки, чуть слышно извлекая ноты без плектра, только постукивая по струнам и отдергивая от них пальцы. Устав, взял плектр и прижал край ладони к кобылке, чтобы, заглушая струны, играть «под сурдинку». Звучание получалось очень похожим на скрипку, когда на ней играют «пиццикато»; полностью сосредоточившись, он приготовился сыграть очень трудный и быстрый кусочек из Паганини, целиком состоявший из этого приема.

В прозрачное забытье Пелагии на полпути между сном и пробуждением проник отдаленный ритм музыки. Ей виделся день накануне, когда капитан наяву прибыл к дому верхом на серой лошади, позаимствованной у одного из солдат, что ежевечерне выезжали на комендантский патруль. Капризная скотина была обучена делать караколь, и ее владелец пристрастился производить впечатление на девушек, заставляя животное выполнять этот симпатичный фокус, как только какая‑нибудь появлялась на горизонте.

Лошадь вскоре прониклась идеей и с готовностью, без понуканья выполняла трюк при каждой встрече с человеческим существом в юбке, с длинными волосами и яркими глазами. Животное было предметом сильной зависти всех солдат, а седок всегда был готов одолжить его офицерам на условии, что в расписании нарядов будут сделаны корректировки в сторону поблажек. В день, когда его одолжил капитан, наездник освобождался от уборки нужника.

Когда Корелли подъехал ко двору и Пелагия оторвалась от расчесывания козленка, лошадь повела ушами и сделала караколь. Капитан, широко улыбаясь, приподнял фуражку, а Пелагия почувствовала, как в ней взметнулась радость, какую она редко испытывала прежде. Такую радость испытываешь, когда танцор, невероятно высоко вскидывающий ноги, вдруг делает переворот назад или яблоко скатывается с полки, ударяется в ложку, ложка ввинчивается в воздух и приземляется в чашку, скользит по донышку и, звякнув, замирает, как будто ее специально туда опустили. Пелагия, глядя на капитана и танцующую лошадь, улыбнулась и порывисто захлопала в ладоши, а физиономия Корелли расползлась в широченной, до ушей, ухмылке, словно у мальчугана, которому после долгого нытья и канюченья наконец‑то купили футбольный мяч.

Во сне лошадь шла караколем в темпе Паганини, а у всадника в одно мгновенье было лицо Мандраса, а в следующее – капитана. Пелагию это раздражало, и она сделала умственное усилие, чтобы соединить лица в одно. Всадник стал Мандрасом, но ей это не понравилось, и она переменила его на Корелли. Если бы кто‑то находился в комнате, то увидел бы, что она улыбается во сне; она снова слышала звяканье сбруи, скрип кожи, чувствовала острый и сладкий запах конского пота, видела, как лошадь смышлено прядает ушами, боком мелко переступает копытами по дорожной пыли и камням, как на ее ляжках напрягаются и опадают мышцы, видела театральный жест военного, сорвавшего фуражку.

Сидя на кровати, Корелли настолько углубился в свои упражнения, что забыл про спящую девушку – он принялся отрабатывать быстроту тремоло: его очень беспокоило, что приходится ежедневно играть не меньше четверти часа, чтобы оно получалось устойчивым и длительным. Капитан начал упражнение на технику, вполсилы пробегая взад‑вперед плектром по верхней паре дискантов.

Пелагия проснулась через десять минут. Глаза ее распахнулись, и мгновенье она лежала, думая, что еще спит. Где‑то в доме слышался такой красивый звук, словно дрозд приспособил свою песню к человеческим вкусам и изливал душу, сидя на ветке у подоконника. В окно врывались лучи солнечного света, ей было очень жарко, и она поняла, что проспала. Она села, обхватила руками колени и прислушалась. Потом, захватив одежду, лежавшую рядом с тюфяком, пошла одеваться в комнату отца, прислушиваясь к трелям мандолины.

Корелли услышал, как по кастрюле зазвякала ложка, понял, что Пелагия встала, и, все еще сжимая в руке мандолину, вошел в кухню.

– Бурды хотите? – спросила она, протягивая ему чашку с горькой жидкостью, которая теперь называлась кофе. Он улыбнулся и взял, чувствуя, как у него после езды верхом болит все тело: хорошо, что хоть не свалился с лошади, когда та начала вытанцовывать, еще бы чуть‑чуть и… Бедра ныли, ходить было больно, и он присел.

– Как вы красиво играли, – заметила Пелагия.

