Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Мелочи жизни: очевидное – невероятное
Ubi est morbus? Дж. Б. Морганьи. О местоположениях и причинах болезней, выявленных анатомом, 1761 [100]
Узаконенная Петром институализация науки положила начало не только научным, но и интеллектуальным трансформациям в истории русской культуры. В динамике этих трансформаций популяризация медицинского знания также не означала собою усвоение только медицинских идей, но способствовала адаптации «фоновых» для европейской медицины интеллектуальных представлений. Для конца XVII – начала XVIII в. важнейшим из них следует считать философскую проблематизацию традиционно христианского противопоставления души и тела. К началу XVIII в. риторика этого противопоставления в России имела прежде всего (если не исключительно) религиозную предысторию. Иначе обстояло дело в Европе, где дихотомия тела и души воспринималась с оглядкой не только на религиозную, но и на авторитетную философскую традицию. Важнейшую роль в последнем случае сыграло картезианство, сделавшее из христианско‑догматического противопоставления телесного и плотского инновативный в методологическом отношении вывод о наличии независящих от человеческого сознания «механизмов» человеческого тела. Объявив (в «Рассуждении и методе», 1637) критерием онтологической самоидентификации сознание (cogito ergo sum), Рене Декарт вместе с тем (или, точнее, тем самым) «деонтологизировал» тело – парадокс, который современная философия не преодолела по сей день. Онтологическая неотменяемость сознания стала аргументом в пользу феноменологии, по отношению к которой сознание оказывается, как отметил в свое время Гилберт Райл, равно излишним и недостаточным: тела оккупируют коллективное пространство, но в этом пространстве нет места коллективному сознанию. Сознание – индивидуально, а тело – публично [Ryle 1949: 16 ff][101]. Декартовское сравнение человеческого тела с часами стало при этом первой из длинного ряда научно‑философских, медицинских, а также литературных метафор, определивших собою понимание человека как функционально самостоятельного образования, природного механизма [Samson 1999: 10][102]. Существование тела, хотя и определяется Божественным промыслом, является по отношению к сознанию заведомо вторичным. Телесная механика свидетельствует не о цели, но лишь о средствах Божественной креативности [Temkin 1977: 276–277][103].
Значение «механистической» терминологии, соответствующей картезианскому представлению о человеческом теле, стоит оценить как с исторической, так и эпистемологической точки зрения. Понимание и ощущение человеком собственного организма по сей день определяется «само собой разумеющимися» аналогиями из области механики и техники[104] – в XVIII в. подобные аналогии осознаются как инновативные и риторически актуальные[105]. Целесообразие телесной феноменологии открывается ученому, и в частности ученому‑медику, благодаря измерительным и исчислительным процедурам наблюдения. Научным эталоном такого наблюдения – наблюдения, позволяющего «увидеть» и «исчислить» многообразие природных процессов в единстве их динамического взаимодействия, – в европейской науке эпохи Петра служит физическая теория Исаака Ньютона (1643–1727)[106]. Убеждение в том, что физика Ньютона может быть согласована с философией «опытного» знания, являлось при этом едва ли не общепринятым [Dampier 1968: XVI–XVII]. Важно заметить, что постулируемая Ньютоном гармоническая взаимосвязь физического мира была одновременно радикальной апологией методологического индуктивизма, вдохновлявшего не только ученых, но и поэтов (тем более что часто ими оказываются одни и те же люди), проповедующих во взаимоотражении частностей гармонию общего, а в индивидуальном поведении – выражение общественного поведения [Nicolson 1946; Markley 1993]. В научной и литературной риторике индуктивизм открывал путь к языку «тотального» аналогизирования: в гармонической слаженности мироздания не должно было быть «лишних» частей. Курьезы и аномалии выглядят таковыми лишь до тех пор, пока они не находят для себя соответствующей аналогии (вопреки современному убеждению логиков в том, что «сравнение – не довод»). Странности тем интереснее, а аналогии тем безграничнее [Daston 1998: 35], чем «всеохватнее» репрезентируемая ими взаимосвязь мира[107]. В медицинской практике выражением ньютонианского индуктивизма станет диагностика внутренних болезней по внешним телесным знакам – сила кровотока или биение пульса свидетельствуют не только об особенностях кровообращения, но и о тех болезнях, на которые эти особенности указывают. В общественном мнении новизна подобной диагностики приживается, стоит заметить, не без труда – для «здравого смысла» медицинский индуктивизм не менее сомнителен, чем дедуктивные теории традиционной медицины. Антиох Кантемир будет высмеивать такое «здравомыслие» в своей первой сатире «На хулящих учение» (1729/30, первая публикация – 1762 г.) – в монологе старовера, упирающего в оценке современной медицины прежде всего на недоказуемость ее индуктивных методов:
Трав, болезней знание – голы все то враки; Глава ль болит? Тому врач ищет в руке знаки; Всему в нас виновна кровь, буде ему веру Дать хочешь. Слабеем ли, кровь тихо чрезмеру Течет; если спешно – жар в теле, ответ смело Дает, хотя внутрь никто не видел живо тело.
