Патологоанатомия и революция 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Патологоанатомия и революция



 

Vive la mort! vive la mort! vive la mort!

В. С. Печерин. Торжество смерти, 1837

 

В 1817 г. ученым комитетом, созданным при реорганизованном министерстве духовных дел и народного просвещения и ведавшим утверждением книг и учебных пособий, была принята инструкция, предписывавшая «наблюдать, чтобы в руководства по физиологии, патологии и сравнительной анатомии не вкрадывалось учение, низвергающее духовный сан человека, внутреннюю его свободу и высшее предопределение к будущей жизни» (цит. по: [Сухомлинов 1889: 197]). Практическое приложение анатомических и физиологических знаний и, в частности, патолого‑анатомическое вскрытие умерших оказывалось в этом контексте, естественно, не только – и даже не столько – научной, сколько идеологической проблемой. Н. И. Пирогов вспоминал в старости 1820‑е гг., «когда хоронились на кладбищах с отпеванием анатомические музеи (в Казани, во времена Магницкого) и когда был поднят в министерстве народного просвещения или в министерстве внутренних дел вопрос: нельзя ли обходиться при чтении анатомических лекций без трупов» [Пирогов 1916: Стб. 409][321]. Упомянутый Пироговым Михаил Леонтьевич Магницкий, бывший с 1819 по 1826 г. попечителем Казанского учебного округа, в составленной им «Инструкции ректору» Казанского университета (утвержденной 17 января 1820 г.) обязывал профессоров врачебных наук «принимать всевозможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм именно оттого, что наиболее премудрость Божию открывает; студенты должны быть предостережены насчет сего ужасного заблуждения» (цит. по: [Загоскин 1894: 7–8]). По проекту цензурного устава 1823 г., написанному тем же Магницким, цензура Медико‑хирургической академии объединялась с комитетом общей цензуры, обязанным отныне рассматривать медицинские сочинения «в отношении нравственном» – ибо «могут ли не подлежать строжайшему надзору творения медицинские, в коих рассуждения о действиях души на органы телесные и о возбуждении в теле различных страстей подают обильные способы к утверждению материализма самым косвенным и тонким образом?» (Проект мнения о цензуре вообще и началах, на которых предполагает цензурный комитет составить оный устав; цит. по: [Сухомлинов 1889: 468]). В 1826 г. составленный Главным управлением училищ под руководством министра народного просвещения адмирала Шишкова и высочайше утвержденный цензурный устав выделил медицинские науки в особый параграф (§ 193), предписывая следить, «чтобы вольнодумство и неверие не употребило некоторые из них орудиями к поколебанию или по крайней мере к ослаблению в умах людей неопытных достоверности священнейших для человека истин» [Скабичевский 1892: 215].

Пусть и запоздалые для своего времени страхи Магницкого не были случайными. В 1818 г. Александр Стурдза составил «Записку о нынешнем положении Германии» (Mе́moire sur l’е́tat actuel de l’Allemagne) – сочинение, которому суждено было стать своеобразным манифестом правительственного консерватизма в сфере образования, – специально останавливаясь на причинах, способствовавших распространению в немецких университетах пагубы либерализма и революционной анархии. Одна из таких причин – преподавание медицины в качестве науки, претендующей проникнуть в сокровенные тайны человеческой природы и игнорирующей в этой претензии опыт Церкви [Петухов 1902: 339]. Схожие опасения высказывались и позже, причем не только в России[322]. Идеологизация медицинского знания определяется при этом, однако, не только научными идеями, но и теми символическими ассоциациями, которые заставляют видеть в ней область знания, репрезентирующего политическую мысль и социальную практику европейского Просвещения, революции и всеразрушающего либерализма. О неравнодушии власти к метафорическим аналогиям между революцией и медициной наглядное представление дает уже высочайшее повеление Павла I (1797) «об изъятии некоторых слов и замене их другими». Среди не устраивавших императора слов, имевших несомненно инновативные общественно‑политические коннотации («общество», «гражданин», «отечество» и др.), в указе называлось и слово «врач» – слово исконно русское, но также ассоциировавшееся с европейской политической мыслью и революционной фрондой [Высочайшее повеление 1797 года 1871: 531–532; Скабичевский 1892: 84][323]. Интерес просветителей к анатомическим (и вообще медицинским) исследованиям служил одним из очевидных примеров процесса секуляризации[324]. Кроме того, метафоры анатомии оказывались вписанными в контекст революционной риторики об обществе и власти. Общество представляется механизмом, чье функционирование аналогично функционированию тела: его работа зависит от согласованности составляющих его деталей – внешних и внутренних органов (ср. выражение «член общества»), и оно, так же как и тело, подлежит «анатомическому» объяснению, медицинской заботе и, в экстренных случаях, хирургическому вмешательству.

