Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Масонские добродетели и новости медицины
Ранние скуки, отверженность света, болезни – настали: двери гроба отверзлись. Корифей, или Ключ литературы, 1802
В конце XVIII – начале XIX в. раздумья на темы смерти, о суете повседневности и бессмертии души востребованы в контексте масонской идеологии «посмертного» освобождения от оков адамового греха и обретения утраченного Адамом рая[157]. И масонские сочинения, и, еще в большей степени, масонские ритуалы воспринимаются современниками как доказательство «основной масонской добродетели – „любви к смерти“» [Вернадский 1917: 144]. Соблазнительные грезы о спасительном бессмертии оправдывают смерть и даже болезни, поскольку последние помогают не просто осознать изъяны органической «самости» в самом себе, но и осознать их в других, проникнуться к окружающим жалостью и пониманием. Разделяя это, достаточно общее для масонов, убеждение в «филантропической» пользе болезней, участник новиковского кружка Д. И. Дмитриевский характерным образом «корректирует» традиционный силлогизм о взаимосвязи телесного и духовного здоровья: «В здоровом человеке не может быть здравый разум и дух. Он не способен к чувствованиям, например, соболезнования, сострадания и прочим нежностям»[158]. Кроме того, телесное благополучие способствует забвению о Боге, болезнь – возвращает человека к Богу и тем самым дарует действительное – духовное – здоровье [Вернадский 1917: 143–144 и след.]. В широкой ретроспективе апология болезней как блага для души восходит к поздней Античности. Л. Едельстейн писал в этой связи о характерном уже для раннего христианства прославлении физических немощей [Edelstein 1967: 387][159]. В православной традиции выражением той же идеи наиболее непосредственным образом служит житие «многоболезненного» Пимена Печерского. Хворый с детства, Пимен мечтает о монашестве, но этому желанию, как и положено, противятся родители. Только плачевное состояние Пимена вынуждает его родителей отвезти сына к монахам Печерского монастыря. Молитвы монахов во здравие юного страдальца оказываются, однако, тщетными, так как сам Пимен усердно молит Господа не давать ему здоровья, чтобы подолее оставаться в монастыре. Господь не оставляет просьб Пимена и дарует ему болезнь в благословение подвижнического желания[160]. Другому печерскому схимнику – Исаакию Затворнику, измученному видением бесов, болезнь ниспосылается в избавление от демонических сил[161]. Столь же целительной оказывается хворь, поразившая героя «Повести о Петре и Февронии» князя Петра: покрывшие тело князя струпья и язвы сходят по мере покаянного очищения его души [Демкова 1995: 11]. В конце XVIII в. в аналогичном ключе прочитываются сочинения европейских мистиков – Якоба Бёме (сочинения которого были известны в русских переводах уже в рукописях XVII в.; А. Ф. Лабзин видел одну из таких рукописей, в заглавии которой Бёме приравнивался к Святым Отцам: «Иже во святых отца нашего Иакова Бемена»), Джона Пордеча («Божественная и истинная метафизика, или Дивное и опытом приобретенное ведение невидимых и вечных вещей» – рус. перевод: 1787), Иоанна Арндта («Об истинном христианстве» в пер. И. Тургенева, 1784), Эммануила Сведенборга, Луи‑Клода Сен‑Мартена, Иоганна Генриха Юнга‑Штиллинга, Карла фон Эккартсхаузена[162]. Болезни и смерть знаменуют духовное возрождение, а «всякое рождение, – как записывает И. В. Лопухин, – сопровождается болезнию, гниением и разрушением» [Лопухин 1913: 67]. Телесная немощь и телесная скверна не только не препятствуют, но и, более того, способствуют духовному самосовершенствованию[163].
Много лет спустя А. Ф. Писемский в романе «Масоны» (1881) попытается воссоздать атмосферу масонского «смертолюбия». Хотя сочинение Писемского не является историческим исследованием, а изображение масонов в нем очевидно шаржировано, оно интересно именно тем, что отражает устойчивость связываемой с масонами социальной мифологии – убеждение в особенном значении для них символов смерти, траура и посмертного воскрешения. В сцене романа, изображающей собрание масонской ложи по случаю смерти одного из ее участников, Писемский воспроизводит вполне «фольклорную» с этой точки зрения риторику:
Гроб, предстоящий взорам нашим, братья, изображает тлен и смерть, печальные предметы, напоминающие нам гибельные следы падения человека, предназначенного в первобытном состоянии своем к наслаждению непрестанным бытием и сохранившим даже доселе сие желание. <…> Смерть и тлен есть ключ, отверзающий свет, сокровенный во всех телах, кои суть темницы; она есть та работная храмина, в коей отделяются чуждые смешения от небесного и неизменного начала и где разрушение одного служит основанием к рождению другого. <…> В каждом из нас должен совершаться процесс духовного и телесного тления, и в нас должны определяться чуждые смешения от небесного начала. <…> Нет иного пути к возрождению, к возвращению в первобытное состояние, как путь добродетели, смирения, путь креста и смерти [Писемский 1896: Т. 19, 179–180][164].
