Петр Первый о медицине: игра природы, порядок правления 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Петр Первый о медицине: игра природы, порядок правления



 

Император Петр I был феномен своего века.

А. О. Корнилович. О частной жизни императора Петра I, 1824

 

В 1697 году, во время первого заграничного путешествия Петра I, «Его царское величество зашел однажды в палатку к немцу, у которого на столе, между разными книгами, лежали „Политика“ Аристотеля и „Сатиры“ Ювенала. Петр, узнав об этих заглавиях, сказал: „Прилежным и честным быть – вот лучшая политика частных людей. <…> Что же касается сатир, то они в нашей стране были бы запрещены под строгим наказаньем“. Когда же Царю объяснили бегло содержание сатир и о том, что они не пасквили и что Ювенал хотя осмеивал дурные обычаи и нравы римлян колко, но вежливо и разумно, с присоединением прекрасных нравоучений; в доказательство чему Петру переведены были 11 стихов X сатиры (Orandum est, ut sit mens sana in corpore sano), и ему они так понравились, что он не только удержал их в памяти, но и часто их перефразировал» [Пекарский 1861: 99][44]. Стоит задуматься, чем могла понравиться Петру именно X сатира и насколько случайно ее упоминание в одном контексте с «Политикой» Аристотеля.

Ко времени путешествия Петра по Европе оба произведения воспринимались как дидактически небезразличные для просвещенного чтения. «Политика» служит обоснованию идеологии монархического правления, «Сатиры» – обсуждению этики гражданского повиновения. Об Аристотеле – авторе «Политики» Петр, вероятно, знал и раньше, до своего путешествия по Европе. Наставник сестры Петра, царевны Софьи, Симеон Полоцкий (1629–1680) в стихотворной энциклопедии «Вертоград многоцветный» призывал читать Аристотеля, дабы уразуметь разницу между справедливым царем и тираном[45]. Экземпляр «Политики» был в библиотеке и другого видного администратора и интеллектуала эпохи правления Алексея Михайловича и Софьи, А. С. Матвеева [Коллман 2001: 344]. Если предположить, как это делают Джон Летич и Василий Дмитришин, что Петру был известен текст или хотя бы идеи «Политики» Юрия Крижанича [Letiche, Dmytryshin 1985: LXXV][46], то и в этом случае ему было бы трудно не иметь в виду Аристотеля. Крижанич прямо отталкивался от Аристотеля и был склонен к этической интерпретации государственного порядка[47].

Что касается X сатиры, то она была одной из излюбленных в европейской литературе: скептическое здравомыслие Ювенала подразумевало для его читателей как христианское смирение перед суетностью земного, так и новые веяния эпохи – пропаганду гражданского самосознания, ответственности и морального долженствования. В дидактике прав и обязанностей у Ювенала нет места противопоставлению тела и души: человеку не нужно обманываться в своем «антропологическом» несовершенстве, но поэтому же не следует преуменьшать и тех возможностей, которые человеку даны – будь то способности ума или сила тела. 356‑й стих X сатиры Ювенала, процитированный в вышеприведенном рассказе о Петре, – «Нужно молить, дабы разум здравым был в теле здоровом», – стал хрестоматийным именно в этом «уравнивающем» тело и разум значении (притом что сам Ювенал говорил, конечно, не о соответствии «здорового разума» «здоровому телу», а лишь о том, что и тело, и разум нуждаются в здравии)[48]. Указанная строка не входит в число 11 переведенных Петру, но трудно поверить, что она осталась ему неизвестной. В текстах, которые могли быть известны Петру, строчку Ювенала перефразировал тот же Симеон Полоцкий, осуждавший чрезмерную телесную аскезу как вредящую умственному здоровью: «Плоти бо изнемогшей ум не добр бывает» [Симеон Полоцкий 1953: 78][49].

Представление о Петре, декламирующем Ювенала, дополняется рассказами, изображающими русского царя воодушевленным посетителем анатомических театров. Рассматривая в Амстердаме анатомическую коллекцию одного из наиболее известных ученых медиков Европы, Фредерика Рюйша (1638–1731), – коллекцию, которая позже будет куплена Петром и составит основу санкт‑петербургской Кунсткамеры, – «он поражен был при виде трупа ребенка, который был так хорошо сохранен, что казался живым и с улыбкой на устах – царь не мог воздержаться, чтобы не поцеловать его. С трудом Петр решился выйти из кабинета ученого: много раз потом возвращался к нему, запросто обедал с ним и присутствовал на лекциях Рюйша» [Пекарский 1861: 9][50]. В Лейдене Петр знакомится еще с одним прославленным анатомом – Германом Бургаве (Boerhaave)[51] и также посещает анатомический театр. Это посещение не обходится без своего рода эксцесса: «Царь долго оставался перед трупом, у которого мускулы были раскрыты для насыщения их терпентином. Петр, заметив при том отвращение у некоторых из своих русских спутников, заставлял их разрывать мускулы трупа зубами» [Пекарский 1861: 10][52].