Эвристическое сравнение человеческого тела и общественного мироустройства стало началом медикализации социального – и в то же время социологизации медицинского – дискурса [Guildin 2000]. Для общественной мысли Европы подобное сравнение было идеологически декларативным уже ко второй трети XVIII в. – медицинские статьи «Энциклопедии» прочитываются как общественно‑политические манифесты их авторов (например, у Дидро), а моральные и философские размышления обставляются медицинскими метафорами (например, у Вольтера) [Bailey 1917: 54–74; Barraud 1950: 49–53; Enchorn 1983: 95–115; Lebrun 1983]. Просветители реабилитировали в общественном мнении человека‑машину, физическую механику социальной жизни [Duschesneau 1952: 185–193], события Французской революции придали этой реабилитации политический контекст, заставляющий воспринимать индивидуальное тело как элемент гораздо более общей «телесной» структуры. Такой структурой, по отношению к которой индивидуальное тело теряет свою автономию, является прежде всего общество и, соответственно, своего рода коллективная телесность. Частное тело подчиняется телу коллектива, но тем самым и «теряется» ввиду своей социативности – растворяется во множестве других тел, заслоняется «общим телом» коллектива. В России адаптация той же риторики происходит позже, но также на волне просветительской литературы. Николай Новиков («первый бесспорный интеллигент» в России, как назовет его Ричард Пайпс [Пайпс 1980: 341]), высмеивает пороки невежества и обскурантизма на страницах «Живописца» и прибегает к медицинской терминологии, предлагая рецепты сатирического «Лечебника» (1772) для тех, кто «болен» несправедливостью, недоумием, бессердечием, лестью и другими моральными и идеологическими недугами. В «Уединенном пошехонце» (1786) поочередно публикуются наставления по изготовлению «симпатического бальзама» («останавляет тошноту, возбуждает аппетит, излечивает чирьи в легком, боль кишечную, понос; укрепляет грудь, спомоществует варению желудка, убивает глисты»)[325], терапевтические рассуждения о вреде страстей для телесного здоровья и морализующая фантазия о «нравственной аптеке», содержащей «эликсир против самолюбия», пилюли от бранчливости, капли против скупости, «крепительный порошок на излишное позывание к пустословию», «едучий пластырь для восчувствование стыда», «состав из благорассуждения на вредное подстрекание к модам», «питательный декохт из трав полезного упражнения к добродетели для одержимых праздностью и легкомыслием» и т. п.[326] Екатерина II вспоминает о медицине в журнальной полемике с Новиковым. Умонастроение своего оппонента императрица приравнивает к поведению одержимого болезнетворной горячкой:

 

Человек сначала зачинает чувствовать скуку и грусть, иногда от праздности, а иногда и от читания книг: зачнет жаловаться на все, что его окружает, а наконец и на всю вселенную. Как дойдет до сей степени, то уже болезнь возьмет всю свою силу и верх над рассудком. Больной вздумает строить замки на воздухе, все люди не так делают, а само правительство, как бы радетельно ни старалось, ничем не угождает. Они одни, по их мыслям, в состоянии подавать совет и все учреждать к лучшему[327].

 