Утрированная «любовь к смерти», приобретавшая у некоторых масонов, по выражению Г. В. Вернадского, «острые и жуткие ощущения почти физической сладости ее присутствия», встречает, впрочем, не только сочувствие. Масоны С. И. Гамалея и Н. А. Краевич предостерегают единомышленников от чрезмерного смертобожничества [Вернадский 1917: 145–146], а декларируемая «любовь к смерти» не мешает многим масонам быть врачами и фармацевтами. Начиная с 1770‑х гг. именно масоны принимают активное участие в пропаганде оспопрививания, а позже – в организации аптечного дела [Вернадский 1917: 211–214][165]. В глазах современников растиражированное масонами «смертолюбие» во всяком случае предрасполагает к задумчивости, или меланхолии («Словарь Академии Российской» 1790 г. определяет эти слова как синонимы) [Словарь Академии Российской 1790: Стб. 793][166]. Разговоры о смерти не только дают выход чувствам, но и реализуют дискурсивную эпистемологию, а точнее, рефлексивную практику новой философии, апеллирующую уже не только к силлогистическому здравомыслию просветителей, но также к традициям «кладбищенской поэзии» и чувствительности сентименталистов – памяти о «Новой Элоизе» Руссо (1761), «Чувствительном путешествии» Стерна (1768) и «Страданиях молодого Вертера» Гёте (1774). Переводы прославленной поэмы Эдварда Юнга «The Complaint, or Night Thoughts on Life, Death and Immortality», 1742–1745) начинают появляться в России с 1770‑х гг., переводы из элегии Томаса Грея («An elegy written in a Country Churchyard», 1750) – с 1780‑х гг. [Заборов 1964: 269–279; Данилевский и др. 1996: 150]. Юнг и Грей заводят читателей не только на воображаемые, но и реальные кладбища. «Блажен человек, – восклицает один из таких читателей, – который устраняется многих увеселений мятежного мира и всех тщетных предметов, предположенных между душою нашею и истиною, осмеливается посещать гробницы, читает надгробные надписи умерших, ценит их прах и с удовольствием проводит нощное время на кладбище!» [Дух, или Нравственные мысли 1798: 65] «Рекомендуемое» чтение подразумевает отныне чтение надгробных надписей, а литературное творчество – сочинение эпитафий. Надлежащий шаг к осознанию скоротечности и обманчивости жизни – присутствие на похоронах и разглядывание мертвых тел: проксемическая, визуальная и даже тактильная близость к смерти. Советы на этот счет черпаются из разных, древних и новых, источников. «Кладбищенское» умонастроение возрождает дидактику «смертобожнических» нравоучений и делает популярными полузабытые тексты вроде пиетистского сочинения лютеранского богослова Л. Мозгейма «Как до́лжно размышлять о смерти» (в 1820‑е гг. Н. Греч считал этот трактат все еще вполне хрестоматийным, чтобы включить выдержки из него в подготовленное им учебное пособие по русской словесности):
Привыкайте заблаговременно смотреть на покров, под которым будет лежать бездушное ваше тело. Заглядывайте в могилу, в которую опустятся ваши кости. <…> Не ленитесь быть часто между теми, которые, по кончине больного, приготовляют бездушное тело к погребению. <…> Положите самих себя или, лучше сказать, положите свое тело туда, где сложены в одном тесном месте кости тех людей, которые, живучи на сем свете, весьма различествовали между собой и возрастом, и званьем, и способностями, и достоинством. Там наблюдайте, как по смерти сделались равными все те, кои в здешней жизни желали и старались быть отличными. <…> Учитесь познавать ничтожность забот и попечений, которыми обременяют себя люди. <…> Молите Господа Бога, да научит вас размышлять о смерти [Греч 1830: 225–226][167].
