Болезни в обществе, болезни общества: петербург и окрестности 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Болезни в обществе, болезни общества: петербург и окрестности



 

Всякий, верно, найдет что‑нибудь прибавить к сказанному мною или откроет из того дальнейшие виды.

Г. Аттенгофер. Медико‑топографическое описание Санкт‑Петербурга, главного и столичного города Российской империи, 1817

 

В литературе и литературной критике ссылки на медицину и (патолого)анатомию как метафору познания и преображения действительности вписываются в эстетический, но также историософский и социологический контексты. Иллюстрации из области медицины, анатомии, физиологии, конкретизируя репрезентацию телесности, оказываются востребованными в качестве продуктивного источника литературно‑эстетических, философско‑этических и политических метафор. Дело литератора, критика, публициста – объяснить анатомию и физиологию общества своим согражданам. Среди источников литературного и публицистического вдохновения в этом объяснении особое место занимает медицинская статистика и, в частности, традиция медико‑топографических описаний российской столицы.

Очевидно, что привычная репрезентация Петербурга в литературе XIX в. резко контрастирует панегирическому официозу XVIII в., изображавшему российскую столицу новообретенным парадизом [Nicolosi 2002]. Записка «О Древней и Новой России» Карамзина (1810), противопоставляющая панегирикам во славу Петра, а заодно и панегирической традиции во славу основанного им города мнение о гиблом местоположении Петербурга – города, обреченного уже тем самым на то, чтобы, говоря словами того же Карамзина, в нем царствовали «бедность, уныние и болезни», – служит в данном случае вполне парадигматической для «негативной» репрезентации российской столицы, но вместе с тем свидетельствует о том, что противоречивые представления о Петербурге в большей или меньшей степени мотивируются идеологическими соображениями. Медицинские описания Петербурга представляют в этом контексте уже тот интерес, что они корректируют представление о «типизации» образа российской столицы в общественном сознании и уточняют дискурсивное «правдоподобие» литературы в изображении социальной реальности.

В истории отечественной медицины первое медико‑топографическое описание Петербурга было написано иностранцем – швейцарским врачом Генрихом Людвигом Аттенгофером (1783–1856). Уроженец Зюрзее (кантон Люцерн), получивший медицинское образование во Фрайбурге и в Вене, Аттенгофер приехал в Петербург в 1808 г. по приглашению своего соотечественника и ближайшего советника российского императора Фредерика Сезара де Лагарпа. В 1808 г. Аттенгоферу – 25 лет, но он уже имеет за плечами опыт работы военного врача, пользовавшего раненых австрийцев во время боевых действий против Франции в 1805–1806 гг., годовую практику в общественной больнице Вены и опубликованную монографию о болезнях лимфатической системы [Attenhofer 1808][345]. По подтверждении в Петербурге докторской степени Аттенгофер получил чин коллежского асессора, возможность частной практики и официальную должность с достаточным жалованьем в Калинкинской больнице – единственной в то время отечественной лечебнице для венерических больных [Капустин 1885]. Как ученый Аттенгофер специализировался в области венерологии, конкретно – в лечении сифилитиков (позже он опубликует специальную работу на эту тему в немецкоязычном медицинском журнале, издававшемся в Петербурге) [Attenhofer 1816], но постепенно круг его медицинской деятельности заметно расширяется. Он держит обширную частную практику, в 1812 г. работает хирургом в одном из военных госпиталей, удостаивается награды императора и чина надворного советника (наивысшего чина, до которого, кстати сказать, дослужился «государственный историограф» Н. М. Карамзин). Административная карьера Аттенгофера движется вполне успешно; в 1813–1815 гг. его врачебные обязанности включают инспектирование рынков, питейных заведений, а также надзор за работой лекарей медицинской полиции. Но в этом же 1815 г., получив известие о смерти своего отца, Аттенгофер просит отставки и навсегда уезжает из России[346].