Возвратившись в 1698 г. в Россию, Петр учреждает в Москве в 1699 г. лекции по анатомии с демонстрациями на трупах. Австрийский дипломат Иоганн Георг Корб, бывший тогда в Москве, будет позже вспоминать об этих лекциях: «Медик Цоппот начал Анатомические упражнения в присутствии Царя и многих бояр, которых побудил к этому Царский приказ, хотя такие упражнения и были им противны» [Корб 1906: 121]. Восемь лет спустя анатомические занятия начинают регулярно проводиться в основанной при Генеральном госпитале Госпитальной школе: царь не просто присутствует на этих занятиях, но и принимает в них деятельное участие. Автор «Истории деяний Петра Великого» И. И. Голиков, обобщая свидетельства современников, писал, что Петр «приказывал себя уведомлять, если в госпитале или где‑нибудь в другом месте надлежало анатомировать тело или делать какую‑нибудь хирургическую операцию, и когда только время позволяло, редко пропускал такой случай, чтоб не присутствовать при оном, и часто даже помогал операциям. Со временем приобрел он в том столько навыку, что весьма искусно умел анатомировать тело, пускать кровь, вырывал зубы и делал то с великою охотою»[53]. Очевидно, что «великая охота» Петра к медицине и анатомии, выразившаяся в основании первого в России военного госпиталя, хирургической школы, анатомического театра в Москве, «институции медической, анатомической и хирургической» при Академии наук в Петербурге, в приглашении из Европы медицинских знаменитостей (голландца Николая Бидлоо[54], шотландца Роберта Эрскина, ставшего в России лейб‑медиком Арескиным[55]) и в посылке будущих медиков на учебу в Европу [Hans 1957: 551–562; Копанева 1999: 11–16; Дриссен б. г.: 17–20; Cross 1980 (есть русский перевод: Кросс Э. Г. У темзских берегов. Россияне в Британии в XVIII в. СПб., 1996)], и стала тем «историческим» толчком, который послужил институализации медицинской профессии в России в качестве нормативного элемента государственной социальности. Указы Петра впервые регламентировали врачебную деятельность в соответствии с западноевропейскими правилами и заложили основы традиции, позволяющей говорить о постепенном формировании собственно отечественной – российской – медицины [Куприянов 1872; Steinfeld 1968; Müller‑Dietz 1973: 19–27; Alexander 1974: 198–221 (автор называет Петра «отцом русской медицины»); Гусаков 1994].

История медицины в России не может быть представлена, однако, только как история институциональных нововведений. Вышеприведенные рассказы о Петре – читателе Ювенала, слушателе Рюйша, эксцентричном посетителе анатомического театра Бургаве, любителе вскрытий и зубодергания, несомненно, также имеют отношение к этой истории, притом что сами по себе они могут (и, вероятно, должны) быть названы мифологическими (если понимать под «мифом» рассказ, которому можно верить и не верить одновременно[56]) или легендарными – в оправдание буквального значения слова «легенда»: важно не то, насколько они правдоподобны, а то, что их следует рассказывать. Их повторение выражает долженствование этиологического порядка, позволяющего представить интерес Петра к медицине в качестве истока деятельности, привычно уподобляемой деятельности мифологического демиурга, создающего нечто из ничего, новое вопреки старому. Инициированная Петром пропаганда европейской медицины и медицинские пристрастия самого царя‑реформатора составляют с этой точки зрения единый дискурс, иллюстративный не только к истории медицины, но также к истории культуры и идеологии.

С историко‑культурной точки зрения медицинские нововведения Петра были, несомненно, конфликтными с отечественной традицией врачевания. Не только в России, но и в Европе медицинские новшества зачастую расценивались как вызов традиционным христианским представлениям – представлениям о душе и теле, смерти, отношении к покойному и вообще к человеку. Врачи нередко (и не всегда неоправданно) обвиняются в осквернении могил и краже мертвых тел, а сама медицинская профессия граничит в общественном сознании с преступлением против морали и религии, в попрании которой врачи оказываются вольно или невольно ответственными [Bynum 1995: 12]. В России обвинения врачей в «оскорблении чувств верующих» известны и до Петра – такова, например, история Квирина фон Бремборга, немецкого врача, практиковавшего в Москве в 1630‑е гг. Фон Бремборг конфликтовал с докторами и ходатайствовал о совмещении трех должностей – доктора, хирурга (лекаря) и аптекаря. Поведение Бремборга в конце концов вынудило начальство Аптекарского приказа отказать Бремборгу от должности и отправить его домой, при этом поводом к увольнению послужило то, что Бремборг выставил в окне своего дома скелет [Загоскин 1891: 57–58]. При Петре причин для негодования стало несравненно больше.