Замечательно, что «диагноз», поставленный Екатериной Новикову, в конце XVIII в. допускал не только метафорическое истолкование. Убеждение в том, что безделье и чрезмерное увлечение чтением (что, конечно, тоже своего рода безделье) является если не причиной, то во всяком случае достаточным поводом, чтобы лишиться и физического, и умственного здоровья, разделялось и современными ей учеными‑медиками. Особенную роль в популяризации этого убеждения сыграет уже многократно упоминавшийся выше швейцарский врач Самюэль Тиссо (1728–1797), автор влиятельных в конце XVIII в. исследований, посвященных вопросам гигиены и правильного питания. В 1787 г. в Петербурге будет издан перевод трактата Тиссо «О здравии ученых людей» (1766), предваряющийся характерным эпиграфом из Плиния «Болезнию и то почитается, чтоб умереть от наук». В содержательном плане сочинение Тиссо читается как подтверждение правоты эпиграфа. «Болезни ученых», по мнению Тиссо, «имеют два главные источника: неусыпные ума томления и всегдашняя тела недвижимость». Пагубные последствия этих источников весьма многообразны, а их свидетельства очевидны – от жестоких колик (приключившихся, между прочим, с одной женщиной, которая «хотела умом что‑нибудь сделать») до обмороков (в которые впадал «один заслугами славный муж», «как скоро было станет со вниманием слушать какую‑либо историю или хотя маловажную повесть») [Тиссот 1787: 18, 23, 24][328]. В дальнейшей истории России власть будет привычно объявлять больными (и в частности – сумасшедшими) тех «читателей», кто ей так или иначе противостоит, – диссидентов и революционеров, маргиналов и чудаков, а те – считая себя «здоровыми» – будут диагностировать болезни власти и общества. Благодаря вымышленному Чацкому и невымышленному Чаадаеву образ «читателя‑себе‑во‑вред», умника, объявляемого окружающими его староверами умственно больным, сделается для русской литературы нарицательным: если ограничиться только прямыми подражаниями комедии Грибоедова, к началу XX в. ее сюжет послужил основой по меньшей мере пятнадцати произведений. По хронологическому перечню С. Фомичева это – «Горе от безумия» Н. Сандунова (1830), «Ум не помога» П. Волкова (1831), «Недовольные» М. Загоскина (1831), «Расстроенное сватовство, или Горе от ума и горе без ума» А. Федосеева (1839), «Утро после бала Фамусова, или Все старые знакомцы» М. Воскресенского (1844), «Сумасшедший» А. Жемчужникова (1852), «Заговорило ретивое» П. Григорьева (1851), «Женатый жених» М. Загоскина (1851), «Людские толки» Н. Ермолова (1853), «Силуэты» В. Попова (1856), «Возврат Чацкого в Москву» Е. Ростопчиной (1865), «Прокаженные и чистые» П. Боборыкина (1871), «Горе от ума» М. Ярона (1881); «Горе от ума через 50 лет после Грибоедова» В. Куницкого (1883), «Миллион терзаний» П. Вейнберга (1895) [Фомичев 1983: 200, примеч. 1]. В общем же виде сюжетные коллизии «Горя от ума» нашли свое выражение в многочисленных произведениях классической русской литературы XIX в., настойчиво адаптировавшей медицинскую, и в частности психиатрическую, проблематику к языку литературы.

Риторико‑эпистемологическое соотнесение тела и общества, с одной стороны, и болезни/здоровья и политического порядка/беспорядка – с другой, было бы, конечно, неверно возводить исключительно к Просвещению. «Медико‑политические» аналогии, как и истоки самой политической теории, с несомненностью восходят к Античности: так, уже Платон называет человека полисом, в котором сталкиваются противоборствующие силы; Алкмеон из Кротона сопоставляет телесное здоровье с равноправием, а болезнь – с монархией, тиранией одного элемента над другим [Видаль‑Наке 2001: 278, 280]. Плутарх, анализируя причины прихода к власти Юлия Цезаря, напоминает о мнении «многих», осмеливавшихся публично говорить, что «передача власти в руки одного лица была единственным средством излечить болезни республики» («Цезарь», XXXI). Просветители, однако, не только возрождают соответствующие аналогии, но придают им амбивалентный смысл. В произведениях Руссо (почти все они, стоит заметить, были переведены в XVIII в. на русский язык) здоровое общество подобно здоровому человеку, но именно поэтому индивид, входящий в это общество, не является самостоятельным субъектом: он – член политического тела (membre de corps politique). Естественные права, которые дарованы человеку от природы, объединяя его с другими людьми – членами коллектива, являются поэтому также не индивидуальными, но общественными и потому оправдывающими общественную диктатуру [Лотман 1967: 214 и след.][329]. В риторике Французской революции, творцами которой в конечном счете становятся именно читатели «Энциклопедии» и Руссо (один из таких «читателей» – Жан‑Поль Марат – был не только врачом по образованию, но и автором специальных медицинских исследований [Riguez 1908]), соотнесение медицинских и социологических понятий предстает уже дискурсивно оформленным и в определенном смысле – реализованным на практике. В глазах современников одним из символов такой практики служит новшество, обязанное своим изобретением профессору анатомии и названное его именем, – гильотина (1789). Теперь выясняется, что для оздоровления общества власть может просто ампутировать его больные органы – головы тех, кто представляет угрозу обществу и революции[330]. Представление о человеческом теле как о сумме работающих деталей распространяется на представление о человеческом общежитии, но представление о «кризисе» (resp. «революции») оказывается при этом открыто не только негативной оценке. Если для больного тела кризис может стать условием, предопределяющим выздоровление, то и для больного общества революция может стать переломом, сулящим избавление от былых недугов.