«Медико‑топографическое описание Петербурга» было начато Аттенгофером, по‑видимому, уже в России, но закончено и издано в Швейцарии, два года спустя после его возвращения. Этот факт важен, поскольку позволяет думать, что Аттенгофер заканчивал свою книгу, будучи вполне независимым от оглядки на российскую цензуру и вместе с тем ориентируясь на ближайших к нему читателей‑соотечественников. Насколько конкретной была эта ориентация, остается гадать, но можно думать, что если не целью, то одним из мотивов издания в Швейцарии обширной книги о Петербурге было стремление ее автора к приобретению не только – и даже не столько – научной, но общественной репутации. По возвращении из России Аттенгофер чем дальше, тем больше посвящает себя политической деятельности. Врача постепенно сменяет политик, участвующий в работе городского и кантонального совета (1816–1823, Stadtrat; 1820–1833, Grossrat des Kt. Luzern), председательствующий в комиссии по призрению неимущих (1819–1839, Präsident der Armenkommision), кантональном союзе врачей (1822–1833, Präsident der Arztgesselschaft des Kt. Luzern) и, наконец, возглавляющий городское правление в родном Зюрзее (Amtsstatthalter, 1831–1847).

Появившееся первоначально в Цюрихе на немецком языке в 1817 г. [Attenhofer 1817], в 1820 г. описание Аттенгофера было издано в Петербурге в русском переводе [Аттенгофер 1820][347]. С историко‑медицинской точки зрения значение работы Аттенгофера о Петербурге достаточно определяется тем, что она явилась хронологически первым исследованием в ряду последующих «медико‑топографических описаний» российских городов, дав читателю‑врачу руководство, суммирующее разрозненные наблюдения о наиболее распространенных в Петербурге болезнях и особенностях их лечения. Но книга Аттенгофера дает одновременно меньше и больше, чем только медицинский труд. Сам Аттенгофер подчеркивал в предисловии, что его намерением было написать сочинение, предназначенное «для С. Петербургских медиков и немедиков, для жителей природных и иностранцев». «Даже и на дамском туалете, – надеется он, – книга сия могла бы иметь место». Но почему швейцарский врач хотел – и чем он мог – привлечь к своей книге внимание читателей (или даже читательниц), далеких от медицинской профессии?

Немецкоязычное издание своей работы Аттенгофер посвящает Александру I – «Seiner allerhöchsten Majestät Alexander dem Ersten». Для Европы, и в частности Швейцарии, 1817 г. апелляция к имени российского императора была все еще полна актуального политического смысла. В разных частях своей книжки Аттенгофер не устает напоминать – подчас весьма цветисто – о том, что Петербург – не просто город, заслуживающий «занять место между новыми чудесами мира, между редкостями века и его духа», но столица, «никогда не оскверненная рукою чуждого завоевателя», столица, где «возник сильный порыв, расторгший цепи, в коих мнимый всеобщий монарх держал изнуренную им, но все еще мощную Европу, и кои чаял он наложить <…> на целый свет». Отсюда, из Петербурга, «низшел Александр, возвративший вселенной, томившейся во бранях, дни мира и блаженства». Статистические данные о народонаселении Петербурга здесь же сопровождаются таким, казалось бы малообязательным, комментарием: «Бо́льшая часть Петербургского юношества» в годы войны не только «устремилась на поприще храбрых», но и составила «тот знаменитый сонм, великим Монархом предводимый, который избран был от Промысла, кровию своею возвратить Европе мир и свободу». На таком, равно эсхатологическом и геополитическом, фоне автор‑швейцарец, выслуживший на русской службе в годы Наполеоновских войн чин надворного советника, заслуживал, конечно, если не медицинского, то во всяком случае идеологического доверия. Вероятно, именно эти обстоятельства сыграли определяющую роль в переводе труда Аттенгофера и его издании в России – издании, которое не кажется, вообще говоря, само собой разумеющимся для цензурных порядков конца 1810‑х гг. (см.: [Скабичевский 1892: 122 и след.]). Между тем труд Аттенгофера вполне мог дать повод к цензурным нареканиям в силу чрезмерной склонности автора к велеречивым рассуждениям и морализаторству на темы, не имеющие прямого отношения к медицине[348]. В контраст к панегирическому славословию в адрес Александра и Петербурга швейцарский врач излишне наблюдателен к непривлекательным сторонам городской действительности, особенно в том, что касается жизни городской бедноты: «Почти невероятно, каким образом в комнате, имеющей в окружности едва 12 футов, живут <…> теснясь от 8 до 10 человек, из числа коих половина взрослых, а половина детей». «Я часто сам, – признается автор, – не мог пробыть десяти минут в таковых грязных, подземных и как нельзя более сырых покоях, не почувствовав некоторой тошноты». Многие петербургские дома поражают Аттенгофера своей ветхостью, антисанитарией и вонью («во многих, а особливо деревянных, домах нужники сделаны так, что очень легко найти их можно; ибо ужасная вонь предваряет уже существование оных»).