Капитан взглянул на мандолину, как будто в чем‑то ее обвиняя.

– Это всего лишь упражнения для тремоло.

– Я не разбираюсь, – ответила она, – только всё равно мне очень понравилось – под это так легко просыпаться.

Корелли смутился:

– Простите, что разбудил вас, я не хотел.

– Она очень красивая, – сказала девушка, показывая ложкой на инструмент, – чудесные украшения. От этого звук лучше становится?

– Вряд ли, – ответил капитан, поворачивая мандолину в руках. Он уже и сам забыл, какой изысканной та была. Кузов по краю отделан трапециевидными кусочками мерцающего перламутра, черная накладка под струнами выполнена как цветок ломоноса, инкрустированного многоцветными бутонами, – просто плод буйной фантазии мастера. На грифе черного дерева пятый, седьмой и двенадцатый лады были отмечены узорчатыми вкраплениями слоновой кости, а закругленный корпус набран из суживавшихся полос мелковолокнистого клена, искусно перемежавшихся тонкими вставками палисандра. Колки – в виде древних лир, и Пелагия заметила, что сами струны у серебряного струнодержателя были украшены маленькими шариками с ярким цветастым пушком.

– Потрогать, наверное, нельзя? – спросила она, а он крепче прижал мандолину к груди.

– Мать как‑то уронила ее, так я ее чуть не убил. А еще у некоторых жирные руки.

Пелагия обиделась.

– У меня руки не жирные.

Капитан заметил, что она огорчилась, и объяснил:

– Руки жирные у всех. Приходится мыть и вытирать их перед тем, как дотрагиваться до струн.

– Мне пушистые шарики нравятся, – сказала Пелагия.

Капитан рассмеялся:

– Это – так просто, я и не знаю, для чего они, так обычно делают.

Она села напротив него на лавку и спросила:

– А почему вы на ней играете?

– Странный вопрос. А почему вообще что‑то делаешь? Или вы имеете в виду, почему я начал на ней играть?

Пелагия пожала плечами, а капитан сказал:

– Я играл на скрипке. Понимаете, многие скрипачи играют на мандолине, потому что у них одинаковый строй. – Он, показывая, задумчиво пробежал ногтем по струнам, а Пелагия, чтобы не усложнять, сделала вид, что ей понятно.

– На ней можно исполнять скрипичную музыку, только нужно играть тремоло в тех местах, где для скрипки идут длительные ноты. – Он исполнил быстрое тремоло, чтобы снова пояснить сказанное. – Я бросил скрипку, потому что, как ни старался, выходило только вроде мяуканья. Выглянешь, а во дворе полно орущих кошек. Нет, серьезно, казалось, собралось все кошачье племя, если не больше, и соседи все время жаловались. Ну, и как‑то дядюшка подарил мне Антонию, а до этого она принадлежала его дядюшке, а я понял, что, когда на грифе есть лады, я могу хорошо играть. Вот так и получилось.

– Значит, кошкам мандолина нравится? – улыбнулась Пелагия.

– Это малоизвестный факт, – доверительно сообщил он, – но кошкам нравится все в диапазоне сопрано. Альт они не любят, поэтому кошкам нельзя играть на гитаре и альте. Они просто уходят, задрав хвост. А мандолина им очень нравится.

– Значит, и кошки, и соседи остались довольны сменой инструмента?

Корелли радостно кивнул:

– И вот еще что. Люди просто не представляют, сколько великих мастеров писали для мандолины. Не только Вивальди или Гуммель, но даже Бетховен.

– Даже Бетховен, – повторила Пелагия. Одно из таинственных, внушающих благоговейный страх мифических имен, подразумевавших предел человеческих возможностей, – имя, которое, в общем‑то, ей ничего не говорило, поскольку осознанно она никогда не слышала ни одного его музыкального произведения. Она просто знала, что это – имя всемогущего гения.

– Когда кончится война, – сказал Корелли, – я хочу стать профессиональным исполнителем и когда‑нибудь напишу настоящий концерт в трех частях для мандолины и небольшого оркестра.

– Значит, вы хотите стать богатым и знаменитым? – поддразнила она.

– Бедным, но счастливым. Мне придется еще как‑то зарабатывать. А вы о чем мечтаете? Вы говорили – стать доктором.

Пелагия пожала плечами, покорно, но скептически скривив губы.

– Не знаю, – произнесла она наконец. – Я знаю, что хочу заниматься чем‑нибудь, а чем – не знаю. Женщинам же нельзя становиться врачами, да?