Поведенческим атрибутом могильных раздумий опознается плач, лексико‑стилистическим – риторический вопрос, пунктационным – многоточие и схожее с ним по значению тире[168]. Николай Остолопов, автор «Словаря древней и новой поэзии» (1821), имея дело со сложившейся поэтической традицией, контаминирующей в жанре элегии похоронные и любовные ламентации, прокомментирует «кладбищенский» эротизм сентименталистов не без некоторой иронии: «Впрочем и неудивительно, если Елегия, после стенаний на могилах, стала оплакивать несчастия от любовной страсти: сей переход весьма естественен. Беспрестанный плач и стон любовников не есть ли некоторый род смерти? ибо, говоря их языком, они живут только обожаемым ими существом и лишаются жизни при несчастиях, от оного происходящих» [Остолопов 1821: 360]. «Беспрестанный плач и стон любовников» не ограничивается поэзией. В 1796 г. образцом прозаических «стенаний» на ту же тему могли послужить изданные П. В. Победоносцевым в Москве в двух томах «Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца». Содержание первого тома, посвященного оплакиванию автором своей возлюбленной, составляли прозаические и стихотворные тексты («Рыдания осиротевшего сердца», «Изображение разлуки в стихах», «Размышления при гробе», «Дух и чувства, сетующие над гробом», «Послание к моему другу» и «Три эпитафии»), содержание второго – переводные тексты, живописующие примеры философски‑праведного отношения к смерти («Примеры людей, отличившихся при кончине своей великодушием, терпением и спокойствием», «Мысли о жизни, смерти и бессмертии», «Удовольствие от гробниц», «Примеры сердец чувствительных, сетовавших о смерти некоторых людей, почему‑нибудь для них любезных» и др.). «Чувствительному сердцу» читателей автор предлагает эффективную терапию – представить не ужасный и отвратительный, но прекрасный образ смерти, созвучный облику тех, кто столь же дорог читателю, как была дорога автору его возлюбленная. Смерть желанна – причиной слез служит то, что ее приходится ждать:
Я существую – но почто существование мое, сей всякую цену превосходящий дар Всевышняго, возлагает на меня бремя, своею тяжестию меня подавляющее? Я живу – почто раздраженная моя судьба, яко сильный электрический удар, потрясает спокойствие моей жизни? Почто каждый день, потемняемый черными тучами задумчивости, обретает меня уединенным и тернами одиночества уязвляемым. <…> О, ежели бы вы, дни мои! – от великой печали иногда вопию я, – дни текущие стопами медлительныя черепахи! пролетели скорее и в вечность погрузились! Шаг последний из горестей – первым шагом к радостям мне покажется. Час последний – час сердечного веселия для меня будет. Смерть не страшилищем с кинжалом и косою – но миловидным младенцем с усыпляющим в руке напитком мне явится; она не с шипением лютым; не с ревом ужасным, не с яростными взглядами – одним злодеям свойственно изображать ее в таком виде – но с кроткою улыбкою, с нежными объятиями и с любовным лобзанием проводит меня ко гробу; – и выход из сей жизни, в которой человек столь мало находит, чего желать, и столь много, чего ужасаться должен будет для меня вступлением в жизнь другую, где никакая слеза, кроме слезы восхищения, не истекает. Бегите же скорее, дни бытия моего!.. Но нет! время мне не повинуется; одни и те же непременные законы оным управляют – и смерть… сия отрада несчастных… она далеко от меня – за горами!.. [Победоносцев 1796][169].
Салонной моде на «кладбищенскую» литературу в 1790‑е гг. много способствует Н. К. Карамзин, неоднократно обращавшийся к теме смерти и умирания и введший, в частности, в употребление даже особые выражения для посюсторонней и потусторонней жизни: «предсмертие», обозначающее состояние перед смертью, и «засмертие» – состояние после смерти. «Естьли железные стены, отделяющие засмертие от предсмертия, хотя на минуту превратились для меня в прозрачный флер, и глаза мои могли бы увидеть, что с нами делается там, там…»[170] Выражение «там, там» стало для Карамзина формульным обозначением потусторонней жизни – топонимом блаженного существования, разрешающего посюсторонние сомнения: «Ударил час – друзья простите! / Иду – куда, вы знать хотите? / В страну покойников – зачем? / Спросить там, для чего мы здесь, друзья, живем? («Прощание», 1795), «И там, и там, в жилище новом, / Найдутся радости для нас» («На смерть князя Г. А. Хованского», 1796). Заметную роль в адаптации «кладбищенских тем» на русской почве сыграл и литературный оппонент Карамзина С. С. Бобров – автор натурфилософских од и эсхатологических видений, сопоставлявшийся уже при своей жизни с Юнгом [Альтшуллер 1964: 224–246].