Наблюдательность медика сочетается у Аттенгофера с оглядкой на уже сложившиеся стереотипы в изображении российской столицы и в этом смысле также не лишена некоторой двусмысленности. Рассуждения швейцарского медика на первый взгляд лестно звучат для русского читателя и, судя по переводу и изданию его книги в России, казались благонадежными в цензурном прочтении[349], но так или иначе предполагают сравнение разных точек зрения. Излюбленный прием автора – позитивная парадоксализация очевидного. Иллюстрацией соответствующей риторики может служить описание жизни тех же бедняков. Аттенгофер не замалчивал плачевного положения их быта, но тут же подчеркивал: «Непонятнее всего, что люди сии при всем том несколько лет сряду бывают здоровы», более того: «непостижимо <…> каким образом люди сии <…> нередко достигают необыкновенной (для) Южной Германии старости, и притом многие из них никогда не бывают больны».

Восставая против наивреднейшего, по мнению Аттенгофера, обычая русских пользоваться при рождении ребенка услугами невежественных повивальных бабок, отмечается, что «однако же редко услышишь, чтобы россиянка умерла от родов». Высказывая убеждение в недостатке надлежащего присмотра за детьми, швейцарский врач тут же оговаривается, что, «невзирая на то, дети у русских несравненно реже бывают больны, нежели у жителей иностранного происхождения». При всех недостатках быта и надлежащего родовспоможения у тысячи россиянок почему‑то родится только 8 мертвых детей, а у иностранок – 25. Даже рассуждение об однозначном, казалось бы, вреде печного угара (вызывающего головную боль, тошноту, рвоту, обморок, паралич и скоропостижную смерть), весьма обычного в петербургских домах, завершается замечанием, что тот же угар безвреден для природного россиянина.

В описании простонародных увеселений петербуржцев Аттенгофер пишет о повальном пьянстве и столпотворении в кабаках тех, кто «отягощен бедностью» или «удручен жестокостью господина», но здесь же находит аргументы в защиту пресловутой склонности русских к пьянству: «климат, а равно образ жизни делают ее извинительною», причем отмечается, что – несмотря на общепризнанный вред горячительных напитков – сам автор знал природных русских, «достигших уже глубокой старости, кои с молодых лет выпивают каждый день от 6 до 8 рюмок водки, не делаясь пьяными и даже хмельными, и отправляют притом дела свои с надлежащей исправностью и расторопностью». Да и вообще, восклицает Аттенгофер, поминая неких «малоизвестных» писателей, осуждающих русских за пьянство: «Как можно запретить народу употребление любимого его напитка, полученного в наследство от отцов своих и по привычке сделавшегося для него необходимым и совершенно свойственного нравам его и климату, не лишив его физической силы?» Впрочем, и сами эти писатели, уверен Аттенгофер, «верно, не отказались бы от рюмки водки».

Петербург, куда «из всех частей света стекаются изгнанники, злополучные у себя на родине, предприимчивые сребролюбцы, сметливые искатели и рыцари счастья», представляет собой в описании Аттенгофера город‑гибрид, где на каждом шагу «встречаешься с легким сангвиником галлом и задумчивым меланхоликом британцем; тут видишь чувствительного холерика итальянца, а там холодного флегматика немца». Суммарный образ Петербурга и собственно петербургского жителя оказывается при этом трудноуловим, но в этой неуловимости тоже есть своя логика, апеллирующая к парадоксам «русской натуры» и «русской психологии». Как любая европейская столица, Петербург не чужд пороков больших городов – дороговизны, неумеренности в питье и пище, коварства, зависти, растущей нищеты, тесноты и т. д. Но в каком большом городе, тут же оговаривается Аттенгофер, бедный не ограничивает себя тесным жилищем? При этом, несмотря на все тяготы столичной жизни, в Петербурге, как выясняется, редки самоубийства и детоубийства. Как и в любом большом городе, в российской столице отмечается уменьшение браков, обязанных «своевольному холостому житью», легкости средств «к удовлетворению чувственных побуждений», женской расточительности, а также немалому числу «злополучных, кои от тайных грехов юности или от <…> неумеренного вкушения из ядоносной чаши Цитеры, чувствуют себя истощенными и уклоняются от жертвенника Гименеева». Нет в Петербурге и «недостатка в жрицах, посвященных службе Пафосской», но, как выясняется, и здесь российская столица на высоте: местные проститутки, по наблюдению Аттенгофера, «менее наглы и своевольны, нежели в других больших городах», так что «тот всегда останется от них безопасным, кто только желает быть таковым», – чего, надо думать, не происходит в европейских столицах.