– Вы можете завести bambinos.[106]Все должны иметь bambinos. У меня будет тридцать или сорок.

– Бедная ваша жена, – неодобрительно сказала Пелагия.

– У меня нет жены, но я мог бы взять приемных.

– Вы могли бы стать учителем. Тогда днем вы занимались бы с детьми, а по вечерам оставалось время для музыки. Вы не сыграете мне что‑нибудь?

– О господи, когда меня просят «сыграть что‑нибудь», я забываю все, что знаю. И вечно нужно смотреть в ноты. Это очень плохо. Знаю – я сыграю вам польку. Написал Персичини.

Он устроил мандолину поудобнее и сыграл две ноты. Остановился, объяснив:

– Соскользнула. Беда с этими неаполитанскими мандолинами – спинки круглые. Часто думаю, что нужно достать португальскую, с плоской, да где ж ее возьмешь во время войны?

Он продолжил риторический вопрос теми же двумя нотами, прозвучавшими ритардандо, сыграл четыре переливистых аккорда, а затем такт, который разрушал ожидания слушателя, созданные предыдущим исполнением, пару шестнадцатых и тут же разразился каскадом шестнадцатых – и в аккордах, и порознь. Пелагия от удивления разинула рот. Никогда прежде она не встречалась с такой виртуозностью, никогда не знала, что музыкальное произведение может быть так полно сюрпризов. Здесь были внезапно вспыхивающие тремоло в начале такта и места, где мелодия, не теряя темпа, запиналась или длилась с прежней быстротой, несмотря на то, что казалась ополовиненной или удвоенной. Лучше всего были те места, где нота, столь высокая по тону, что едва звучала, оживленно спускалась сквозь гамму и падала на звучную басовую ноту, которой едва хватало времени прозвенеть перед наступлением сладкого чередования баса и дисканта. Пелагии захотелось танцевать или выкинуть какую‑нибудь глупую шутку.

Она с удивлением наблюдала, как пальцы его левой руки, подобно мощному, грозному пауку, перебегали вверх и вниз по грифу. Под кожей шевелились и напрягались жилы, а на его лице играла целая симфония выражений: временами оно становилось ясным, иногда – внезапно яростным, порой он улыбался, время от времени выражение бывало жестким и властным, а затем – просящим и нежным. Прикованная этим зрелищем, она вдруг поняла, что в музыке есть то, что никогда не открывалось ей прежде: не просто извлечение мелодичных звуков – для тех, кто понимал, музыка была и чувственной одиссеей, и требовала размышления. Пелагия смотрела на лицо капитана и уже не следила за музыкой – ей хотелось разделить с ним это путешествие. Наклонившись вперед, она, как в молитве, сцепила руки.

Корелли повторил первую часть и неожиданно завершил ее широким аккордом, мгновенно заглушив его. Пелагия почувствовала себя так, словно ее чего‑то лишили.

– Ну, вот, – произнес он, отирая лоб рукавом. Она была взволнована, хотелось подпрыгнуть и сделать пируэт. Но она лишь сказала:

– Я просто не понимаю, почему такой артист, как вы, опустился до того, чтобы стать военным.

Он нахмурился.

– Не думайте о военных плохо. У военных есть матери, знаете ли, и большинство из нас, в конце концов, становятся фермерами и рыбаками, как и прочие.

– Я хочу сказать, что для вас – это пустая трата времени, только и всего.

– Конечно, это пустая трата времени. – Он поднялся и взглянул на часы. – Карло сейчас должен приехать. Ну, пойду уложу Антонию.

Приподняв бровь, он посмотрел на нее.

– Между прочим, синьорина, я не мог не заметить, что у вас в кармане фартука пистолет.

Сердце у Пелагии упало, она почувствовала, что дрожит. Но капитан продолжил:

– Мне понятно, почему вы считаете нужным иметь его, и вообще‑то, я этого вовсе не видел. Но вы должны сознавать, что случится, если его увидит кто‑то другой. Особенно немец. Просто будьте поосмотрительнее.

Она умоляюще взглянула на него, а он улыбнулся, коснулся ее плеча, постучал себя пальцем по носу и подмигнул.