О силе и инерции «кладбищенской» риторики можно судить также по поэтической продукции А. Ф. Мерзлякова – авторитетного университетского преподавателя и теоретика литературы, бывшего, как и многие его коллеги и слушатели, масоном. Кочующие из стихотворения в стихотворение упоминания смертей и болезней служат Мерзлякову поводом к нравоучениям, не лишенным в их выспренности даже некоторого гротеска. Таково, в частности, пространное поэтическое повествование о старце, застигнутом грозой «среди лесов» и укрывшемся от нее в гробнице («Старец во гробе», 1798). Пережидая непогоду «во гробе», старец предается сравнению природных бурь с человеческими страстями, а своего кладбищенского укрытия от грозы с укрытием от превратностей и искушений жизни. Найденная аналогия вдохновляет и дает спасительную надежду.
Теперь в чужой гробнице скрылся От бурь, от грома, от дождей. О если б так же свободился В своем гробу от бурных дней.
[Мерзляков 1867: 528] [171] «Надежда» – ключевое слово кладбищенских рассуждений («Два голоса», 1808; «К друзьям», 1808; в переводах из Дезульер – стихотворение «Гробница», 1808). Скорбь по поводу болезней и смертей гарантированно лечится надеждой на потустороннее «выздоровление». Могильный антураж (появляющийся у Мерзлякова и в тех стихотворениях, которые, казалось бы, не имеют тематического отношения к «кладбищенскому» жанру, – например, в обращении «К неизвестной певице» (1808), чье пение для поэта «есть чувств безвестных излиянье» в местах, где «все мертво – все молчит, как ночь в могиле хладной») оказывается с этой точки зрения не столько «жанровым» атрибутом, сколько условием некоей вербальной (само)терапии – терапии, пользовавшейся, судя по всему, определенным читательским спросом. Поэт сочувственно обнадеживает больных друзей и подруг («Больному другу», 1798; «К Элизе, которая страждет продолжительною болезнию») и произносит погребальные стихи («Надгробная песнь», 1808), исключающие сомнения в потустороннем благоденствии.
Ты прозрел – для тайной истины, Непостижной для друзей твоих! Ты внимаешь лиры ангелов, Ты пьешь воздух жизни вечныя, Ты свободен <…>
Ты бессмертьем с нами делишься, Чувством сладостным, достойным нас, Сим сокровищем наследственным! Ты вещаешь нам: увидимся!
[Мерзляков 1867: 577, 578] Одновременно с Мерзляковым загробные видения посещают поэта (и тоже масона) Г. П. Каменева («Кладбище», 1796; «К. П. С. Л. Р», 1796; «О Эдальвина!.. в тихом ты гробе» (1799), «Громвал», 1802). Пиетистское умонастроение дается поэту недаром – в стихотворении «Сон» (1803) засыпающему на кладбище герою снится некий «человек в черной одежде», который подводит автора к могиле, приподнимает гробовую плиту и показывает ему мертвеца. В мертвеце автор опознает символ, «тень» – предвестие собственной смерти:
Камни надгробны вдруг потряслися, Скорбный услышал я вздох; Глухо и томно он отозвался В сердце моем.
В робости, в страхе, мог ли приметить, Вздох сей отколь происшел? Вижу: открылась хладна могила Близко меня.
Вижу: выходит медленным шагом Страшный мертвец из нее; В гробной одежде, в саване белом Мне предстает.
Я ужаснулся, волосы дыбом Встали над бледным челом. Тень, подождавши, гласом могильным Мне прорекла <…>
«Скоро и ты здесь в недрах безмолвных Матери нашей земли, Скоро здесь будешь в тесной могиле С нами лежать».