Примеры такого рода можно множить, но вывод при этом существенно не изменится: на всякий тезис у Аттенгофера есть свой антитезис, причем аксиология стоящих за ними наблюдений варьирует от медицины до социальных порядков. Известно, пишет Аттенгофер, что Петербург «давно <…> почитается обителью всякого рода болезней», и здесь же настаивает, что «пребывание в Петербурге не только не расстраивает здоровье, но даже оному благоприятствует». Петербург не отличается чистотою, городские пустыри весною превращаются в озера, а после – в непроходимые болота, оправдывая «мнение о нездоровом местоположении» столицы. Но тут же замечается, что «если принять в рассуждение дурную мостовую, рыхлый глинистый грунт земли, многочисленную езду и нередко случающееся растаяние в самое короткое время огромной снежной массы, то всякое распространение насчет грязных улиц в Петербурге довольно будет не у места, тем более что со стороны правительства к отвращению сего неудобства употреблены возможные меры». Верно, что «некоторые господа <…> держат при себе в городе множество слуг, но кормят их весьма одно», т. е. скудно и однообразно, но верно и то, что «в новейшие времена рабство в России весьма смягчено и ограничено» благодаря «человеколюбию мудрых Государей и просвещению вельмож. Узы оного не столь теперь тягостны, как в прежние времена и как теперь еще судят о том в других землях, бывших некогда в таком же положении».

Не менее удивительным в книге Аттенгофера оказывается и раздел, посвященный собственно болезням. В ряду наиболее частых болезней и «телесных недостатков», встречающихся в Петербурге, называются геморрой, плоские глисты, порча зубов, облысение, золотуха, лом в костях, ипохондрия и апоплексия. Этиология всех этих недугов в описании Аттенгофера столь же загадочна, сколь непредсказуема натура самих русских аборигенов. Заявляя, к примеру, о том, что геморрой («обыкновенное зло больших городов») встречается в Петербурге едва ли не у трех взрослых из четырех, и перечисляя способствующие ему обстоятельства («недостаток телесного движения», «неумеренное употребление чаю и кофе», «частое употребление мяса без приправы зеленью», «обыкновение принимать проносные <…> средства», парные бани, теплые жилища, тесное платье и т. д.), Аттенгофер уже в следующем абзаце отмечает, что все «помянутые причины бывают и в других местах, однако болезнь сия (там) не встречается». Рассуждение о причинах появления плоских глистов, которыми, по мнению Аттенгофера, страдает каждый двадцатый человек в Петербурге, тут же дополняется личными впечатлениями, опровергающими медицинское убеждение о болезнетворности невской воды и чрезмерного потребления рыбы. Столь же непредсказуемы методы лечения от глистов: «иногда помогает то, иногда другое», «неизвестно ни одно средство, на которое можно положиться».