[Кантемир 1956: 58] В комментариях к тексту Кантемир поясняет сказанное: «Докторы, желая узнать силу болезни, щупают в руке больного ударение жилы, отчего познают, каково течение крови и, следовательно, слабость или жестокость болезни». Стих «Внутрь никто не видел живо тело» означает, что «хотя анатомисты и знают тела состав и состояние, однако (как думает высмеиваемый автором оратор. – К. Б.) нельзя оттого рассуждать о тех непорядках, которые в живом человеке случаются, понеже еще никто не видал, каково есть движение внутренних органов» [Кантемир 1956: 64]. В начале XVIII в. медицинские возможности непосредственного наблюдения, говоря словами того же Кантемира, «каково есть движение внутренних органов», были, однако, уже не только востребованы, но и существенно расширены: с одной стороны – в практике вивисекций, а с другой – в практике микроскопических исследований. Специалисты по истории техники и естествознания спорят о месте и времени изобретения первого микроскопа. Среди его наиболее вероятных изобретателей называются голландский мастер Захарий Янсенс (конец XVI в.), Галилей и физик Корнелий ван Дреббель (начало XVII в.). Предполагается, во всяком случае, что модель, которую можно считать прообразом современного сложного микроскопа, появляется около 1617–1619 гг. в Голландии или в Англии: это двулинзовый микроскоп с выпуклыми одиночными объективом и окуляром, который в течение последующих ста пятидесяти лет претерпевал постепенные изменения от первых объективов типа очковой линзы ко все более короткофокусным линзам. Начиная с исследований Марчелло Мальпиги (1661), применившего его при изучении кровообращения, микроскоп постепенно приобретает для физиологии и анатомии значение, сравнимое со значением телескопа в астрономии. Работы Роберта Гука («Микрография, или Описание малых предметов», 1667) и особенно Антони ван Левенгука (четыре тома «Arcana naturae ope microscopiorum detecta» – «Тайны природы, открытые при помощи микроскопа», 1695–1719) подтвердят это значение важнейшими открытиями в области строения растений и органических тел (открытие растительных клеток, волокнистого строения нервов и хрусталика глаза, обнаружение самостоятельно движущихся существ в человеческом семени и красных телец в крови) [Ruestow 2002]. В конце XVII – начале XVIII в. микроскопические открытия в области кровообращения были научной новинкой, широко обсуждавшейся учеными‑медиками Европы и, несомненно, не оставшейся незамеченной путешествующим по Голландии русским царем. Известно, что Петр встречался с Левенгуком в Дельфте в 1698 г. Причиной этой встречи могло быть уже состоявшееся знакомство с Рюйшем и тот интерес, который вызывали у Петра его анатомические исследования. Среди таких исследований особое место в работе Рюйша занимали анатомические инъекции, позволявшие выявить в изготовляемых им препаратах кровеносную систему. Рюйш был уверен в преобладающей роли кровеносных сосудов в строении органов тела (omne organon ex vasibus) и поэтому с особенной тщательностью старался продемонстрировать сосудистую природу препарируемых им органов наглядно – от крупных кровеносных сосудов до их едва видимых невооруженных глазом разветлений [Cole 1921: 303–309] [108]. Открытие сети еще более мелких кровеносных сосудов, капилляров, было дополнительным аргументом в пользу разделяемого Рюйшем учения (хотя, в отличие от Рюйша и Левенгука, Мальпиги отстаивал не сосудистое, но железистое строение мелких органов) и поэтому же могло быть интригующим также и для Петра – почитателя и будущего покупателя коллекции прославленного анатома. Левенгук целенаправленно занимался изучением капилляров и при встрече с Петром, насколько мы можем судить по сообщению хорошо знавшего Левенгука Герарда ван Лоона, «имел честь, помимо своих редких открытий, показать государю, к его великому удовольствию, поразительный круговорот крови в хвосте угря при помощи своих специальных