Когда он ушел, Пелагии пришло в голову, что они уже сто раз могли отравить капитана, если бы хотели. Можно было получить экстракт аконита из трав, набрать болиголова или вызвать остановку сердца с помощью дигиталиса, и власти никогда бы не узнали, отчего он умер. Ее рука скользнула в карман фартука, и она привычным движением, которое тренировала сотни раз, обхватила пальцем спусковой крючок. Взвесила пистолет в руке. Хорошо, что капитан дал ей понять: он и сам понимает, как ей необходимо чувство безопасности, уверенности в себе и неподчиненности, которое придает оружие. И нельзя отравить музыканта, даже итальянца; это так же отвратительно, как измазать дерьмом надгробие священника.

Вечером и сам доктор потребовал концерта; они с Пелагией вышли во двор перед домом, и пока капитан расправлял на столе ноты, подсвечивали ему, а потом прижали верхний край листка фонарем, чтобы его не унесло ветерком. Капитан торжественно уселся и начал постукивать плектром по накладке на деке.

Доктор недоуменно приподнял брови. Казалось, это стук продолжается уже очень долго. Возможно, капитан старался задать ритм. А может быть, это одно из тех произведений на половинных нотах, о которых доктор был наслышан: они целиком состоят из пронзительных писков и скрипов без всякой мелодии, – но, возможно, это интродукция. Он посмотрел на Пелагию, и та, поймав его взгляд, непонимающе пожала плечами. Корелли все постукивал. Доктор впился взглядом в лицо капитана – тот был глубоко сосредоточен. Доктор знал, что в подобных непостижимых художественных ситуациях у него всегда неизбежно начинает чесаться задница. Он поерзал и потерял терпение.

– Извините, молодой человек, но что, скажите на милость, вы делаете? Это не совсем то, чего я ожидал из рассказов моей дочери.

– Черт! – воскликнул капитан, совершенно выбитый из сосредоточенности. – Я только что собрался играть!

– Что ж, я бы сказал, давно пора уже! Да что ж такое вы делали‑то? Что это такое? Какая‑нибудь ужасная современная пустышка под названием «Две консервные банки, морковка и мертвая шлюха»?

Корелли обиделся и заговорил высокомерно и презрительно:

– Я играю один из концертов Гуммеля для мандолины. Первые сорок пять с половиной тактов – для оркестра, «аллегро модерато э грациозо». Вы должны вообразить оркестр. Теперь мне придется начать всё с самого начала.

Доктор свирепо уставился на него.

– Черт меня побери, если я буду сидеть и снова слушать этот стук, и черт меня возьми, если я могу вообразить оркестр! Просто сыграйте свою партию!

Капитан ответил ему свирепым взглядом: он был явно убежден, что доктор – законченный мещанин.

– Если я так поступлю, – сказал он, – я собьюсь и не буду знать, когда мне вступить. В концертном зале это было бы провалом.

Доктор вскочил и замахал руками, словно стараясь охватить и оливу, и козленка, и дом, и ночное небо над головой.

– Дамы и господа! – заорал он. – Приношу извинения за срыв концерта! – Он обернулся к Корелли. – Это что – концертный зал? Мои глаза обманывают меня или здесь нет никакого оркестра? Могу я увидеть хоть один тромбон? Хоть самую маленькую, завалящую скрипку? А где, умоляю, дирижер, где члены королевской семьи, увешанные драгоценностями?

Капитан вздохнул, отказываясь продолжать. Пелагия сочувственно взглянула на него, а доктор прибавил:

– И вот еще что. Пока вы тут настукивали и представляли свой оркестр, у вас на физиономии одно идиотское выражение сменялось другим. Как же мы можем сосредоточиться, видя перед собой подобную галерею?

 

Освобождение масс (1)

 

Отведя войска из Северной Африки, немцы разместили свой региональный оперативный центр на Пелопоннесе. Это означало, что Мандрасу с небольшой группой боевиков пришлось двинуться через Коринфский пролив в Румели.

На Пелопоннесе Мандрас сделал очень немного. Он объединился с одним человеком, затем еще с двумя, но они не имели перед собой ни плана, ни цели. Они знали только, что в душе что‑то велит им освободить свою землю от чужаков или умереть, пытаясь это сделать. Они поджигали грузовики, а один задушил удавкой вражеского солдата и после этого сидел, трясясь от пережитого страха и отвращения, пока остальные успокаивали и хвалили его. Обитали они в пещере на краю леса, питаясь тем, что приносил священник из соседней деревни, а приносил он хлеб, картошку и оливы и забирал их одежду, чтобы ее постирала местная женщина. Однажды они подрубили стойки деревянного пешеходного мостика на тропинке к местному гарнизону. В отместку за то, что пришлось промочить в ручье ноги, враги сожгли в деревне четыре дома, и священник с учителем упросили боевиков уйти, пока не случилось чего‑нибудь похуже. Четверо домовладельцев, теперь бездомных, присоединились к партизанам.