Помимо анатомических и «психиатрических» метафор, призванных прояснить социальную структуру и политическую жизнь общества, русская публицистика и общественная мысль конца XVIII в. активно риторизует фигуру «заразы», «эпидемии», распространяемой болезнетворной Европой. Истоки соответствующего сравнения обнаруживаются задолго до XVIII в. – в истории отечественной общественно‑политической мысли к нему обращался уже Юрий Крижанич в трактате «Политика», один из разделов которого (21‑й) озаглавлен: «О трех основных болезнях, коими немцы (под „немцами“ при этом подразумевались не только немцы, но и вообще европейцы – лютеране и католики. – К. Б.) заражают другие народы». «Следует назвать три главных заразы, – писал в нем Крижанич, – коими немцы (словно тремя болезнями или моровыми поветриями) более всего заражают и нас, и иные соседние с ними народы. Болезни эти суть: первая – ересь, вторая – расточительство, третья – разрушение самовладства» [Крижанич 1965: 543][331]. Рассадник новой «заразы» – революционная Франция. В 1789 г. граф М. И. Воронцов зловеще предупреждает своего адресата, что «зараза (революции. – К. Б.) будет повсеместной. Наша отдаленность нас предохранит на некоторое время; мы будем последними, но и мы будем жертвами эпидемии»[332]. Столь же «медицинским» пониманием революции пользуется князь А. Белосельский: «Вероятно, эта бунтарская болезнь является действительно заразной» [Штранге 1956: 72]. Отношения между государствами аналогичны контакту тел и распространению болезней: «Вихрь антихристанского и якобинского клуба вскружил некоторым головы и [влил] яд в тучные жилы нашего тела» [Штранге 1956: 170]. Риторика, объединяющая медицину и политику, останется продуктивной и после событий революции, а ее употребление будет предполагать контекст, напоминающий о самой возможности социального и политического радикализма. В 1803 г. автор напечатанного в «Вестнике Европы» критического обзора политических событий (скорее всего, что этим автором был сам редактор журнала – Н. М. Карамзин) восторженно оценивает деятельность Наполеона именно как усмирителя революции, гениального контрреволюционера, чья контрреволюционная деятельность оценивается, однако, в уже знакомых медицинских терминах. Наполеон здесь сравнивается с врачом, а общество – с пациентом: «Он, умертвив чудовище революции, заслужил вечную благодарность Франции и даже Европы. В сем отношении будем всегда хвалить его как великого Медика, излечившего головы от опасного кружения»[333]. Пятнадцатью годами позже П. А. Вяземский в письме к Александру Тургеневу будет писать, обсуждая возможности заимствования Россией европейских политических теорий: «В Англии учиться труднее, чем во Франции; там задачи уже разрешены, а там их еще решают. <…> Англии один остается случай: служить практическим примером в час ее разрушения; тогда придем ее анатомить и открывать сокрытые болячки и раны. Наблюдения над человеческим телом делаются, когда это тело еще зародышем или уже трупом» [Остафьевский архив 1899: 162]. Не увеличивая число подобных примеров, стоит подчеркнуть, что общность медицинских и политических метафор выражает собою в этих случаях не просто и не только риторическое, но также содержательное сравнение медицины и политики в границах единого дискурсивного пространства.