увеличительных стекол» [109]. Петр, по‑видимому, действительно не остался равнодушен к увиденному. С. Л. Соболь, специально изучавший историю микроскопических исследований в России XVIII в., отмечал, что во время своего второго путешествия по Европе в 1716–1717 гг. Петр приобрел несколько микроскопов для Кунсткамеры, но еще ранее пытался смастерить их в своей дворцовой мастерской [Соболь 1949: 50]. Об исключительной моде на увеличительные стекла в петровской России можно судить по корреспонденции находившихся в Москве католических миссионеров, неустанно хлопотавших о присылке «оптических подарков» для русских [Письма и донесения иезуитов 1904: 32, 72, 90], а об интересе Петра к микроскопическим исследованиям кровообращения человеческого тела свидетельствует сохранившийся в императорской библиотеке рукописный перевод анатомического атласа Готфрида Бидлоо (дяди приглашенного Петром в Россию Николая Бидлоо) «Anatomia humani corporis», содержащий, в частности, пояснения микроскопических изображений эпидермиса, стенок кровеносных сосудов и капиллярной сети, окружающей семенные канальцы [Соболь 1949: 47–49] [110].
Как в Европе, так и в России первой половины XVIII в. научное использование микроскопа в существенной степени определяется изучением строения кровеносных сосудов, нервов, а также семенной жидкости и крови. Ученые открытия в области микроскопии воспринимаются при этом не без поэтического пафоса – пусть, как это ясно уже многим современникам, возможность видеть все более мелкие объекты является так или иначе относительной, сама досягаемость этих объектов с помощью вооруженного микроскопом глаза свидетельствует о многообразии и бесконечности созданного Богом мира. Исследования ученых‑микроскопистов доказывали в данном случае то же, что доказывали исследования астрономов и что было, в частности, философски проговорено Фонтенелем в «Разговорах о множестве миров» (1686). Характерно, что и в России мысль о неисчерпаемости открываемого с помощью микроскопа видимого мира высказал именно переводчик «Разговоров» Фонтенеля – Антиох Кантемир, дипломат и поэт, сподвижник историка В. Н. Татищева и новгородского архиепископа Феофана Прокоповича (составивших вместе с Кантемиром так называемую ученую дружину – едва ли не первое в истории России сообщество интеллектуалов, пропагандировавших светские знания) [111]. Спору нет, признает Кантемир в «Письмах о природе и человеке» (1742), что «чрез помощь микроскопа находим мы тысячу объектов, которые взор не может постигнуть», но «сколько в каждом объекте других объектов, которых микроскоп представить не может. Что бы мы еще увидели, ежели бы могли только в самую последнюю тонкость привести инструменты те, кои помогают грубому и слабому нашему взору»? [112] Несколькими годами позже Ломоносов в стихотворном «Письме о пользе стекла генералу‑порутчику Ивану Ивановичу Шувалову» (1752) посвятит микроскопу поэтический панегирик. Изобретение микроскопа – торжество научного (и в частности – медицинского) прогресса в познании мира и поэтому еще одно свидетельство о величии Господа – начале и гаранте самого этого мира:
Хоть острым взором нас природа одарила, Но близок оного конец имеет сила. Кроме́, что в далеке, не кажет нам вещей И собранных трубой он требует лучей; Коль многих тварей он еще не досягает, Которых малый рост пред нами сокрывает! Но в нынешних веках нам микроскоп открыл, Что Бог в невидимых животных сотворил! Коль тонки члены их, составы, сердце, жилы И нервы, что хранят в себе животны силы! Не меньше, нежели в пучине тяжкий кит, Нас малый червь частей сложением давит. Велик Создатель наш в огромности небесной! Велик в строении червей, скудели тесной!
Стеклом познали мы толики чудеса, Чем он наполнил понт, и воздух, и леса.
Прибавив рост вещей, оно, коль нам потребно, Являет трав разбор и знание врачебно; Коль много микроскоп нам тайностей открыл, Невидимых частиц и тонких в теле жил!