[Поэты‑радищевцы 1979: 489] [172] В ряду множащихся в начале века «кладбищенских» опусов в стихах и прозе наиболее шумный успех у современников снискал перевод‑переложение элегии Грея, выполненный В. А. Жуковским («Сельское кладбище», 1802), – произведение, которое В. С. Соловьев позже назовет «началом истинно человеческой поэзии в России» [Соловьев б. г.: 144] [173]. В первые десятилетия XIX в. в печати появляются многочисленные стихотворения, воспроизводящие тематику Грея, но фактически зависящие от «Сельского кладбища» Жуковского [174]. Таков, в частности, анонимный «Плач над гробом друга моего сердца», опубликованный в № 12 «Журнала для пользы и удовольствия» за 1805 г., начинающийся характерным для стихотворений этого типа изображением кладбища – экспозиции, предрасполагающей к меланхолическим раздумьям и ламентациям о человеческой участи:
Унылая кругом простерлась тишина, Восходит медленно на небеса луна, Трепещещущий свой свет на рощи изливает И с горестным лицом несчастных призывает К местам, где мертвым сном природа вечно спит, Где плакать и вздыхать ничто не воспретит. <…> Зрю царство смерти я и зрю ее предел, Зрю кости, черепы, поля покрыты тел, И как над трупами смеется червь презренный, – Вот нашей гордости конец определенный[175].
В том же году в схожем антураже оплакивает друга А. П. Бенитцкий (в третьем номере «Журнала российской словесности» за 1805 г.):
Из облак чуть выходит Луны померклый зрак; Угрюмый страх наводит Безмолвный нощи мрак <…> Ничтожества картину Я зрю в моих глазах, Всё приймет здесь кончину И скроется в гробах и т. д.
[Поэты‑радищевцы 1979: 399] Схожими кладбищенскими раздумьями полнятся поэтические монологи А. А. Турчаниновой («Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «К суете»), Ф. Кокошкина (ода «Человек», 1812), С. Висковатого («Кладбище», 1813), Н. С. Арцыбашева («Бессмертие», 1815), П. Новикова («Весна, сетование над гробом друга», 1819) и особенно учившегося у Мерзлякова и рано умершего С. Г. Саларева (1798–1820), напечатавшего в «Трудах общества любителей российской словесности» сразу несколько поэтических опусов на уже привычную для читателей тему («Гробница», «Скоротечность», 1818; «Ночь», 1820). Для читателей начала XIX в. размышления о смерти звучат, однако, уже не только на сентиментальном, но и на предромантическом фоне средневековых декораций – «готических» романов Горация Уолпола, Уильяма Бекфорда, Мэтью Грегори Льюиса, Анны Радклиф, Чарльза Метьюрина, Жака Казотта, Франсуа Дюкре‑Дюмениля с характерной для них «брутализацией» смерти, свирепыми сценами убийств и пыток [Lе́vy 1995] [176]. Размышления о смерти подразумевают при этом уже не только факт смерти, но и то, что он собою подытоживает, – процесс умирания. Сцены умирания в литературе конца XVIII – начала XIX в. зачастую окрашены назидательно. Таковы, в частности, рассказы и стихи, составившие книгу популярного в эти годы немецкого педагога Иоахима Генриха Кампе «Маленькая детская библиотека» (1779–1784). В представленных у Кампе сюжетах непослушные дети встречают свою смерть и мучительно умирают, став жертвами своего неповиновения и рассеянности. Переводы из Кампе и других нравоучительных повестей рассказывали русскому читателю о маленьких озорниках, озорство которых не прошло для них даром: шаловливый Фердинанд залезает без спросу на лошадь отца, падает с нее и через несколько дней умирает, заболевшая девочка отказывается принимать лекарства и также умирает. Дети падают в колодцы, проваливаются под лед, случайно стреляются из отцовских пистолетов, глотают иголки для шитья (все примеры из журналов «Золотое зеркало» и «Детский магнит», 1783–1800). Смерть грозит отовсюду. Включенное в «Собрание лучших сочинений» А. С. Шишкова (1810) переложение стихотворения того же Кампе – ранний отечественный опыт в разработке мотива, становящегося в эти же годы одним из характерных патографических мотивов европейской литературы:
Малютка Лиза на постеле Лежит отчаянно больна; Душа не держится уж в теле, Страдает и как тень бледна. Прегорькими над ней слезами Несчастная рыдает мать И уст касается устами, Ей хочет жизнь свою отдать. Но тщетно бедная стенает И громко к небу вопиет: Смерть сожаления не знает, Кто должен умереть – умрет… …Она вздохнула, Рукою сотворила крест, На мать впоследние взглянула И отошла от здешних мест.