Порча зубов и облысение не более объяснимы в описании Аттенгофера, чем заболевание глистами. «Здесь увидишь не только беззубых старушек, – замечает Аттенгофер, – но и беззубых молодых дам». Что же касается облысения, то в Петербурге, по мнению автора, плешивых – не только стариков, но и молодых людей – больше, чем в любом другом городе («Девятнадцатилетние юноши встречаются в сем городе с обнаженным теменем»). Любопытно, что, описывая эти и другие недуги, Аттенгофер не слишком щедр на собственно медицинские советы (о чем, впрочем, заранее предупреждает читателя, предваряя описание петербургских болезней заявлением, что он не станет «входить в способ (их) лечения», поскольку пишет «не для одних врачей»), но зато не чуждается своего рода социологических обобщений. Так, выясняется, что порча зубов чаще поражает женщин, а облысение – мужчин. Глухота «наиболее приключается <…> людям высших званий» (может быть, потому, предполагает автор, что им чаще приходится простаивать в прохладных передних и беспрестанно обнажать голову), а ипохондрия «чаще господствует над учеными». Истолкование ипохондрии не лишено при этом беллетристических обертонов: «Есть много и таких, которые желают быть ипохондриками, поелику ипохондрия в моде. Другие не хотят казаться ипохондриками, хотя они действительно в ипохондрии». Причины ипохондрии, по Аттенгоферу, следует искать в «расслаблении нерв от преждевременного и неумеренного наслаждения жизнью, от угнетающих душу чувствований и сильного напряжения ума». «Я уверен, – пишет швейцарский врач далее, – что длинные зимние ночи, воспоминания иностранцев о южном отечестве, обманутые надежды, долго питаемые, превратили в ипохондриков многих людей, не имевших прежде ни малейших следов сей болезни».

В целом и Петербург, и его жители, и даже их болезни – в изображении Аттенгофера – ставят перед читателем больше вопросов, чем дают ответов. Позиция самого автора также не лишена парадоксальности – это позиция не столько врача, сколько просвещенного наблюдателя, имеющего возможность продемонстрировать перед читателем свои знания, талант, а также способность к общественно полезным советам. Созвучие медицинской профессии пафосу общественного служения не вызывает сегодня большого удивления, но для начала XIX в. совмещение социальных ролей ученого‑медика и общественного деятеля было все еще достаточно непривычным. Времена Рудольфа Вирхова и Николая Пирогова еще не наступили. Аттенгофер претендует выступать, однако, именно в этой роли, не скупясь на советы не столько медицинского, сколько общественного и педагогического свойства. В каждой из семи глав его книги, не говоря о пространных отступлениях о быте, обычаях и нравах русских петербуржцев, содержатся различные предложения о воспитании детей, призрении неимущих, а также организации или реорганизации медицинско‑полицейских служб. Седьмая глава вся целиком посвящена проекту заведения «для спасения обмирающих скоропостижною или подвергнувших жизнь свою опасности» (проект, прочитывающийся сегодня как предвосхищение института скорой помощи). Даже в том, что касается собственно врачебных предписаний, Аттенгофер не упускает возможности подчеркнуть их общественную и, в частности, нравственную пользу (соответственно характеризующую самого советчика, не только не чурающегося в данном случае саморекламы, но и прямо к ней призывающего: «Застенчивый и робкий медик, при самых обширных своих познаниях, едва ли найдет здесь для себя счастье. Он должен сам вразумлять людей о своем достоинстве»).

Рекомендации Аттенгофера простираются достаточно далеко – от предложений, каким образом увеличить количество браков, до цензуры театральных пьес, в выборе которых медицинская полиция, по его мнению, «также должна иметь свой голос». Забота о физическом здоровье предстает при этом созвучной заботе о нравственном благолепии, равно оправдывающем борьбу с онанизмом (в осуждении которого швейцарский врач воспроизводит столь же медицинскую, сколь и моральную дидактику своего знаменитого соотечественника Самюэля Огюста (Андре Давида) Тиссо) [Laquer 2003: 192–213], осуждение танцев (в особенности – вальса, опасного не только для тела, но и души) и порицание «проклятой моды», заставляющей женщин носить полупрозрачные одежды, а мужчин – панталоны, «натянутые с оскорблением благопристойности». Отдельное место в проектах Аттенгофера занимает рассуждение о необходимости сооружения специальных домов для временного сохранения трупов с целью возвращения к жизни мнимоумерших. Воспользуйся городские власти советом Аттенгофера, на кладбищах Петербурга появились бы дома для мертвых (Leichenhaus’ы), которые к тому времени уже существовали в Германии и апологетами которых были виднейшие медики Европы (в частности, знаменитый современник Аттенгофера – Кристоф Вильгельм Гуфеланд) [Bondeson 2001].