[Ломоносов 1840: 287–288] Славя микроскоп, а заодно и Господа Бога, Ломоносов, как и в других своих произведениях, остается, однако, прежде всего ученым‑эмпириком, верным прикладному оптимизму и чуждым философских сомнений в ограниченности познания. Характерно, что и в сравнении с Кантемиром, задающимся вопросом о самой возможности увидеть еще более мелкие объекты, Ломоносов говорит не о том, что мы еще можем (или не можем) увидеть, а о том, что уже доступно зрению. Два года спустя после стихотворного «Письма» Ломоносова «микроскопическую» тему в русской литературе продолжит Василий Тредиаковский в «физико‑теологической» поэме «Феоптия, или Доказательство о богозрении по вещам созданного естества» (1754). Стихи Тредиаковского, посвященные микроскопу, читаются как прямой парафраз вышеприведенных стихов Ломоносова и, возможно, были ими инициированы (учитывая соперничество, разделявшее, но и связывавшее двух поэтов). Намереваясь издать свою поэму вместе со стихотворным переложением Псалтыри, Тредиаковский демонстрировал теологическое правоверие [113] и в сравнении с Ломоносовым менее был оптимистичен на предмет расширения границ человеческого познания. Возможности, дарованные человеческому зрению микроскопом, велики, но небезграничны – наблюдатель видит больше, чем прежде, но о бесконечности «созданного естества» он может судить только благодаря умозрению.
То ж в малой мошке есть, что в ки́те и слоне, Есть голова, глаза и тела слог от вне, Ряд внутренних частей есть в них, и кровь, и жилы, Утробы, сердце есть и равномерны силы, Но в малости такой, что все сие наш ум Поемлющий мятет и весь мрачит от дум. Чрез микроскоп живых мы тмы усматриваем, Которых чрез простой глаз зреть невозмогаем, Но в каждом из сих премногих части суть И малы толь оне, что не лежит к ним путь Ни же чрез микроскоп, чтоб видеть их разделны, Однак различны все оне в себе и телны.
[Соболь 1949: 157] [114] Восприятие микроскопических открытий оставляет, таким образом, место как для научного оптимизма, так и для философского скепсиса. Очевидно «разукрупняющийся», наглядно трансформирующийся в «мелочах» мир воодушевляет, притягивает, но и дезориентирует своих наблюдателей [115]. По остроумному суждению Даннемана, значение микроскопических наблюдений в контексте «спокойной созидательной работы» XVII в. и научной революции конца XVIII в. выразилось в расширении самой способности видения: «Благодаря употреблению микроскопа настолько развились тонкость зрения и тщательность наблюдения, что научились различать даже невооруженным глазом такие предметы, которые прежде совершенно ускользали от наблюдения» [Даннеман 1935: 294; ср. также: 311]. Не только в окуляре микроскопа, но и без него мир, как теперь выясняется, воочию утрачивает предметную статичность и универсальную масштабируемость. В европейской философии о «перефокусировке» исследовательского внимания от «больших» к «малым» объектам органического мира писал уже Николай Мальбранш (авторитет которого в России XVIII в. был исключительно высок [116]). В «Разысканиях истины» Мальбранш предлагает задаться вопросом об относительности самого человеческого зрения: что было бы, «если бы наши глаза были устроены, как микроскопы, или, вернее, если бы мы сами были так же малы, как клещи и мошки»? Нет сомнения, предполагает философ, «мы судили бы совершенно иначе о величине тел». Но если это так, то схожим образом обстоит дело и с людьми: «Нельзя утверждать, что найдутся в мире два человека, которым предметы казались бы совершенно одинаковой величины или состоящими из одинаковых частей, так как нельзя утверждать, что глаза их совершенно одинаковы» [Мальбранш 1999: 74, 75]. Скепсис на предмет «абсолютности» человеческого зрения, а соответственно, и абсолютности человеческих суждений определяет меру условности в описании действительности. Относительная «масштабируемость» окружающего человека мира занимает философов и обыгрывается в литературе. В ряду наиболее читаемых книг эпохи – тексты, риторизующие условность антропоцентризма. Ф.