Православная традиция не практиковала в такой мере анатомирование и бальзамирование, как это было принято в католицизме [Кузнецов и др. 1999: 63, 83][57]. При невостребованности патолого‑анатомических исследований в допетровской России[58] медицинские манипуляции на мертвом теле расценивались как нарушение обычаев погребения, глумление над телом покойного, публичное наказание [Vucinich 1965: 3–37; Евреинов 1913: 33 и след.][59]. В 1765 г. профессор И. Ф. Эразмус в «Слове» «О противностях анатомического учения, увеселением и превеликою оного пользою несравненно превышаемых» перечисляет обстоятельства, мешающие патолого‑анатомическим исследованиям: это – «понесение стужи, претерпение смрада», а также «ругательства народные» [Эразмус 1765: 3]. По общераспространенному вплоть до начала XX в. представлению, анатомирование лишало умершего посмертного покоя и тем самым делало из него «заложного покойника» – непрощенного грешника, лишенного надлежащей могилы в ограде церкви. Характерно, что сам Петр отправил по крайней мере одного преступника (крестьянина Козьму Жукова, осужденного в 1705 г. в намерении цареубийства) под нож хирурга («для анатомии»)[60]. Противники Петра оценивали медицинские пристрастия царя в апокалиптических терминах – собрание анатомических препаратов Кунсткамеры, не просто выставленных, но и рекомендованных ко всеобщему обозрению, достаточно свидетельствовало, что Петр действует по наущению Сатаны [Hughes 1998: 450][61].

В отличие от античной медицины, допускавшей анатомирование в силу самодостаточной ценности научного эксперимента [Edelstein 1932: 100–156; Garland 1995], медицина христианской Европы привычно объясняла анатомические исследования теологическими декларациями. Андреас Везалий, заложивший своими исследованиями основы современной медицинской анатомии, оговаривает необходимость своих занятий тем, что анатомические вскрытия позволяют уразуметь совершенство Божественного замысла, воплотившегося в человеке. «Различные исследования тела, о гармонии которого мы постоянно возвещаем и которое самому человеку совершенно неизвестно, пишутся нами, чтобы рассмотреть по божественному вдохновению соединения не органов, а соединения неизмеримых деяний Творца, назначению которых мы удивляемся» [Везалий 1974: 22]. Доводы в пользу того, что анатомия иллюстративна к божественной гармонии, обнаруживаются в Библии (например, в стихах Псалмопевца (138: 13–14) к Господу: «Ибо ты устроил внутренности мои и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, потому что я дивно устроен») и высказываются не только учеными, но и художниками (многие из которых, начиная с эпохи Возрождения, интересовались и занимались практической анатомией наряду с учеными‑медиками [Sirasi 1997; Wolf‑Heidegger, Cetto 1967; Rupp 1990: 263–287]).

Теологические доводы в защиту анатомических исследований подкрепляются нравоучительными аргументами. Начиная с XVI в. искусство врачевания (ars medica) и анатомия особенно видятся отраслями нравственной философии, дающей ключ к пониманию физиологических, но также и моральных особенностей человеческой природы. В напоминание слов апостола Павла, призывавшего паству помнить не только о душе, но и о теле, ученые‑медики пропагандируют анатомию в качестве необходимого условия самосовершенствования. Знание телесной организации дает знание о несогласии в движениях ума и сердца, разума и чувств, открывая путь к добродетели самообладания. Анатомический интерес к телу оправдывается при этом опять же теологически. «Если мы оказываем честь какой‑нибудь вещи, – рассуждает Яков Милих, врач и близкий друг Филиппа Меланхтона, в своем сочинении об ars medica, – то тем самым мы признаем, что она содержит божественное благо, ибо, как говорит Аристотель, достойное чести, τιµάω есть нечто божественное»[62].