Для читателей – современников Аттенгофера «взаимоналожение» медицинской, морально‑этической и общественно‑политической дидактики было уже вполне привычным; существовала устойчивая связь между здоровьем пациента и здоровьем общества, между опытом врача и призванием политического деятеля. Иллюстрации из области медицины, анатомии, физиологии, конкретизируя репрезентацию телесности, востребуются при этом в качестве продуктивного источника литературно‑эстетических, философско‑этических и политических метафор. В появившемся на рубеже 1830–1840‑х гг. «Описании Санкт‑Петербурга и уездных городов С.‑Петербургской губернии» (1839–1842) Ивана Пушкарева рассуждения о болезнях прямо основываются на наблюдениях и даже риторике Аттенгофера, но о самом Аттенгофере не упоминается ни одним словом. Не упоминается о нем и в немецкоязычном «Медико‑топографическом очерке Санкт‑Петербурга» 1844 г., составленном Максимилианом Хайне (младшим братом поэта Генриха Хайне, или, в общепринятой транслитерации, Гейне). В этой игнорации есть своя логика: то, что казалось не слишком отвечающим научному стандарту двадцатых годов, еще менее отвечает таковому стандарту в 1840‑е гг. Вместе с тем там, где Хайне мимоходом затрагивает социальные вопросы (спеша оговориться, что это не его задача), все заставляет думать, что он читал работу своего предшественника[350]. В еще большей степени это относится к Пушкареву, склонному, в отличие от Хайне, преимущественно к социологической интерпретации медицинских свидетельств. Основываясь, по собственному признанию, «на наблюдениях опытнейших медиков» (но фактически следуя, иногда вполне дословно, за Аттенгофером), Пушкарев перечисляет наиболее распространенные в Петербурге болезни, повсюду, где это возможно, обращая внимание на их возможную социальную мотивацию. В описании геморроя указывается, к примеру, что «простолюдину, добывающему себе кусок хлеба тягостною работою, вовсе неизвестна эта болезнь». Соответствующим выглядит и средство от геморроя – это «воздержание» и «прогулка пешком» [Пушкарев 2000: 54][351]. От тифа и апоплексии, напротив, чаще страдают простолюдины: в первом случае причиною заболевания называется сырость, теснота помещений и недостаток питательной здоровой пищи, во втором – неумеренная преданность «Бахусу, карточной игре и Венере» [Пушкарев 2000: 55, 57]. Менее «сословны» зубная боль, плоские глисты и воспаления глаз. Основные причины в этих случаях объясняются, опять же вслед за Аттенгофером, климатом и географическим местоположением Петербурга – близостью моря, дурной водой, летней пылью, но и здесь Пушкарев не удерживается от утрированной беллетризации, достигающей своего апогея в описании ипохондрии и сифилиса: «Воспоминание о родине, сердечные утраты, обманутые надежды, так долго услаждавшие нас, и разочарование в наслаждениях удовольствиями жизни превращают в ипохондриков людей, прежде не показывавших ни малейших следов сей болезни, которая при геморроидальных припадках еще более усиливается» [Пушкарев 2000: 56–57]. Что же касается сифилиса, то его распространению в Петербурге способствуют «необузданные молодость, своеволие страстей и ничем не удовлетворяемая жажда женщин к корысти», причем «сифилитическая болезнь вкралась прежде в круг богачей, не служащих сластолюбцев, а немного времени спустя разлилась во всех состояниях, разрушая физическое и нравственное благосостояние целых семейств» [Пушкарев 2000: 57][352]. Отсюда – из медицинской статистики, органистических аналогий, общественно‑политической дидактики и, наконец, беллегристических претензий – рождается традиция литературных «физиологий» Петербурга.