[Шишков 1810: 218–219] [177] Ту же тему подхватывает Кокошкин, живописуя сцену, сентиментальность которой также не лишена зловеще утрированного «реализма».
Прелестна, милая супруга, В тоске, став жертвою недуга, Скончала горестные дни, А с ней… страдалец, отдохни! Сбери души последни силы: Твой первенец, младенец милый, Прелестный ангел в пеленах, Твоя надежда и отрада, Погиб в страданиях лютых глада На хладных матери грудях!
[Кокошкин 1812: 36] В напоминание о неисповедимости Божественного промысла смерть безгрешного младенца прочитывается в этих стихах как развитие давней мифопоэтической аналогии «гроб – колыбель», приобретающей в те же годы узнаваемую литературную окраску и поэтологическую дидактику (в 1830‑е гг. к ней запоздало обратится В. Г. Бенедиктов в переводном стихотворении «Колыбель и могила»):
Могила! Колыбель! Вы обе в высь мечтанья Возносите наш дух от праха дольних мест <…> Вы обе блещете зарей и обновленьем; В обеих скрыт залог неведомых чудес[178].
Детские эпитафии – эпитафии реальные и мнимые – разнообразят жанр, демонстрирующий в конце XVIII – начале XIX в. небывалую со времен Античности читательскую востребованность. Замечательно, что авторы не только литературных, но и вполне реальных надгробных стихотворений нередко обращаются именно к «читателю», приходящему на смену привычному кладбищенскому «прохожему».
Читатели любезны! Прими от нас глас слезный…
(Петербург, Смоленское православное кладбище. А. М. Хавроньину и его супруге. 1783 г.);
Читатель! Если ты с чувствительной душой, Почти слезою прах того, кто был любезен…
(Москва, Введенское кладбище. А. Ф. Руско. 1808) [Царькова 1999: 188] Становясь постепенно излюбленным жанром эпигонов Жуковского, кладбищенская поэзия в ее сентиментальном элегически «греевском» варианте и созвучии масонской пропаганде к 1820‑м гг. заметно тривиализуется и начинает вызывать критику даже у ближайших друзей ее инициатора. «Жуковский слишком уже мистицизмует. <…> Он так наладил одну песню, что я, – пишет в 1819 г. П. А. Вяземский А. И. Тургеневу, – который обожаю мистицизм поэзии, начинаю уже уставать. Стихи хороши, много счастливых выражений, но всё один оклад: везде выглядывает ухо и звезда Лабзина. <…> Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все‑таки здравствует, то предчувствия его наконец смешат нас» [Остафьевский архив 1899: 305–306] [179]. На фоне читательских пристрастий начала и первой трети XIX в. «кладбищенская» образность продолжает связываться с элегической поэзией, готической прозой и масонскими сочинениями, но постепенно начинает допускать и иную – квазиантичную репрезентацию. Благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу, выразительно противопоставившему (в трактате «Как древние представляли смерть», 1769) средневеково‑христианскую и античную иконографию смерти, угрюмые сцены посмертного разложения контаминируются в общественном сознании с образом «красивой смерти» – традицией героического стоицизма и (или) классицистической пасторали («Et in Arcadia ego») [180]. В 1789 г. Н. М. Карамзин, путешествующий по Германии, запишет свои впечатления от посещения церкви Святого Фомы в Страсбурге: рассматривая мраморное надгробие работы французского скульптора Ж. Б. Пигаля, русский путешественник был неприятно удивлен изображению смерти в виде скелета – изображению скелета он лично предпочел бы античное олицетворение смерти, соответствующее его описанию у Лессинга: фигуру юного героя с опущенным факелом [Карамзин 1964: 204]. В русской мемориальной скульптуре античные мотивы становятся доминирующими к 1820‑м гг. Помимо традиционной могильной плиты и креста, на кладбищах этого времени появляются многочисленные стелы, урны, барельефы, способные создать в целом впечатление, что «в русском надгробном памятнике, при всем драматизме темы, мы вообще почти не встречаем ужаса перед смертью» [Ермонская и др. 1978: 67] [181]. В 1829 г. Баратынский в стихотворении «Смерть» подчеркнуто противопоставил «языческую» и христианскую идеографику смерти:
О смерть! Твое именованье Нам в суеверную боязнь; Ты в нашей мысли тьмы созданье, Паденьем вызванная казнь!