В Румели находилась небольшая команда англичан – энергичных дилетантов (никто из них не говорил по‑гречески): они тренировались всего один день, после чего их сбросили на парашютах, причем того новейшего типа, где провиант и рации крепились к верхним стропам и звучно шмякали солдат по голове при приземлении. Эти британцы координировали деятельность партизанских групп, намереваясь взорвать виадуки на одноколейной железной дороге – в конечном счете, главном пути снабжения из Пирея на Крит и дальше в Тобрук. Они полагали, что разрозненные группы, естественно, будут рады встать под командование английских офицеров, и греков так впечатлило это самоуверенное предположение, что они почти сразу же поддались ему.

Однако имелась одна группа, называвшаяся ЭЛАС,[107]которая служила боевым крылом организации под названием ЭАМ,[108]– та в свою очередь контролировалась комитетом в Афинах, а его члены принадлежали к ККЭ.[109]Умные люди немедленно сообразили, что любая группа с подобными мандатами должна быть коммунистической, а цель создания таких замаскированных командных цепочек контроля – скрыть от рядовых граждан то, что они являются коммунистической организацией. Первоначально они набирали новых членов из всех слоев общества, включая венизелистов‑республиканцев и монархистов, а также умеренных социалистов, либералов и коммунистов; и всех с легкостью облапошили, заставив поверить в то, что они являются частью национально‑освободительной борьбы, а не винтиками некоего изощренно скрытого заговора, больше стремящегося захватить власть после войны, чем нанести поражение участникам Оси. Англичане дали им оружие, потому что никто не верил опасениям английских офицеров: мол, это только создаст проблемы в дальнейшем, – и никто не верил, что смуглые иностранцы смогут доставить англичанам какие‑либо неприятности. Командующий бригады Майерс и его офицеры пожимали плечами и продолжали выполнять свою работу, а ЭЛАС лишь помогала или подчинялась им, когда считала нужным. Задача Майерса и его офицеров была невыполнимой, но они достигли всего, что поставили перед собой, – мужеством, терпением и elan.[110]Они даже завербовали двух палестинских арабов, о которых как‑то забыли во всеобщей неразберихе 1941 года.

Мандрас мог примкнуть и к ЭККА, и к ЭДЕС, и к ЭОА, но вышло так, что первыми он встретил в Румели боевиков ЭЛАС, а командир, взявший его в своей особый отряд, был неприкрытым коммунистом и этим гордился. Он был достаточно проницателен, чтобы понять, что Мандрас – растерянная душа, немного озлобленная, сама не знающая отчего, что он достаточно молод, чтобы восхищаться звучными названиями возвышенных идей, достаточно одинок и печален и ему стоит дружески помочь.

Мандрас ненавидел горы. Конечно, горы имелись и дома, но там их бескрайность окружали пенные массы открытого моря. Совсем не такие горы, как румельские: эти закрывали горизонт и охватывали его, словно объятья громадной, уродливой и несдержанной тетки, и к тому же напоминали о боях на албанской границе, стоивших ему рассудка, товарищей и здоровья. Они давили, наказывали его, хотя Мандрас знал, как они ведут себя, еще толком не рассмотрев их. Он уже знал, каково поджаривать у костра бедра и живот, пока зад и спина промерзают до костей; каково раздеться зимой догола и, держа одежду над головой, переходить вброд стремительные потоки, когда перехватывает дыхание, а тело превращается в сплошной кровоподтек. Он уже знал: чтобы победить итальянцев, нужно рассчитывать, что понадобится примерно вдвое меньше сил, чем у них, – он умел заряжать и стрелять из «маннлихера», когда из второй руки льется кровь и ею же приходится затыкать другую рану. Он уже знал, каково жить мечтами о Пелагии, разделяя по‑братски судьбу любимых товарищей, которые к вечеру могут погибнуть.

Поначалу Мандрас вступил в ЭЛАС, потому что выбора у него не было. Они с приятелями праздно проводили время в небольшом укрытии из кустарника, листья которого служили им постелью, и тут их окружили десять человек, несказанно их удивив. Все были облачены в остатки обмундирования, опоясаны патронташами, за ремни заткнуты ножи – и все столь бородаты, что выглядели совершенно одинаковыми. Их командир выделялся красной феской, которая служила бы плохим камуфляжем, не будь такой вылинявшей и грязной.