‑М. Вольтер в «Микромегасе» (1752), а Д. Свифт в «Путешествии Гулливера» выводят карликов и великанов, демонстрирующих относительность человеческих норм и усвоенных человеком постулатов. Условность привычных «точек зрения» релевантна к условности видимого и мыслимого. Устойчивость эмпирических нормативов оказывается, по размышлении, столь же обманчивой, сколь обманчива абсолютность очевидного. Фантастический житель Сириуса в «Микромегасе» Вольтера безмерно превосходит размерами жителей Сатурна, а те, в свою очередь, являются гигантами по сравнению с жителями Земли. Анатомия и микроскопия на Сириусе позволяет при этом, конечно, видеть иные вещи, нежели анатомия и микроскопия на Земле. На фоне этого несоответствия убеждение землян в собственной исключительности рисуется Вольтером верхом анекдотической нелепости: объятые гордыней земляне перечисляют гигантскому пришельцу с Сириуса (чей рост составляет 24 тысячи шагов) философские истины, прославившие Аристотеля, Декарта, Мальбранша, Лейбница, Локка, но не в состоянии понять, что эти истины столь же относительны, как относителен их собственный рост к росту Микромегаса. В России памфлет Вольтера был переведен и напечатан уже в 1756 г. (повторные издания – 1759, 1763 гг.); в 1784 г. появился второй перевод (И. Г. Рахманинова) [Языков 1878: 70–79; История русской переводной литературы 1995: 124, 166]. Исключительно популярным в это же время является роман Свифта, сюжетно риторизующий в общем ту же идею относительности антропоцентризма. К 1790‑м гг. «Путешествие Гулливера» было издано в России по меньшей мере трижды [История русской переводной литературы 1995: 154] [117]. Тематические, стилистические и жанровые инновации в европейской литературе XVIII в. происходят, таким образом, в согласии с общей стратегией не просто научного, но именно медицинского познания, балансирующего между дедуктивным и индуктивным методами исследования, но делающего упор па приоритете индуктивизма. Родовое и типическое оказывается чревато непредсказуемыми деталями и частностями, проблематизирующими привычные рода и привычные типы. Микроскопические открытия служат в этом смысле не только неким символом, но и непосредственной причиной подобной проблематизации. В России использование микроскопа пропагандируется в основном в медицинских образовательных учреждениях – в Академическом университете, московской и петербургской госпитальных школах. Вместе с тем увлечению микроскопом не чужд был и образованный обыватель. А. Т. Болотов, вспоминая конец 1750‑х гг., с воодушевлением описывал, как он «не мог устать целый час смотреть» в микроскоп «на все маленькие показываемые им <…> вещицы, а особливо на чрезвычайно малых животных <…> в капельке воды, бегающих и ворочающихся тут в бесчисленном множестве и гоняющихся друг за другом» [Болотов 1931: 359]. В начале 1760‑х гг. микроскопы вкупе с «другими оптическими машинами» продаются, в частности, в книжной лавке Московского университета [118]. В рекомендованном к преподаванию Медицинской канцелярией курсе анатомии Гейстера студенты находили сведения по микроскопической анатомии (русскоязычное издание учебника Гейстера появилось в 1757 г. в переводе врача М. И. Шеина [Гейстер 1757] [119]): описание кожных пор, строение волос, желез, селезенки, почки, наличие «живых червячков» в семенной жидкости и т. д. Шеин дополнил перевод более чем 40 выполненными им самим увеличенными изображениями исключительно мелких анатомических фигур, каковых, как сообщалось читателю, «у других анатомиков еще не имеется» (слуховые косточки, часть тонкой кишки с инъецированными сосудами, строение человеческого глаза, мозжечка, вилочковой железы новорожденного, «язык человеческий с тремя покровами его», слизистая оболочка в области анального отверстия и т. д.). Для нескольких поколений отечественных врачей учебник Гейстера был основным источником сведений о микроскопических исследованиях человеческого тела и, собственно, о самом микроскопе и возможностях, которые сулит его использование для ученого‑медика. Радикальной вехой в расширении таких возможностей станет изобретение в 1784 г. ахроматического микроскопа работавшим в Дерпте академиком Ф. Т. У. Эпинусом и ламповый микроскоп конкурента Эпинуса – англичанина Джорджа Адамса, автора популярного в конце века трактата «Эссе о микроскопе» (1787) [Соболь 1949: 15–17, 331–339] [120]. Эффект интеллектуальных инноваций, вызванный популяризацией микроскопических исследований, в истории европейской (и в частности – отечественной) науки был парадоксален. По наблюдению историков медицины, не только к XVIII, но и в начале XIX в. микроскопирование воодушевляет прежде всего ученых, акцентирующих философские возможности медицинского знания – проблемы в