Не понимаемая светом, Рисуешься в его глазах Ты отвратительным скелетом С косой уродливой в руках.
Ты дочь верховного эфира, Ты светозарная краса, В руке твоей олива мира, А не губящая коса. <…>
Ты фивских братьев примирила, Ты в неумеренной крови Безумной Федры погасила Огонь мучительной любви… <…>
Недоуменье, принужденье, Условье смутных наших дней, Ты всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей.
[Баратынский 2000: 370, 371] Еще не появившись в печати, стихотворение Баратынского дало его читателям пищу для обсуждения и разногласий. О сути последних можно судить по письму П. А. Вяземского к жене, В. Ф. Вяземской: «Твоя критика на Боратынского слишком христианская, а в его стихах нет философии христианской: он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами, и потому примеры, приведенные им, не должны казаться неуместными. Фивские братья и Федра тут представители двух идей, двух страстей: ненависти и любви иступленной…» К «христианской критике» стихотворения Баратынского склонялся и Пушкин: «Чтобы потешить тебя, скажу, что Пушкин с тобою согласен. Я вчера говорил ему и Боратынскому о твоем замечании. Мы были одного мнения, а он твоего» [182]. Занятно, что в последующей, напечатанной в 1835 г. редакции своего стихотворения Баратынский переработал и частично устранил его нарочитую «антихристианскую» окраску: из первой строфы были изъяты 3‑я и 4‑я строки с их декларативным вызовом библейскому объяснению смерти как следствия грехопадения («Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного Бытия Своего; но завистью диавола вошла в мир смерть». Прем. 2: 23); строфа о Фивских братьях и Федре была заменена более обобщенным образом природных стихий и человеческих страстей, и т. д. Приняв более философский и менее «богоборческий» характер, стихотворение Баратынского, так или иначе, представляет собою определенное исключение на фоне «кладбищенской поэзии» эпохи. Михаил Вайскопф, рассмотревший его в ряду других стихотворений Баратынского, отмечает субъективную склонность поэта «к демонизации библейского Бога» и подверженность воздействию «размытого гностического настроя, который окрашивал всю предромантическую и романтическую культуру» [Вайскопф 2001: 18–19]. Но даже как определенное исключение «Смерть» Баратынского, по словам того же Вайскопфа, «отдает скорее кладбищенской лирикой Юнга и пиетистским пафосом кончины как всеобщего примирителя и уравнивателя людей, обличающего тщету их стремлений» [Вайскопф 2001: 18–19] и в этом смысле лишь оттеняет уже сложившиеся «жанровые» правила. Смерть‑скелет и смерть‑Эрос, страх перед смертью и ее обожествление равно репрезентируют устойчивую традицию и отчасти уже утомившую читателей риторику. Пушкинская Татьяна не случайно читает Ричардсона и Руссо, а Ленский (помимо споров с Онегиным о «гроба тайнах роковых») шаржирует стилистику кладбищенских ламентаций – образы, извлекаемые из сентиментальных сочинений и кладбищенской поэзии, остаются, несомненно, все еще притягательными для современников Пушкина, но вместе с тем уже дают повод для иронии: сюжетные и стилистические стереотипы поэтической «риторики смерти» в 1820‑е гг. иллюстрируют в данном случае как устойчивость традиции, так и ее анахронизм [183]. Литературный дискурс, объединяющий «кладбищенскую поэзию» и иронию над такой поэзией, выглядит парадоксальным, но вполне объяснимым ввиду идеологии, конфликтно сочетающей традиционные воззрения на смерть и ее инновативную «медикализацию» – распространение натурфилософского и медицинского знания, интерес современников к анатомии и физиологии [Bluth 1934; Anders 1969: 34–36; Hagen 1960: 74–85; Wetzels 1971; Dewhurst, Reeves 1978]. Достаточно показательно, что интерес того же Жуковского к «кладбищенским темам» не мешал ему быть усердным читателем естественно‑научных сочинений Шарля Бонне («Созерцание природы», «О Боге и вселенной»), эмпирико‑психологических трудов Э. Б. Кондильяка («Трактат об ощущениях»), Ф. В. Д. Снелля («Начальный курс философии»), медицинских работ К. В. Гуфеланда («Макробиотика, или Искусство продления человеческой жизни») [Канунова 1978: 331–372; Бычков 1887: 49]. Помимо монографических и, в частности, периодических изданий по медицине («Друг здравия», «Вестник естественных наук и медицины», «Военно‑медицинский журнал»), для начала XIX в. исключительно важными в конструировании «читательского» пространства, в котором