Схоластическая дидактика анатомических исследований остается в этом смысле неизменной до конца XVIII в.[63], но ее эвристический контекст постепенно меняется уже ко времени Петра. Наряду со свидетельствами, призванными продемонстрировать внешнюю и внутреннюю гармонию человеческого тела, медицина всегда так или иначе имела дело со случаями врожденных и приобретенных уродств – деформациями суставов и костей после переломов, разросшимися опухолями и кистами и иными случаями, потребовавшими в конечном счете каких‑то иных объяснений, нежели привычных утверждений о «безошибочности» антропологического замысла. Наглядность телесных девиаций была сильным аргументом в переносе научного внимания с «само собой разумеющегося» и повторяющегося к чрезвычайному и уникальному[64]. В Европе изучению телесной патологии способствовала существовавшая уже с эпохи Возрождения традиция музейных Wunderkammern – собраний природных диковинок, включавших, в частности, образцы органических и анатомических уродств [Schlosser 1978; Lugli 1983; Origin of Museums 1985; Bredekamp 2000]. Купленная Петром в 1717 г. коллекция Рюйша, ставшая украшением санкт‑петербургской Кунсткамеры, была примером той же вундеркаммерной традиции. Рюйш не просто собирал изготовленные им анатомические препараты, но целенаправленно превращал их в эмблематические артефакты, создавая из черепов, костей и телесных органов аллегорические композиции. Голландский ученый не был чужд традиционных напоминаний о смерти и тщете земного (vanitas mundi, memento mori), но не ограничивался только ими [Hansen 1996: 668–669][65]. Органические аномалии и искусственное сочетание телесно несочитаемого (в «древообразных» объектах, составленных из разрозненных частей детских скелетов, высушенных и покрытых лаком кровеносных сосудов, почечных камней, в соединении органов разных тел, например руки ребенка, держащей сердце взрослого человека, и т. д.), скорее, напротив, разрушали привычную идеографику смерти и создавали иллюзию неизбывного многообразия и трансформативности мира, доверяющего свои тайны просвещенному уму[66]. Создавая свою коллекцию и издавая ее описания [Museum anatomicum Ruyschianum 1691, 1721, 1737; Ruysch 1724 (это издание предваряется посвятительным панегириком Рюйша Петру); Ruysch 1728], Рюйш комментировал ее стихотворными и прозаическими афоризмами, контаминирующими просветительскую и теологическую дидактику: демонстрируемое предстает невероятным или пусть даже монструозным, но для современников Рюйша сутью этой монструозности было не устрашение, а потрясение очевидным (такова, собственно, этимология и самих слов, обозначающих в греч. и лат. языках «чудесное» и «ужасное»: греч. «thauma» и импортируемое при Петре в Россию лат. «monstrum» [Смирнов 1910: 374] указывают не столько на предметный, сколько на эмоциональный референт – то, что удивляет своим видом[67]).

 

Рис. 1. Портрет Ф. Рюйша

 

В собственно научном плане Рюйша интересовали практические задачи консервации трупов, а также особенности кровообращения и строения сосудов. Получив образование в Лейдене, Рюйш был вдохновлен техникой работавшего там же Яна Сваммердама – ученого‑натуралиста, изготовившего в 1667 г. первый анатомический препарат с использованием жидкого воска для заполнения полости кровеносных сосудов. Рюйш усовершенствовал инъекционную технику Сваммердама, добившись возможности заполнять окрашенным отвердевающим составом чрезвычайно мелкие сосуды (например, артерии надкостницы слуховых косточек). Остроумным изобретением Рюйша в этой работе было применение личинок некоторых насекомых, питающихся мягкими тканями органов тела и оставляющих нетронутыми более твердые для них сосудистые оболочки [Радзюн 1996: 154]. Помимо кровеносных сосудов, специальным объектом анатомических интересов Рюйша служили дети и новорожденные: из более чем 600 каталогизированных экспонатов, имевшихся в «кабинете Рюйша», по меньшей мере треть составляли препарированные фрагменты детских тел – руки, ноги и особенно головы, снабженные при этом дополнительными украшавшими их деталями – тонкими батистовыми рукавчиками и кружевными манжетами [Hansen 1996: 672]. В какой‑то мере неравнодушие к «детской теме», вероятно, объясняется служебным положением Рюйша, возглавлявшего с 1672 г. акушерскую службу Амстердама и имевшего доступ к анатомированию мертворожденных и умерших младенцев, но не исключено, что он вкладывал в эти экспонаты и особый эмблематический смысл – едва ли случайно, что на заказанной им Яну ван Неку картине («Анатомия профессора Фредерика Рюйша», 1683) анатом изображен над трупом мертворожденного ребенка приподнимающим двумя пальцами пуповину, соединяющую младенца с лежащей на столе плацентой, а мальчик в правом углу картины (искусствоведы опознают в нем сына ученого) держит скульптурно собранный детский скелет[68]. Тело младенца, в отличие от тела взрослого человека, в глазах Рюйша, быть может, с большей силой обнаруживало поразительность Божественного замысла в его целомудренной и первооформленной чистоте.