Мандрас и его друзья смотрели снизу в стволы нацеленных на них полукругом легких автоматов, а человек в феске произнес:

– Выходи.

Парни неохотно поднялись и вышли, опасаясь за свои жизни и держа руки на затылках, а несколько боевиков вошли в укрытие и выбросили наружу их оружие, загремевшее по земле тем странным тупым металлическим звуком, что заглушался деревянными ложами и смазкой.

– Вы с кем? – требовательно спросила феска.

– Ни с кем, – в замешательстве ответил Мандрас.

– С ЭДЕС?

– Нет, сами по себе. У нас нет названия.

– Все равно, – сказала феска, – возвращайтесь‑ка в свои деревни.

– У меня нет деревни, – сказал один из задержанных. – Ее сожгли итальянцы.

– Значит, так: или вы идете по домам, оставив нам оружие, или сражаетесь с нами до конца и мы вас убиваем, или присоединяетесь к нам под моим командованием. Это наша территория, и никто сюда больше не вторгается, особенно ЭДЕС; так что выбирайте.

– Мы пришли сражаться, – объяснил Мандрас. – А кто вы?

– Я – Гектор, но на самом деле меня зовут не так, а настоящего имени моего никто не знает, а это… – он указал на свое войско: – …местное отделение ЭЛАС.

Бойцы ухмылялись весьма дружелюбно, что совершенно не сочеталось с властной физиономией под феской, и Мандрас оглядел своих.

– Остаемся? – спросил он, и все согласно кивнули. Они слишком давно были на войне, чтобы бросить ее. Хорошо, что нашелся руководитель, который, наверное, знает, что делать. Тяжело бродить, подобно Одиссею, с места на место, вдали от дома, придумывая, как еще сопротивляться захватчикам, и зная, что эти действия, вроде бы, ни к чему не приводят.

– Ладно, – сказал Гектор. – Пошли с нами, поглядим, что вы такое.

Все еще безоружных, их повели маленьким строем в крохотную деревушку в трех километрах. Похоже, она состояла только из бродячих собак, нескольких покосившихся домишек, чьи камни растеряли раствор и удерживались друг на друге только силой тяжести и по привычке, да тропинки, которая со временем жизнерадостно расширялась в пыльную улицу. Один дом охранялся боевиком. Ему Гектор и подал знак:

– Давай его сюда.

Партизан вошел в дом и пинками вытолкнул на солнечный свет изможденного старика; тот, голый по пояс, остановился, дрожа и моргая. Гектор вручил Мандрасу кусок веревки с завязанными на ней узлами и, показав на старика, сказал:

– Бей его.

Мандрас, не веря, посмотрел на Гектора, а тот свирепо уставился на него.

– Если хочешь быть с нами, ты должен научиться вершить правосудие! Этот человек признан виновным. Давай же, бей!

Бить коллаборациониста – противно, но возможно. Он разок ударил человека веревкой, несильно – из уважения к возрасту, – но Гектор нетерпеливо воскликнул:

– Сильней, сильней! Ты что? Баба?

Мандрас ударил старика снова, чуть сильнее.

– Еще! – командовал Гектор.

С каждым ударом становилось легче. В сущности – просто развлечение. Словно вся ярость, накопившаяся с раннего детства, схлынула внутри, освобождая, обновляя, очищая. Старик сначала взвизгивал и подскакивал боком при каждом ударе, вертелся и ежился, а потом, жалобно скуля, просто бросился на землю. Мандрас вдруг понял, что может быть богом.

Вперед выбежала девушка лет девятнадцати, увернулась от боевика и бросилась в ноги Гектору. Она задыхалась от страха и отчаянья.

– Отец! Отец! – воскликнула она. – Пощадите его, будьте милосердны, он старик, бедный мой отец!

Гектор опрокинул ее на землю, толкнув ногой в плечо.

– Заткнись, товарищ! Кончай скулить – или я не отвечаю за последствия! Уберите ее кто‑нибудь!

Она умоляла и рыдала, но ее уволокли, а Гектор взял у Мандраса веревку.

– Это делается так, – сказал он, словно объясняя мудреный научный вопрос. – Начинаешь сверху… – Он полоснул человека по плечам, оставив на них широкий разрез. – …затем то же самое делаешь снизу… – Он просек еще одну кровавую полосу на пояснице. – …а потом заполняешь промежуток параллельными линиями, пока не сойдет вся кожа. Вот что я имею в виду, когда говорю «бей его».