Риторическое «взаимоналожение» медицинской и социологической терминологии следует считать при этом продуктивным как в политическом, так и собственно научном плане. Политическая метафорика медицинского знания получает свое развитие, в частности, в кружке Новалиса, считавшего возможным описывать любую болезнь в терминах революции [Anz 1990: 137–138]. Схожий образ находим у Ксавьера Биша: здоровье – это «тишина органов», болезнь – их мятеж [Sontag 1990: 44]. В России те же сравнения станут привычными к 1820‑м гг., выразившись в популярности определения заимствованным из европейских языков медицинским понятием «организм» явлений государственного и общественно‑политического порядка и, в частности, в переосмыслении термина «кризис», употреблявшегося первоначально только в сфере медицины, но к 1830‑м гг. получающим общественно‑политическое значение [Веселитский 1964: 93][334]. История государства отныне будет привычно изображаться историей государственного организма. Но где есть организм, там есть и история его болезней – процесс взросления, старения и, как можно предположить, процесс умирания и смерть. Замечательно, однако, что в этом – последнем – звене литература корректирует физиологию. Предполагается, что общество, как и мир вообще, способно к регенерации, к возрождению, а залогом такого возрождения может стать именно «кризис» (resp. «революция»). В. С. Печерин в поэме «Торжество смерти» (1837) будет воспевать смерть как грандиозное обновление мира. «Смерть – прекрасный юноша на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темно‑русых кудрях венок из подснежников». Народы встречают появление смерти ликованием («Vive la mort! vive la mort! vive la mort!») и гимном ей как «новому богу младой вселенной» – «богу свободы, богу движенья, вечного преображенья»[335]. Помимо вполне очевидных претекстов печеринской поэмы (вторая часть «Фауста» Гёте и, возможно, мистерия А. В. Тимофеева «Последний день», 1834), в конце 1830‑х гг. ее читатели могли ориентироваться не только на литературные, но также на изобразительные прецеденты апокалиптических видений. Примером такого рода для самого Печерина мог служить «Последний день Помпеи» Брюллова (1833) – грандиозный образ гибели отжившего языческого мира и прозреваемого за ним торжества христианства.

Возрождение, как и само «здоровье» общественного организма, зависит, впрочем, от тех, кому вверена его опека. Разногласия начинаются в понимании опекунства – в представительстве тех, кому дано право распоряжаться общественным «организмом». В России, где распространение медицинского знания изначально связывалось с верховной властью, здоровье монарха закономерно выступало гарантом здоровья его подданных. Существенную роль в этом отождествлении сыграла риторика екатерининского правления, прежде всего – риторический контекст, сопутствовавший оспопрививанию. Замечательной иллюстрацией этого контекста может служить указ Правительствующего сената от 20 ноября 1768 г. «О принесении Ея Императорскому Величеству и Его Императорскому Высочеству Государю и Наследнику благодарения за великодушный и знаменитый подвиг к благополучию своих подданных привитием оспы и об установлении торжествования в 21 день ноября каждого года», заслуживающий того, чтобы процитировать его почти полностью.

 

Объявляется всенародно. Не прошло еще семи лет, как Всевышний промысл, благославляя Россию, благоволил Скипетр ея правления вручить Великой Екатерине, а уже отечество наше на такой степень блаженства возведено, какого и во многие годы ожидать нам едва было возможно. Сие всякий не только явственно видит, но и ощущает сам в себе, пользуясь теми учреждениями, каковые нас почти от всяких роду человеческому свойственных злоключений ограждают, словом сказать, в толь краткое премудраго Ея правления время, юношество от всех с их летами неразлучных поползновений предохранено добрым воспитанием, мужеский возраст от всех роком и злостию наносимых бедствий защищен премудрым в правительствах распоряжением, обремененная службою и тягостию лет старость достойным воздаянием награждена, почтена и успокоена. А сверх того, попечение нашей чадолюбивой Матери отечества простирается не на одно настоящее, но и на будущия времена, чтобы тож самое блаженство, которое мы от Нее получили, чувствовали и наши потомки; в чем бессмертным свидетельством быть может, собственным Ея Величества трудом сочиненный и Комиссии о новом Уложении данный Наказ, споспешествуемым и новоустановляемым на основании онаго законом. Но не на том только остановилась Сей Великой Монархини к подданным Ея любовь и милость. Видела она, в коликом трепете и содрогании верные Ея подданные быть должны о том, что Она и дражайший Ея Сын и Наследник, в котором состоит для будущих времен вся Российских сынов надежда, ежечасно подвержены от оспы той опасности, которая большей части человеческого рода наносит смертоносную язву; и дабы сей страх от всех как наискорее отнять: то, несмотря на зрелость Своих лет и несравненно большую против младолетства опасность, из любви к отечеству, предприняла не токмо Собственную Свою Особу опыту новоизобретенного прививания оспы мужественно вдать, но сим Своим великодушным примером возбудить и ободрить соизволила и Вселюбезнейшего Своего Сына и Наследника на то же поступить, чем и решила бывшия до сих пор вообще подданных ее сомнения, обрадовав изумленную Россию совершенным выздоровлением Обоих Сих вседражайших для нея Особ[336].