Каким бы, впрочем, ни был аллегорический и собственно научный смысл, вкладывавшийся в свою работу голландским анатомом[69], демонстрируемые им анатомические экспонаты вызывали не только «туристический» интерес у любопытствующих посетителей (прославивших «кабинет Рюйша» как «восьмое чудо света»)[70], но и специальный интерес ученых и философов, интересовавшихся проблемами эмбриологии и, в частности, тератологии. В конце XVI – начале XVII в. эти проблемы ставятся как взаимосвязанные: обсуждение происхождения, развития и изменений человеческого организма обязывает к ретроспекции, призванной объяснить «первоначала» соматической нормы, а также вероятность ее искажения в телесной и (или) умственной патологии.

 

Рис. 2. Иллюстрация к анатомическому «Тезаурусу» Ф. Рюйша. Гравюра К. Гейзенберга

 

Ко времени знакомства Рюйша и Петра научные дискуссии, касавшиеся происхождения человеческих уродств, были представлены двумя основными теориями. Сторонники одной из них (получившей позже название «преформизма») были убеждены в изначальной (собственно божественной) «предобразованности» человеческого зародыша, а значит, и заложенных в нем уродств. Вопрос, который обсуждался преформистами специально, состоял в том, предопределено ли развитие плода уже в яичнике (так думали «овисты») или в сперматозоиде («анимакулисты»). С преформистами спорили сторонники «эпигенетического» объяснения, полагавшие, что пренатальные изменения в процессе внутриутробного развития изначально непредсказуемы: человеческий плод может изменить свое развитие в сторону патологии, если зародыш испытывает те или иные внешние воздействия[71]. Примером такого воздействия называлось, в частности, воображение матери, вынашивающей ребенка, возможные последствия испуга в период беременности, различного рода аффекты и т. д. Именитый современник Рюйша французский академик Николай Мальбранш настаивал в «Разысканиях истины» (1‑е изд. – 1673 г.) на решающем значении воображения матери в формировании телесных девиаций[72]. О независимости внутриутробного развития плода от божественной «предобразованности» зародыша писал еще один знаменитый современник Рюйша и (соотечественник) Мальбранша, анатом Гийом Лами. В своих «Разговорах об анатомии» (1675) Лами не только отвергал идею «преобразованности», но и выражал сомнение в абсолютности самой антропологической нормы и превосходстве человека в сравнении с животными: перед лицом Природы, рассуждал Лами, все ее создания заслуживают восхищения. Игра природы (lusus naturae) распространяется на всех[73].

Знакомство с коллекцией Рюйша исключительно впечатлило Петра: возвратившись из первого путешествия в Европу, Петр начинает создавать собственную коллекцию анатомических экспонатов. Первые из них были куплены уже в Амстердаме: «несколько уродов и анатомических препаратов, в главной оного города аптеке собранных» [Беляев 1800: 4]. Первое время они хранились в Москве [Рихтер 1820: 35], а затем были перевезены в новооснованную столицу и размещены в Летнем дворце Петра. В 1717 г. за 30 тысяч гульденов (10 тыс. рублей)[74] была приобретена коллекция Рюйша, выставленная в 1718 г. в доме адмиралтейств‑советника А. В. Кикина (казненного за причастность к побегу царевича Алексея за границу). Тогда же было заложено (и в 1728 г. выстроено) специальное здание Кунсткамеры в тогдашнем центре Санкт‑Петербурга – на Стрелке Васильевского острова (проект архитекторов И. Маттарнови, Н. Гербеля, Г. Киавери и М. Земцова)[75]. Публично обнародованный указ Петра делал музей бесплатным, и более того – его посетителей надлежало «приучать, потчевать и угощать» [Рассказы 1891: № 34]. При посещении Кунсткамеры посетителям предлагали «кофе и цукерброды», закуски и венгерское вино (Иоганну Шумахеру, хранителю коллекций, на это отпускалось 40 рублей в год [Подлинные анекдоты о Петре Великом 1830: № 27]).