на равных правах сосуществовали тексты, призванные иллюстрировать литературный и научный прогресс, становятся литературно‑общественные журналы. Характерным примером в данном случае может служить основанный Н. М. Карамзиным «Вестник Европы», один из самых популярных и долговечных русскоязычных журналов, регулярно публиковавший, наряду с литературными прозаическими и стихотворными произведениями, обзоры, статьи и рецензии по, казалось бы, сугубо специальным вопросам естественно‑научного и медицинского знания [184]. Таковы, например, разъяснения и практические рекомендации на предмет «новооткрытой бесценной пользы, происходящей от прививания коровьей оспы», «действительного лекарства от гнилых горячек», «новейшего и действительнейшего лекарства от плоских глистов», средств против «нервических желудочных болей», «подагрической болезни» [185], технических новинок в области зубного протезирования, изучения проблем беременности, лечения сумасшедших и глухонемых [186]. Среди многочисленных научных тем, нашедших свое освещение в журнале, – эксперименты с гальванизмом и магнетизмом, френологические изыскания, анатомические диковинки [187]. В 1804–1808 гг. в журнале публикуются статистические данные о содержании больных в Голицинской больнице и хирургических операциях, производившихся работавшим в ней Е. О. Мухиным. Описания болезней и операций при этом детальны и не слишком «литературны» – будь то разрез верхушки мужского члена для спуска мочи, изгнание глиста «длиною в шесть аршин» или удаление пораженных раком груди и подплечных желез у молодой девушки [188]. В 1809 г. в журнале печатаются статьи, посвященные истории эпидемии моровой язвы [189], в 1814–1819 гг. – обширные выдержки из «Истории медицины в России» Вильгельма Рихтера, в 1820 г. – отрывки из «Медико‑топографического описания С.‑Петербурга» Генриха фон Аттенгофера [190] в ряду благодарных воспоминаний о врачах и удачных операциях встречаются, впрочем, рассуждения и о том, «действительно ли существует врачебная наука?» [191], а также сетования на отставание России от Европы в популяризации новых способов лечения и доводы о необходимости специального медицинского «Российского журнала» [192] и т. д. Единство внешнего читательского контекста, объединяющего медицинские статьи и литературные произведения в «Вестнике Европы» (а это только один пример в ряду других периодических изданий начала XIX в.), выражается, однако, не только в сосуществовании под одной обложкой лирических стихотворений и описаний хирургических операций, но и в собственно нарративной контаминации «обычного» (в частности, литературного) и медицинского дискурса. Бытописатель М. И. Пыляев вспоминает о легендарном петербургском чудаке 1810‑х гг., некоем отставном морском офицере Кр‑ве, который прославился своими курьезными прошениями в различные инстанции. Одно из таких прошений – министру внутренних дел О. П. Козодавлеву – цитировалось современниками в качестве анекдота, каламбурно контаминировавшего язык анатома и лексику благонамеренного чиновника: «Если бы взяли на себя труд анатомировать и раскрыть порученную в ведомство ваше внутренность, сколько бы вы нашли в недрах ее испорченных сильною несправедливостью кишок, вы бы увидели, что мой тощий желудок страдает спазмами, сколько бы вы нашли поврежденных нервов в порученной вам внутренности, служащей для варения всеобщего благоденствия, но угнетение остановило в них кровь патриотического усердия. Я уверен, что ваше превосходительство пришлете мне спасительную микстуру» [Пыляев 1898: 83]. Другой – уже собственно литературной – иллюстрацией того же «смешения языков» могут служить сатирические тексты, получившие распространение в европейской литературе XVIII в. и появлявшиеся в русскоязычных изложениях и переводах, излагавшие «анатомию» мозга петиметра, сердца кокетки и т. д. (знаменитыми образцами этого жанра стали очерки Дж. Аддисона в журнале «The Spectator»: [Рак 1998: 15–16]). Таков, к примеру, дважды опубликованный в «Вестнике Европы» рассказ итальянского поэта и ученого Лоренцо Пиньотти [193]; увиденное автором во сне хирургическое расчленение сердца и головы кокетки достаточно проясняет ее поведение: «Фибры сердца сплетены и спутаны, а вес сердца очень незначительный, внутри пусто».
|
|||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 98; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.45.162 (0.121 с.) |