Сама возможность медико‑статистических обобщений применительно к городу и стране оказывается при этом удобным поводом редуцировать индивидуальные различия к социологическим и, в свою очередь, художественным характеристикам – повод тем больший, чем более очевидной виделась разница между официально (статистически) декларируемым и предполагаемым «на самом деле». В 1824 г. академик М. Герман читал в заседаниях Академии наук доклад о статистике смертоубийств (включая самоубийства), произошедших в России в течение 1819–1820 гг., и, заимствуя цифры из официальных источников, делал на их основе далекоидущие (в целом комплиментарные для русских современников Германа) социологические выводы – число насильственных смертей, по его мнению, отражает нравственное здоровье и политическое состояние населения: сравнительная редкость насильственных смертей во внутренних губерниях России свидетельствует о социальном благополучии ее коренных жителей [Herman 1832: 3–20]. Индивидуальная смерть оказывается, таким образом, лишь показательной цифрой, которая иллюстрирует социальную жизнь и «здоровье» нации. О неравнодушии властей к медицинской статистике и к тем выводам, которые могли быть из нее извлечены, можно судить по реакции на доклад М. Германа министра просвещения адмирала А. С. Шишкова. Работу Германа Шишков счел «не токмо ни к чему ненужною, но и вредною»: «Хорошо извещать о благих делах, а такие, как смертоубийство и самоубийство, должны погружаться в вечное забвение»[353]. Благонравие населения должно корреспондировать с благотворностью природно‑климатических условий России, и российской столицы в частности. Характерно, что даже опыт страшных холерных эпидемий 1830–1831 гг., поразивших Москву и Петербург, не только не изменил официальной позиции в медико‑статистических характеристиках России, но, более того – снабдил се дополнительными доводами, подразумевающими, что и другие болезни, подобно эпидемическим, являются болезнями не местного происхождения.

 

Вообще воздух в России не вредный, и во всех частях нашего отечества можно встретить примеры чрезвычайной долговечности. Кавказия и Таврида лишь подвержены некоторым, в самом воздухе существующим болезням, именуемым эпидемическими, которые очень сильно действуют в особенности на особ, приезжающих с севера [Бурьянов 1837: 9][354].

 

Официальная точка зрения контрастирует протестному умонастроению литераторов и публицистов. Ф. Ф. Вигель будет восклицать в своих воспоминаниях, оглядываясь на свое прошлое и на тот город, где он жил: «И что за жизнь моя была, о боже! Почти вся она протекла среди болот Петрограда, где воздух физически столь же заразителен, как нравственно. Сколько нужд перенес я в сем городе! Как постоянно рвался я из него!» [Вигель 1928: 147]. Картины нравственных, физических и психологических недугов, разъедающих жизнь жителей столицы, заполняют страницы многочисленных произведений, появляющихся вослед петербургским повестям Н. В. Гоголя и Ф. М. Достоевского[355], – в «физиологиях» И. И. Панаева, Н. Г. Помяловского, А. И. Левитова, П. Н. Горского, авантюрно‑фельетонной прозе Е. Ковалевского («Петербург днем и ночью», 1845), В. В. Крестовского («Петербургские трущобы», 1864–1867), Н. А. Некрасова и А. Я. Панаевой («Три страны света», «Мертвое море») и др.

Негативная репрезентация столицы как «больного города», будучи поддержанной статистически, возрождает попутно традиционную топику «петербургского мифа» – старинное предсказание о гибели города, построенного на болоте и оплаченного жизнью «миллиона народу». Декларативным напоминанием об этом мифе в 1860‑е гг. стало стихотворение Я. Полонского «Миазм» (1868), по сюжету которого в богатой семье в шикарном петербургском доме заболевает и умирает ребенок – «маленький наследник». Обезумевшей от горя матери ребенка грезится, как будто кто‑то появляется в комнате. Этот кто‑то – косматый мужик, «точно из берлоги». Незваный гость берет вину за смерть ребенка на себя. Это его вздох «придушил» ребенка. Дом, в котором умер ребенок, «давит старое кладбище», где лежат те, кого когда‑то по указу Петра пригнали строить город на болоте. Привидение исчезает, хозяйка уезжает в Ниццу, а дом пустеет – «только дождь стучится / В запертый подъезд, / Да в окошках темных по ночам слезится / Отраженье звезд» [Полонский 1935: 201].