 

Рис. 3. Иллюстрация к анатомическому «Тезаурусу» Ф. Рюйша. Гравюра К. Гейзенберга

 

В ряду событий петровского правления создание коллекции анатомических диковинок сопутствует мероприятиям, подчеркивавшим в глазах современников значение, отводившееся Петром медицинскому дискурсу. На фоне этих мероприятий – учреждение медицинских школ, госпиталей, аптек – идеология петровского правления утверждается как небезразличная к риторике здоровья/болезни и репрезентирующей ее телесности. Эстетика телесности становится атрибутом импортируемого искусства (например, публичной демонстрации обнаженного тела в выставленных в Летнем саду статуях [Андросов 1989: 44–58], появлению светской портретной живописи) и административных мер вроде бритья бороды и замены традиционной русской одежды – европейской, непривычно «обнажившей» в глазах современников человеческое тело. Экспонирование анатомических курьезов в стенах Кунсткамеры дополняет – и гротескно оттеняет – инициированное петровским правлением «открытие телесных форм» в русской культуре (по выражению Джеймса Биллингтона [Биллингтон 2001: 232]). Характерно, что еще задолго до открытия Кунсткамеры зрелищем, продемонстрировавшим неравнодушие власти к телесным аномалиям, стала поразившая современников своим размахом свадьба карликов, устроенная Петром в 1710 г. в Петербурге.

В царском указе 19 августа 1710 г. предписывалось «всех карлов, живущих в Москве в домах боярских и других ближних людей, собрав всех, выслать из Москвы в Петербург, сего августа дня, а в тот отпуск, в тех домах в которых живут, сделать к тому дню на них, карлов, платье: на мужеский пол кафтанье и камзолы нарядные, цветные с позументами золотыми и пуговицами медными, золотыми, и шпаги, и портупеи, и шляпы, и чулки, и башмаки немецкие добрые; на девический пол верхнее и исподнее немецкое платье, и фантажи, и всякое приличное добро, уборы, и в том взять тех домов с стряпчих скази»[76]. Два с лишним месяца спустя в Петербурге было собрано около 80 карликов для участия в свадьбе герцога Курляндского Фридриха‑Вильгельма и племянницы Петра, дочери царя Иоанна V, Анны (будущей императрицы Анны Иоанновны). Свадебное торжество было двойным – одновременно со свадьбой именитых новобрачных справлялась свадьба карликов, описание которой оставили многие современники [Curtiss 1974: 30–36]. Присутствовавший на свадьбе датский посланник в Петербурге Юст Юль свидетельствует о размахе события, напоминающего своими нарочитыми сюрпризами описанный Петронием «Пир Тримальхиона»: «1710 года 12 ноября дня – выпито было семнадцать заздравных чаш, из коих каждая приветствовалась тринадцатью пушечными выстрелами. <…> По окончании обеда в залу внесли два пирога; один поставили на стол, за которым сидел я, другой – к новобрачным. Когда пироги взрезали, в каждом из них оказалось по карлице. Обе были затянуты во французское платье и имели самую модную высокую прическу. Та, что лежала в пироге на столе новобрачных, поднялась на ноги и, стоя на пироге, сказала по‑русски речь в стихах. Декламировала она так же смело, как самая привычная и лучшая актриса. Затем, вылезши из пирога, она начала здороваться с новобрачными и с прочими лицами, сидевшими за столом. Другую карлицу царь сам перенес и поставил на стол к молодым[77]. Тут раздались звуки менуэта, и карлицы весьма изящно исполнили для новобрачных этот танец на обеденном столе. Каждая из них была ростом с локоть. После трапезы сожгли фейерверк, установленный на плотах на Неве» [Русский быт 1914: 85]. На следующий день, 13 ноября, состоялась сама свадьба: процессия в составе новобрачных, Петра, царской свиты, дипкорпуса и кортежа из карликов прошествовала к церкви. Карлики «были одеты в одежды разнообразных цветов: карлики в светло‑голубые или розовые французские кафтаны, с треугольными шляпами на головах и при шпагах, а карлицы в белых платьях с розовыми лентами». «Вслед за карликами, – отмечает далее мемуарист, – шло множество сторонних зрителей». Свадьба завершилась грандиозным пиром во дворце князя Меншикова на Васильевском острове и танцами: «Карлы очень весело танцевали русского, часов до одиннадцати. Какие тут были прыжки, кривлянья и гримасы, вообразить себе нельзя! Все гости, в особенности же Царь, не могли довольно тем навеселиться и, смотря на коверканье и ужимки этих 72‑х уродцев, хохотал до упаду. У иного были коротенькие ножки и высокий горб, у другого – большое брюхо, у третьего – ноги кривые и вывернутые, как у барской собаки, или огромная голова, или кривой рот и длинные уши, или маленькие глазки и расплывшее от жира лицо и так далее» [Русский быт 1914: 101, 102].