области эмбриологии и «истории» человеческого организма, тогда как принципиальные «практики» остаются к подобным исследованиям достаточно равнодушными. В ретроспективе медицинской науки факт этот может показаться странным: ставший к середине XIX в. символом позитивистской медицины, в конце XVIII – начале XIX в. микроскоп пропагандируется медиками‑натурфилософами (преимущественно немцами) и игнорируется оппонентами спекулятивной медицины (прежде всего французами; в частности, Кювье и Биша) [Shryock 1947: 170; Temkin 1977: 381]. У последних были свои основания для недоверия микроскопическим наблюдениям. Вызываемые до‑ахроматическими микроскопами зрительные аберрации (сферическое искажение, связанное с изгибом лучей по краям линзы, и хроматическое – преломляющее проходящий через линзу свет и создающее спектральные блики) не позволяли вполне отчетливо представить «наблюдаемый» объект. В 1781 г. итальянский анатом Феличе Фонтана раздраженно писал по этому поводу, что любой дурак способен смотреть в микроскоп, но очень немногие могут с уверенностью сказать, что именно они видят [Schwartz 1996: 184] [121]. Следует подчеркнуть вместе с тем, что как сторонники, так и противники микроскопирования пользовались однотипными микроскопами, – суть расхождений заключается поэтому не в оценке технических характеристик микроскопа как такового, но в различии ожиданий, возлагаемых на медицинскую теорию. Описание и изобразительное воспроизведение увиденного остается условным и, соответственно, требует своего визуального «домысливания» – по‑разному оцениваемого в контексте эмпирического и спекулятивного знания [122]. Ученый‑философ исследует тело, чтобы приблизиться к пониманию определяющих принципов и механизмов жизнедеятельности человеческого организма и жизни вообще. В XVIII в. возможность такого понимания мыслится как в философских, так и медицинских терминах. Переехавший на жительство в Россию и возглавивший в 1767 г. кафедру анатомии Петербургской академии наук Каспар Фридрих Вольф (1734–1794) сформулирует саму эту возможность как задачу, отправную для теории зарождения:
В научной работе, объясняющей органические тела из их основных начал с точки зрения их органического строения, едва ли не становится неизбежным, чтобы вместе с тем не вскрылось само собою, в каких отношениях стоят они к своей собственной организации, какие именно из наблюдаемых в них же самих функций свойственны вообще естественным телам и вследствие каких функций им приписывается жизнь. Короче говоря, каким образом в естественных органических телах связаны между собой жизнь и машина? Зависят ли они обе от одной общей причины или обусловливают одна другую? И раз это так, каково действие жизни на машину и машины – на жизнь? [Вольф 1950: 19][123].
Анатомическое строение человеческого тела оказывается с этой точки зрения результатом процесса, который должен быть рассмотрен ретроспективно, а само тело по возможности «микроскопировано» (сам Вольф воспользуется для этого анатомической коллекцией Кунсткамеры [Baer 1900: 140]). То, что прежде казалось изменяющимся в соответствии с некоторыми количественными показателями (возрастом, весом, ростом, внешним воздействием), получает качественное измерение – развитие «телесной машины» объясняется отныне зависящим не только от замысла ее создателя (Господа Бога), но и от обстоятельств, сопутствующих самому ее созданию. В истории отечественной науки прецедентными к подобным вопросам станут трактат того же К. Ф. Вольфа «Предметы размышлений в связи с теорией уродов» и его публикации на эту тему в академической печати[124]. Одновременно пополняется тератологическая коллекция Кунсткамеры: «В 1778 и 1779 гг. прислано из Медицинской коллегии девять человеческих уродов, за которые Академиею заплачено 200 рублей» [Беляев 1800: Отд. 2: 13]. Изучение телесных аномалий, представленных собранием Кунсткамеры, приобретает отныне более или менее специализированный характер эмбриологических исследований [Blyakher 1982: 89–104], а «зрительское» изумление превратностям и «ошибкам природы» уступает место поиску причин, вызывающих эти ошибки[125]. Но как норма делает очевиднее исключения, так и исключения заставляют задумываться о принципах, определяющих саму нормативность.
|
|||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 85; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.222.35.77 (0.035 с.) |