 

22 ноября «для принесения императрице и наследнику всеподданнейшего благодарения за великодушный и знаменитый подвиг» в парадных покоях Зимнего дворца собираются «знатные персоны» и «чужестранные министры», в придворной церкви служится литургия и благодарственное молебствование. Именем Святейшего синода императрицу и наследника поздравил архиепископ Гавриил, а именем Правительствующего сената – граф К. Г. Разумовский. Екатерина ответила на поздравление немногословной речью: «Мой предмет был своим примером спасти от смерти многочисленных моих верноподанных, кои, не знав пользы сего способа, онаго страшась, оставались в опасности. Я сим исполнила часть долга звания моего; ибо, по слову евангельскому, добрый пастырь полагает душу свою за овцы».

Не будет ошибкой сказать, что суть указа и последовавших за ним официальных торжеств – не польза оспопрививания, а могущество власти. Процитированный указ риторически безупречен и идеологически продуктивен: законопослушный подданный узнает, что императрица решилась на героическое «новоизобретенное прививание оспы» «из любви к отечеству», решимость императрицы демонстрирует при этом дееспособность власти как таковой (в союзе императрицы‑матери и ее сына – будущего императора). Цель этой демонстрации тоже ясна – устранить «бывшие до сих пор вообще подданных ее сомнения», а тем самым – удостоверить идеологический порядок, «блаженство» подданных в тени власти. Физическое здоровье предстает при этом равно социальным: оно гарантируется верой во власть и отсутствием идеологических сомнений в ее правоте. Частным, но и наиболее буквальным примером таких гарантий стало возведение в дворянское достоинство мальчика, у которого брали оспу для высочайшей прививки. Вместе с дворянством за ним была закреплена фамилия Оспенный.

Торжества по случаю монаршего оспопрививания публичны и даже театральны: работавший в Петербурге итальянский балетмейстер Доменико Анджьоли неотложно ставит аллегорический пантомимный балет «Торжествующая Минерва, или Побежденное предрассуждение», посвященный героическому оспопрививанию (название балета частично воспроизводило название трехактной комедии Ф.‑М. Вольтера «Нанина, или Побежденное предрассуждение», в 1765 г. переведенной на рус. язык И. Ф. Богдановичем) [Штелин 1935; Гозенпуд 1959: 212–216][337]. Прививший императрице и наследнику оспу английский врач‑«инокулатор» Томас (Фома) Димсдейл получил огромную сумму гонорара – 10 тысяч фунтов стерлингов [Ровинский 1881: 342. Кн. IV][338]. В благодарности Димсдейлу В. И. Майков назовет английского врача Гиппократом, вернувшим России былые утехи:

 

Россия посреди утех своих страдала,

Когда она вреда от оспы ожидала.

Теперь скончался страх, мы полны все отрад,

Узря, что язвы сей спаслась Екатерина,

Узря спасенного ея любима сына:

А спас их от нея сей мудрый Гиппократ.

 

[Майков 1867: 101]

Смысл знаменательного события оценивается современниками, повторимся, однако, не столько в терминах медицины, сколько в терминах идеологии: успех оспопрививания – успех медицинского просвещения, но прежде всего – гарантированное целесообразие власти. Михаил Херасков в оде «На благополучное и всерадостное освобождение Ея Императорского Величества от прививания оспы» характерно смешивает медицинскую и политическую терминологию – жертвенное деяние императрицы, решившейся на добровольное заражение, оградило от болезни не только подданных, но даже законы:

 

Возможно ль было нам то время не грустить,

Как ты отважилась яд в кровь свою пустить.

Мы духом мучились, взирали на законы,

И зараженными являлися нам оны.

Взирали на престол, взирали на себя,

И зараженными щитали мы себя.