 

Рис. 4. Гравюра из анатомического словаря Рюйша

 

В идее использовать карликов для публичного увеселения Петр не был, конечно, новатором. Образ карлика‑шута был традиционным для европейской культуры[78] и не был в новинку в России (показательно, что в указе Петра речь идет о карлах, «живущих в Москве в домах боярских»). Представление в Петербурге поражало современников грандиозным размахом и эстетическим антуражем, воспроизводящим атрибуты европейской цивилизованности. Однако самой примечательной деталью этого пышного мероприятия была не эстетика (типологически характерная для эпохи барокко вообще [Морозов 1971: 58–59]), а этика – тот факт, что происходящее было свадьбой. Стремление Петра получить от карликов потомство было недвусмысленным и демонстративным[79]. Надежды, однако, оказались тщетными: в 1713 г. карлица умерла при родах вместе с ребенком. Интересу к проблеме наследственности Петр остается верен и позже; в знаменитом указе 1718 г., обязывавшем привозить в столицу тератологические «экспонаты», теоретические сложности в объяснении телесных аномалий не только предполагаются, но и прямо акцентируются, причем сам указ прочитывается как демонстративный вызов «невежам» – ревнителям традиционного объяснения: «Понеже известно есть, что как в человеческой породе, так в зверской и птичьей случается, что родятся монстра, т. е. уроды, которые всегда во всех государствах собираются для диковинки, чего для перед несколькими летами уже указ сказан, чтоб такие приносили, обещая платить за оные, которых несколько уже и принесено, а именно: два младенца, каждый о двух головах, два, которые срослись телами. Однакож в таком великом государстве может более быть, но таят невежы, чая, что такие уроды родятся от действа диявольского, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не диявол, которому ни над каким созданием власти нет; но от повреждения внутреннего, также от страха и мнения матерняго во время бремени, как тому есть многие примеры: чего испужается мать, такие знаки на дитяти бывают; также, когда ушибется или больна будет, и проч.» [ПСЗРИ 1830: № 3159][80].

В контексте традиционной русской культуры высказанное в указе объяснение уродств, повторяющее в общих чертах «имагинативное» объяснение Мальбранша и усвоенное Петром, скорее всего, от Рюйша, противоречило прежде всего «народно‑религиозной» точке зрения. Даже для читателя XIX в. не возникало вопроса, почему, например, в «Сказке о царе Салтане» А. С. Пушкина (1831) царь, узнавший о рождении у него невиданного монстра («Родила царица в ночь / Не то сына, не то дочь; / Не мышонка, не лягушку, / А неведому зверюшку» [Пушкин 1937–1949: 508. Т. 3. Кн. 1]), повелевает казнить его вместе со своею женой – намек на то, что царевна наставила царю рога, в данном случае только буквализует фольклорное убеждение в том, что мать, родившая урода, вольно или невольно согрешила с чертом (позвала его по имени, поддалась «дьявольскому наваждению», допустила, чтобы черт унес настоящего ребенка и подложил ей подменыша и т. д.) [Афанасьев 1994 (репринт изд. 1868 г.): 414; Мазалова 2001: 96, 148–149]. Простонародная медицина требовала или, во всяком случае, молчаливо допускала убивать уродов при рождении вплоть до конца XIX в. На фоне этой традиции указ об уродах декларирует не столько научную, сколько идеологическую стратегию. Даже притом что Петр был, несомненно, в курсе научных дискуссий о происхождении и развитии человека, причины настойчивости, с какой Петр пропагандировал свои научно‑медицинские и, в частности, тератологические пристрастия, стоит искать не в сфере науки[81], а в том образе правления, который Петр сознательно конструировал. Семантика телесности, анатомической экзотики и эпистемологического «курьеза» играет в этом конструировании замечательно существенную, но в определенном смысле элементарную роль: на протяжении всего своего правления – и чем дальше, тем сильнее – Петр позиционирует себя как властителя, наделенного «демиургическими» функциями, стоящего у «причин и начал» создаваемого им мира.