Мандрас даже не заметил, что человек перестал шевелиться, перестал пронзительно кричать и скулить. Молча и решительно он заполнял пространство между линиями, проходя еще раз там, где казалось, что осталась розовая кожа. Мышцы плеч ныли, их ломило, и он, наконец, остановился вытереть рукавом со лба пот. На бесформенную массу, в которую превратилась спина старика, уселась муха, и он прихлопнул ее еще одним ударом. Гектор шагнул вперед, забрал у него веревку и вложил в руку пистолет.

– Теперь убей его. – Он приложил к виску указательный палец, а большим изобразил курок.

Мандрас опустился на колени и приложил ствол к голове старика. Он колебался, где‑то в глубине сознания ужасаясь себе. Чтобы не казалось, что он медлит, он взвел курок и слегка потянул за спуск. Он не мог этого сделать. Крепко зажмурил глаза. Нельзя терять лицо. Он должен выглядеть мужчиной в глазах других – это вопрос чести. Так или иначе, палачом был Гектор, а он – всего лишь исполнитель. Человек приговорен к смерти и умрет в любом случае. Он немного походил на доктора Янниса – такие же жидкие седые волосы и выступающий затылок. Доктор Яннис, считавший его недостойным приданого. Кого волнует еще один бесполезный старик? Лицо Мандраса скривилось от напряжения, и он нажал курок.

Потом, не веря, посмотрел не на кровавое месиво костей и мозгов, а на дымящееся дуло пистолета. Гектор похлопал Мадраса по спине и сказал:

– Годишься.

Мандрас попытался встать на ноги, но сил не было, и Гектор, просунув руку ему под мышку, поднял его.

– Революционное правосудие, – сказал он. И добавил: – Историческая необходимость.

Когда они уходили из деревни, ступая по пыли и острым камням, вновь сжавшимся до тропинки, Мандрас чувствовал, что не может никому смотреть в лицо, и бессмысленно глядел в грязь под ноги.

– А что он сделал? – спросил он наконец.

– Поганый старый ворюга.

– Что он украл?

– Ну, это было не совсем воровство, – ответил Гектор, сняв феску и почесав голову. – Тут англичане сбрасывают провиант – нам и для ЭДЕС. Мы дали строгие указания жителям округи – докладывать о каждом сбросе, чтобы мы могли первыми до него добраться. Вполне разумно в данных обстоятельствах. А этот пошел и доложил о сбросе в ЭДЕС, а потом еще открыл одну коробку и взял бутылку виски. Мы нашли его под парашютом – валялся пьяный в стельку. А это – кража и неподчинение. – Гектор надел феску. – С этими людьми приходится быть твердым, иначе они начнут творить что вздумается. В них полно неверного понимания – как раз от этого мы должны их избавить в их же интересах. Ты не поверишь, но половина этих крестьян – монархисты. Подумать только! Отождествлять себя с угнетателями!

Мандрасу никогда не приходило в голову быть чем‑то иным, кроме монархиста, но он согласно кивнул и спросил:

– А тот сброс был для ЭДЕС?

– Да.

Из деревни позади сквозь безмолвие донесся душераздирающий вопль. Он вздымался и сникал, как вой сирены; отразившись эхом от утеса над головами, мчался через долину к противоположным скалам, возвращался и перемежался с новым запоздало налетевшим звуком. Мандрас прогнал из головы совершенно отчетливую картину: девушка, черноволосая и юная, как Пелагия, причитает, рыдает, раскачивается и стенает над искромсанным телом убитого отца, – и сосредоточился на завывании. Если не думать о том, что это такое, звучит сверхъестественно красиво.

 

Этикет

 