 

Получение «оспенной материи» от императрицы превращается при дворе в нечто вроде почетного права: целительное заражение равнозначно титулованию и вместе с тем – удостоверению кровного сродства. Сама Екатерина писала к графу И. Г. Чернышеву (17 ноября 1768 г.): «Начиная от меня и сына моего, который также выздоравливает, нету знатного дома, в котором не было по нескольку привитых, а многие жалеют, что имели природную оспу и не могут быть по моде. Граф Григорий Григорьевич Орлов, граф Кирилл Григорьевич Разумовский и безчисленных прочих прошли сквозь руки господина Димсдейля, даже до красавиц, как княжны Щербатова и Трубецкая, Елизавета Алексеевна Строганова и многие, коих долго прописать было, покорились сей операции. Вот каков пример. Месяца с три никто о сем слышать не хотел, а ныне на сие смотрят как на спасение».

Авторитетные медики также не замедлили откликнуться на монарший опыт: с 1766 по 1776 г. было напечатано 9 брошюр о пользе оспопрививания, не считая многочисленных панегириков Екатерине. По замечанию Громбаха, «в отличие от стран Западной Европы, где введение оспопрививания встретило большое сопротивление, Россия сразу заняла по отношению к этому способу прогрессивную позицию» [Громбах 1953: 86]. Причины единодушия российских врачей следует искать, однако, не в «прогрессивной позиции» отечественной медицины, восхваляемой Громбахом, а в абсолютизме российской власти и зависимой от нее науки. Ричард Бартлет в исследовании, посвященном истории оспопрививания в екатерининской России, пришел к выводу, что в целом эта история аналогична тому, что происходило в Европе – в Англии, Австрии и во Франции, но оговаривается, что ее идеологический антураж не лишен своей нарочитости [Bartlett 1986: 193–213][339]. Оговорка Бартлета справедлива, но явно недостаточна – известное сходство не должно заслонять специфики «здравоохранительной» риторики екатерининского правления, воспроизводящей традиционную для России со времени Петра, но не слишком характерную для Европы XVIII в. формулу «монарх – отец, а монархиня – мать России». Муссировавшаяся пропагандой петровского правления риторика властного патернализма перенимается Екатериной и усваивается ее окружением.

В 1772 г. в память о привитии оспы по сенатскому постановлению были выбиты 12 медалей с изображением профиля Екатерины на одной стороне и аллегорической сценой – на другой: императрица‑Минерва стоит перед храмом Эскулапа в окружении детей, а сама сцена комментируется надписью: «Собою подала пример». Барельеф в здании Сената в Москве изобразит схожую сцену, но включит в нее, помимо детей, также великовозрастных подданных[340].

Спустя тридцать с лишним лет после знаменательного события Карамзин в панегирическом «Историческом похвальном слове Екатерине II» (1801) также вспомнит об оспопрививании – с тем, чтобы еще раз напомнить об эвристической силе привычной метафоры: «Мать народа… конечно! <…> Что одна мать может сделать для своего обожаемого младенца, то Екатерина сделала для своих подданных: Она привила себе оспу!.. День незабвенный для родителей, обязанных ему спасением детей и милою их красотою! <…> Она собственным опытом заставила нас прибегнуть к счастливому средству, и с того времени мы не боимся ужаснейшей эпохи в физическом бытии нашем»[341].

Коллективное бесстрашие, к которому апеллирует Карамзин, – бесстрашие, гарантированное властью. Образ Екатерины, врачующей Россию, окажется при этом парадигматическим: В. Петров в оде Екатерине по поводу «нового учреждения для управления губерний» уже непосредственно сравнит императрицу с мудрым врачом, следующим наставлениям самой природы.

 

Так мудрый Врач употребляет

Не строги средства на недуг,

Но лишь природе помогает,

Рачит и действует не вдруг.

 

Природа соучаствует власти в ее благих начинаниях. Соучаствуют ей и те, кто близок к власти «по природе», – «сама» Россия и «сам» народ. Начиная с екатерининского правления топос «народа» приобретет при этом достаточно парадоксальные коннотации: с одной стороны, «народу» некто и нечто угрожает, с другой – охраняемый монаршей опекой «народ» – то единственное, что никогда не теряет соприродного ему «здоровья». В 1805 г. в анонимной брошюре «О болезнях богатых и светских людей» (СПб., печатано в первом кадетском корпусе, 1805) подлинное здоровье декларативно вверяется простонародью, тогда как светский человек предстает недужным уже в силу его воспитания и времяпрепровождения.