При всем познавательном энтузиазме Петра его действия говорят о нем прежде всего как о властителе, проводящем целенаправленную идеологическую стратегию. Современники Петра согласны в своих воспоминаниях об исключительном любопытстве царя – стремлении решать многоразличные вопросы, не имевшие, казалось бы, к нему непосредственного отношения. В области медицины это стремление простирается от стоматологии до хирургии, от фармакопеи до бальзамирования. В 1724 г. Петр берет в руки скальпель с не меньшей охотой, чем двадцатью годами раньше: дневник Берхгольца позволяет судить, как это пугало окружение царя: «Герцогиня Мекленбургская (Екатерина Ивановна, племянница Петра. – К. Б.) находится в большом страхе, что император скоро примется за ее больную ногу: известно, что он считает себя великим хирургом и охотно сам берется за всякого рода операции над больными. Так, в прошлом году он собственноручно и вполне удачно сделал <…> большую операцию в паху, причем пациент был в смертельном страхе, потому что операцию эту представляли ему весьма опасною» [Берхгольц 1860: 101]. Петр любил лечить других и любил лечиться сам[82], при этом его интересовала не только практика, но и теория – не только методы врачевания, но также причины болезней и смертей. Закономерно, что сама история отечественной патологоанатомии и, в частности, судебно‑медицинской экспертизы берет институциональное начало также в эпоху Петра: «Воинский Артикул» 1714 г. предписал приглашать врачей при разрешении судом вопросов, требующих специальных медицинских познаний; «Воинский устав» 1716 г. обязывал врачей‑анатомов протоколировать обстоятельства смерти, «дабы доподлинно узнать, отчего оная приключилась»; с 1722 г. анатомическому вскрытию законодательно подвергались умершие в госпиталях (изданием соответствующего закона Россия опередила большинство европейских стран) [Палкин 1959: 34][83]. О том, какое значение Петр придавал посмертному вскрытию, свидетельствует, в частности, его письмо, касающееся смертельной болезни лейб‑медика Арескина. 2 декабря 1718 г. Петр пишет коменданту Петрозаводска полковнику В. Геннину: «Письмо <…> в котором ты пишешь, что доктор Арескин уже кончаеца, о котором мы зело сожалеем, и ежели (о чем боже сохрани) жизнь ево уже прекратилась, то объяви доктору Поликалу, дабы ево распорол и осмотрел внутренне члены, какою он болезнию был болен и не дано ль ему какой отравы. И, осмотря, к нам пишите. А потом и тело ево отправьте сюды, в Санкт‑Питербурх»[84].

Остается гадать, насколько Петр был искренен в своих религиозных чувствах, но пиетета к мертвым телам он явно не испытывал. Судя по анекдоту в сборнике, составленном сыном работавшего при Петре наставника в токарном деле А. К. Нартова, А. А. Нартовым, религиозные табу не сдерживали любопытствующего монарха даже в виду святых мощей. Нартов рассказывает, как во время посещении новгородского собора Святой Софии у Петра завязалась беседа с сопровождавшим его графом Я. Д. Брюсом – просвещенным сподвижником царя, прославившимся ученостью (и приобретшим позднее фольклорную репутацию чародея). Петр спросил Брюса о причинах нетленности хранящихся в соборе мощей: «Но как Брюс относил сие к климату, к свойствам земли, в которой прежде погребены были, к бальзамированию телес и к воздержанию жизни, к сухоядению или пощению, то Петр Великий, приступая наконец к мощам святого Никиты, архиепископа новгородского, открыл их, поднял их из раки, посадил, развел руки, паки сложив их, положил, потом спросил: „Что скажешь теперь, Яков Данилович? От чего сие происходит, что сгибы костей так движутся, яко бы у живого, и не разрушаются, и что вид лица, аки бы недавно скончавшегося?“. Граф Брюс, увидя чудо сие, весьма удивился и в изумлении ответил: „Не знаю сего, а ведаю то, что Бог всемогущ и премудр“. На сие государь сказал ему: „Сему‑то верю и я и вижу, что светские науки далеко еще отстоят от таинственного познания величества Творца, которого молю, да вразумит меня по духу. Телесное, Яков Данилович, так привязано к плотскому, что трудно из сего выдраться“»[85]. По контексту процитированного анекдота речь Петра не лишена православного благочестия (оттеняя тем самым безбожную аргументацию Брюса), но нужно представить, в каком месте и при каких обстоятельствах она произносится. Мощи святого, бестрепетно взятые Петром из святой раки, демонстрируются в качестве анатомического препарата, схожего с экспонатами в коллекции Рюйша: труп поражает качеством консервации, позволяющей сдвигать его в сидячее положение, проверять на гибкость и прочность. Причины, препятствующие разложению «экспонируемого» тела, очевидно загадочны, но уже поэтому заслуживают объяснения, хотя бы оно и лежало за пределами «светских наук»[86], при этом слова Петра, «молящего» Творца «вразумить его по духу», звучат как травестийный парафраз к «мольбе» Ювенала о здравии тела и разума (тем более что mens оригинала допустимо переводить не только как «разум», но и как «дух») из известной ему X сатиры.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 156; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.219.14.63 (0.025 с.)