Ярким утром в самом начале оккупации капитан Антонио Корелли проснулся, как обычно, с чувством вины. Это чувство охватывало его каждое утро и оставляло во рту привкус прогорклого масла: капитан прекрасно знал, что спит в чужой постели. Он ощущал, что с каждым днем его самоуважение неуклонно уменьшается, чем больше он гонит от себя мысли о том, что вытеснил Пелагию с ее места и она ночует, завернувшись в одеяла, на холодных плитах кухонного пола. Правда, в самые холодные ночи рядышком сворачивалась Кискиса, правда и то, что он принес ей два армейских тюфяка, чтобы положить один на другой и соорудить матрац, но, тем не менее, ощущая собственную недостойность, он раздумывал, не станет ли она считать свою постель навсегда оскверненной. Его беспокоило и то, что ей приходится подниматься очень рано, чтобы одеться и убрать постель к моменту, когда он выходит в кухню. Он видел, как она зевает, водя пальцем по трудным английским словам в медицинской энциклопедии, или с какой‑то мстительностью трудится, вышивая одеяло, которое, похоже, совсем не увеличивалось в размерах. Каждый день он произносил, приподнимая фуражку, «Buon giorno, кирья Пелагия», и каждый раз у него мелькала мысль, как это нелепо: он знает, как будет по‑гречески «сударыня», и не может сказать «с добрым утром». Ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем видеть, что она улыбается, и поэтому он решил научиться говорить по‑гречески «доброе утро», чтобы можно было небрежно поздороваться с ней, выходя к Карло, приехавшему отвезти его на джипе в часть. За наставлением он обратился к доктору Яннису.

Тот находился в дурном расположении духа только лишь потому, что ему нравилось именно в это утро пребывать именно в таком настроении. Знакомство с толстым интендантом сильно облегчило ему врачебную практику, стало лучше, чем даже в мирное время, и поскольку тот, несомненно, был ипохондриком, они виделись достаточно часто, чтобы поток необходимых поставок не прерывался. Любопытно, что как раз когда у него наконец появилось достаточно медикаментов, островитяне прекратили хворать. О явлении, когда люди коллективно перестают болеть в тяжелое время, он слышал, но никогда прежде с ним не сталкивался, и каждый раз, узнав об успехах Союзнических сил, он начинал беспокоиться о неизбежных массовых хворях после освобождения. Он стал негодовать на итальянцев за то, что его полезность снизилась, и, возможно, именно поэтому сообщил Корелли, что «с добрым утром» по‑гречески будет «ай гамису».

– Ай гамису, – раза три‑четыре повторил капитан и заявил: – Теперь я могу сказать это Пелагии.

Доктор пришел в ужас и стал быстро соображать.

– О нет, – сказал он, – кирье Пелагии так говорить нельзя. Женщине, живущей с вами в одном доме, говорят «калимера». Это просто одно из странных правил, которые существуют в некоторых языках.

– Калимера, – повторил капитан.

– А если кто‑то приветствует вас, – продолжал доктор, – вы должны ответить «путанас йи».[111]

– Путанас йи, – порепетировал капитан.

Выходя на улицу, он гордо произнес:

– Калимера, кирья Пелагия.

– Калимера, – ответила Пелагия, выдергивая стежки из своего тщетного вышиванья. Корелли подождал, чтобы она удивилась или улыбнулась, но отклика не последовало. Пелагия улыбнулась, только когда он ушел, весьма разочарованный.

На улице Корелли обнаружил, что Карло еще не материализовался, и потому опробовал свое новое приветствие на жителях деревни.

– Ай гамису! – бодро сказал он Коколису, который сверкнул на него глазами, мрачно нахмурился и сплюнул в пыль.

– Ай гамису! – сказал он Велисарию, который дернулся к нему и разразился потоком ругательств, капитаном, к счастью, не понятых. Корелли избежал тумака разъяренного великана только потому, что угостил его сигаретой. «Может, просто не нужно разговаривать с греками?» – подумал он.

– Ай гамису! – сказал он Стаматису, который в последнее время пытался совладать со своей семейной жизнью, пробуя делать вид, что к нему вернулась глухота.

– Путанас йи! – на ходу буркнул старик.

Тем же вечером в Аргостоли капитан гордо испробовал новое приветствие на Паскуале Ласерба, неуклюжем итальянце‑фотографе, которого заставили работать переводчиком, и ужаснулся, после некоторых недоразумений обнаружив, что доктор ввел его в заблуждение. Он пришел в себя, сидя в кафе возле ратуши, больше расстроившись, чем рассердившись. Почему доктор так поступил? Ему казалось, что между ними установилось нечто вроде взаимного уважения, но доктор, тем не менее, научил его говорить «пошел на…» и «шлюхин сын», и он весь день строил из себя дурака, приподымая фуражку, улыбаясь и произнося эти ужасные вещи. Господи! Ведь он же говорил их даже священнику, дружелюбной собаке и маленькой девочке с чумазым, но трогательно невинным личиком!

 

Хороший фашист (1)

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-08; просмотров: 151; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.232.88.17 (0.144 с.)