 

Ежели (светский человек. – К. Б.) оставляет ломберный стол или какое‑нибудь распутство, то для того только, дабы запереть себя в тесный и нечистый театр, где воздух заражен дымом шестисот свечей и дыханием трех тысяч человек, из коих по крайней мере три части больных. Из театра едет он на ужин, где каждое кушанье яд… После такового ужина, продолжающегося большую часть ночи, остальное время проводит он в игре или невоздержанном обращении с женщинами. Задаваясь вопросом: «Что причиною сего множества нервных болезней, коими страждут светские люди?», автор предлагает читателю не тешить себя поисками ответа, но и не отчаиваться: «Люди, сделавшие единожды привычку к такой жизни, неспособны к исправлению… Общество же получает от сего распутства ту пользу, что оно сокращает жизнь таких людей, кои в тягость своим ближним [О болезнях 1805: 6, 7, 9].

 

В подобном контексте терапия могла видеться столь же «медикаментозной», сколь и анатомической – тем более что практическую уместность анатомических метафор уже продемонстрировала революция 1789 г. В исторической пьесе Нестора Кукольника «Денщик» (1852) представителем власти, анатомически врачующим своих подданных, выступает Петр, называемый здесь же «великим Анатомом» и «бессмертным Врачом», а возрождение России рисуется как результат хирургической операции (невольно напоминающей о Франкенштейне):

 

Я видел, как великий Анатом

Рассек России одряхлевшей тело,

Переменил ей внутренность гнилую,

Сложил ее очищенные члены,

Искусно всю перевязал порядком,

За плеча поднял, на ноги поставил. <…>

Я видел, как в безмерном государстве

По жилам ходит кровь, как врачеванья

Те следствия приносят неизменно,

Которые задумал Врач Бессмертный.

 

[Кукольник 1852: 296] [342]

Представление о Петре как о враче и анатоме педалируется в историко‑публицистической литературе (в 1824 г. об этом пишет в своей статье о Петре популярный автор исторических статей, будущий декабрист А. О. Корнилович [343]; медицинской, и в частности анатомической, деятельностью императора специально интересовался А. С. Пушкин, собиравший о нем материалы для «Истории Петра» [Громбах 1989: 25]). Контекст, контаминировавший дискурсы власти и дискурсы медицины, в какой‑то степени разделялся, по‑видимому, и самой властью. Так, известно, что в 1837 г. будущий император, а в то время наследник престола Александр Николаевич во время своего триумфального путешествия по России присутствует на нескольких лекциях по анатомии в Московском университете [Уортман 2002: 482].

Отрицание личной смерти (в терминах умирания, бессмертия или воскрешения) релевантно невозможности смерти общества. Но верно и обратное: бессмертие общества (или государства, как это рисует текст Кукольника) отрицает и личную, приватную смерть его членов. Символизация этой взаимосвязи продуктивна. Замечено, например, что в описании дуэльных поединков литературный и идеологический дискурс русской культуры в 1830–1840‑е гг. в гораздо большей степени, нежели прежде, педалирует телесно‑физиологические подробности в описании ранений и умирания дуэлянтов. Ирэн Рейфман, обратившая внимание на эту тенденцию, считает, что, помимо возможного созвучия литературных и собственно медицинских текстов, особую роль в данном случае сыграла дуэль Пушкина. В рассказах современников описание этой дуэли медицински детализовано – разные рассказчики согласно живописуют, как был ранен и как умирал поэт: уже в глазах современников эта детализация было самоценной и символичной [Reyfman 2001: 77–82]. Такой она остается и сегодня – парадигматическим представлением о бесконечно умирающем, но потому и «вечно живом» поэте.

Начиная с 1840‑х гг. литературные изображения болезней и умирания очевидно медикализуются, оказываясь в этом отношении близкими к собственно медицинскому, клиническому дискурсу в протоколировании смерти [344]. С другой стороны, заведомо дискурсивный характер такой медикализации придает последней и некий виртуальный характер: при всей детализованности анатомической и физиологической репрезентации смерть оказывается чем‑то, что может быть обратимо. Анатомические подробности в описании смерти не отменяют веры в бессмертие. Умирание длится – и жизнь продолжается.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 75; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.141.30.162 (0.059 с.)