Обитатели российской столицы хворают физически и психологически, умирают и кончают жизнь самоубийством. Ирина Паперно доказательно продемонстрировала, что начиная с 1860‑х гг. тема самоубийства вообще становится своеобразной idе́e fixe русской литературы и общественной мысли [Паперно 1999: 100–102 и след.]. Стоит, однако, подчеркнуть дискурсивную связь этой темы именно с темой «больного города», единство нарративно‑жанрового контекста, провоцирующего авторов и читателей 1860–1880‑х гг. объяснять самоубийство литературных героев тлетворным влиянием Петербурга. Так, например, обстоит дело в рассказе А. К. Шеллера‑Михайлова «Желчь», герой которого оказывается свидетелем самоубийства сумасшедшего. Смерть сумасшедшего на глазах равнодушной городской толпы прочитывается при этом как символ Петербурга, жители которого жестоки и одиноки. «Бесчеловечная толпа! Сегодня она не спасла этого бедняка, завтра не спасет другого. Вы видите ее каждый день, праздно глазеющую на лежащих в обмороке людей, вы слышите в эти минуты ее зверски‑бездушные шутки» [Шеллер‑Михайлов 1904: 412]. С ума сходит и сам герой, не в силах противиться власти окружающей его толпы. Еще обстоятельнее та же тема развернута в другом тексте Шеллера‑Михайлова – в «Письмах человека, сошедшего с ума». В четырех письмах героя, покончившего, как сообщается в записке, предпосланной их «публикации», жизнь самоубийством, автобиографические подробности перемежаются дидактическими наставлениями, обращенными к «молодой матери», к «бывшему другу», к «доктору» и к безымянному адресату, резюмирующими традицию «больного города» и (что в данном случае то же) «больного общества». Оправдывая «публикацию» писем, автор вступительной записки характеризует их «интересным памятником нашего времени, когда развитое большинство блуждает впотьмах и сходит с ума от проклятых вопросов или, махнув рукой на эти вопросы, идет на торную дорожку наживы, подлостей и падения» [Шеллер‑Михайлов 1904: 517].

 

Эстетика некроромантизма

 

Подходите и ужасайтесь… это вы.

Ж. Жанен. Мертвый осел и обезглавленная женщина, 1831

 

К 1830‑м гг. литературной адаптации медицинского дискурса на русской почве много способствует литература французского романтизма. Читающее общество взволновано Жюлем Жаненом, Де Сентином, Виктором Гюго, Мишелем Раймоном, Эженом Сю, с именами которых связывается «неистовая» поэтика «кошмарных жанров» европейской словесности [Козмин 1903: 74–75, 402; Замотин 1911: 176, 188, 216; Виноградов 1928: 119, 157 и след.; Сакулин 1929: 385–386]. Предмет этой поэтики устойчиво оценивается современниками в терминах медицины и патологии. Читатель французских «ультраромантиков» «с первой до последней страницы бродит в крови, нечистоте и всякого рода физических и нравственных мерзостях», его таскают по «тюрьмам, лазаретам, галерам, клоакам, анатомическим залам, где рассекают трупы, по местам лобным, адам, повсюду <…> где водятся зверства, муки и отчаяние человеческих созданий»[356]. В сценах, которыми изобилуют произведения «кошмарного жанра», ценится «анатомическая точность в подрезывании жил и артерий»[357], откровенность, с которой выставляются «последние отправления человеческого организма»[358]. Среди сочинений подобного жанра особые толки и пересуды между читателями вызвало появление в 1831 г. на русском языке романа Жюля Жанена «Мертвый осел и обезглавленная женщина» (L’âne mort et la femme guillotinе́e) [Жанен 1831]. В. В. Виноградов, подробно проанализировавший текст этого перевода в своей книге по истории становления «натуралистической школы» в русской литературе, убедительно доказал, что и сам роман Жанена, и репрезентируемая им эстетика в существенной степени повлияли на поиск и выработку в русской литературе 1840‑х гг. приемов, которые могли бы быть противопоставлены сентиментальной идеализации социальной действительности [Виноградов 1928: 162–205][359]. Интерес к телу и его физиологическим отправлениям, муссирование плотского в противовес духовному представляется удобным приемом в конструировании эстетической и риторической антитезы к традиции сентиментализма. Медицинский дискурс дает для этого конструирования свою терминологию и свои образы, позволяя увидеть «голую натуру», «изнанку», или – в противовес идеалистической «поэзии» – «прозу» жизни. Так был воспринят и роман Жанена, целью которого, по мнению одного из критиков, было нарисовать «ужасную картину смрадного гниения нашего внутреннего организма», «труп бытия» в его «ужасающей наготе»[360].



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 307; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.142.199.138 (0.036 с.)