Мелочи жизни: очевидное – невероятное 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Мелочи жизни: очевидное – невероятное



 

Ubi est morbus?

Дж. Б. Морганьи. О местоположениях и причинах болезней, выявленных анатомом, 1761 [100]

 

Узаконенная Петром институализация науки положила начало не только научным, но и интеллектуальным трансформациям в истории русской культуры. В динамике этих трансформаций популяризация медицинского знания также не означала собою усвоение только медицинских идей, но способствовала адаптации «фоновых» для европейской медицины интеллектуальных представлений. Для конца XVII – начала XVIII в. важнейшим из них следует считать философскую проблематизацию традиционно христианского противопоставления души и тела. К началу XVIII в. риторика этого противопоставления в России имела прежде всего (если не исключительно) религиозную предысторию. Иначе обстояло дело в Европе, где дихотомия тела и души воспринималась с оглядкой не только на религиозную, но и на авторитетную философскую традицию. Важнейшую роль в последнем случае сыграло картезианство, сделавшее из христианско‑догматического противопоставления телесного и плотского инновативный в методологическом отношении вывод о наличии независящих от человеческого сознания «механизмов» человеческого тела. Объявив (в «Рассуждении и методе», 1637) критерием онтологической самоидентификации сознание (cogito ergo sum), Рене Декарт вместе с тем (или, точнее, тем самым) «деонтологизировал» тело – парадокс, который современная философия не преодолела по сей день. Онтологическая неотменяемость сознания стала аргументом в пользу феноменологии, по отношению к которой сознание оказывается, как отметил в свое время Гилберт Райл, равно излишним и недостаточным: тела оккупируют коллективное пространство, но в этом пространстве нет места коллективному сознанию. Сознание – индивидуально, а тело – публично [Ryle 1949: 16 ff][101].

Декартовское сравнение человеческого тела с часами стало при этом первой из длинного ряда научно‑философских, медицинских, а также литературных метафор, определивших собою понимание человека как функционально самостоятельного образования, природного механизма [Samson 1999: 10][102]. Существование тела, хотя и определяется Божественным промыслом, является по отношению к сознанию заведомо вторичным. Телесная механика свидетельствует не о цели, но лишь о средствах Божественной креативности [Temkin 1977: 276–277][103].

Значение «механистической» терминологии, соответствующей картезианскому представлению о человеческом теле, стоит оценить как с исторической, так и эпистемологической точки зрения. Понимание и ощущение человеком собственного организма по сей день определяется «само собой разумеющимися» аналогиями из области механики и техники[104] – в XVIII в. подобные аналогии осознаются как инновативные и риторически актуальные[105]. Целесообразие телесной феноменологии открывается ученому, и в частности ученому‑медику, благодаря измерительным и исчислительным процедурам наблюдения. Научным эталоном такого наблюдения – наблюдения, позволяющего «увидеть» и «исчислить» многообразие природных процессов в единстве их динамического взаимодействия, – в европейской науке эпохи Петра служит физическая теория Исаака Ньютона (1643–1727)[106]. Убеждение в том, что физика Ньютона может быть согласована с философией «опытного» знания, являлось при этом едва ли не общепринятым [Dampier 1968: XVI–XVII]. Важно заметить, что постулируемая Ньютоном гармоническая взаимосвязь физического мира была одновременно радикальной апологией методологического индуктивизма, вдохновлявшего не только ученых, но и поэтов (тем более что часто ими оказываются одни и те же люди), проповедующих во взаимоотражении частностей гармонию общего, а в индивидуальном поведении – выражение общественного поведения [Nicolson 1946; Markley 1993]. В научной и литературной риторике индуктивизм открывал путь к языку «тотального» аналогизирования: в гармонической слаженности мироздания не должно было быть «лишних» частей. Курьезы и аномалии выглядят таковыми лишь до тех пор, пока они не находят для себя соответствующей аналогии (вопреки современному убеждению логиков в том, что «сравнение – не довод»). Странности тем интереснее, а аналогии тем безграничнее [Daston 1998: 35], чем «всеохватнее» репрезентируемая ими взаимосвязь мира[107].

В медицинской практике выражением ньютонианского индуктивизма станет диагностика внутренних болезней по внешним телесным знакам – сила кровотока или биение пульса свидетельствуют не только об особенностях кровообращения, но и о тех болезнях, на которые эти особенности указывают. В общественном мнении новизна подобной диагностики приживается, стоит заметить, не без труда – для «здравого смысла» медицинский индуктивизм не менее сомнителен, чем дедуктивные теории традиционной медицины. Антиох Кантемир будет высмеивать такое «здравомыслие» в своей первой сатире «На хулящих учение» (1729/30, первая публикация – 1762 г.) – в монологе старовера, упирающего в оценке современной медицины прежде всего на недоказуемость ее индуктивных методов:

 

Трав, болезней знание – голы все то враки;

Глава ль болит? Тому врач ищет в руке знаки;

Всему в нас виновна кровь, буде ему веру

Дать хочешь. Слабеем ли, кровь тихо чрезмеру

Течет; если спешно – жар в теле, ответ смело

Дает, хотя внутрь никто не видел живо тело.

 

[Кантемир 1956: 58]

В комментариях к тексту Кантемир поясняет сказанное: «Докторы, желая узнать силу болезни, щупают в руке больного ударение жилы, отчего познают, каково течение крови и, следовательно, слабость или жестокость болезни». Стих «Внутрь никто не видел живо тело» означает, что «хотя анатомисты и знают тела состав и состояние, однако (как думает высмеиваемый автором оратор. – К. Б.) нельзя оттого рассуждать о тех непорядках, которые в живом человеке случаются, понеже еще никто не видал, каково есть движение внутренних органов» [Кантемир 1956: 64]. В начале XVIII в. медицинские возможности непосредственного наблюдения, говоря словами того же Кантемира, «каково есть движение внутренних органов», были, однако, уже не только востребованы, но и существенно расширены: с одной стороны – в практике вивисекций, а с другой – в практике микроскопических исследований.

Специалисты по истории техники и естествознания спорят о месте и времени изобретения первого микроскопа. Среди его наиболее вероятных изобретателей называются голландский мастер Захарий Янсенс (конец XVI в.), Галилей и физик Корнелий ван Дреббель (начало XVII в.). Предполагается, во всяком случае, что модель, которую можно считать прообразом современного сложного микроскопа, появляется около 1617–1619 гг. в Голландии или в Англии: это двулинзовый микроскоп с выпуклыми одиночными объективом и окуляром, который в течение последующих ста пятидесяти лет претерпевал постепенные изменения от первых объективов типа очковой линзы ко все более короткофокусным линзам. Начиная с исследований Марчелло Мальпиги (1661), применившего его при изучении кровообращения, микроскоп постепенно приобретает для физиологии и анатомии значение, сравнимое со значением телескопа в астрономии. Работы Роберта Гука («Микрография, или Описание малых предметов», 1667) и особенно Антони ван Левенгука (четыре тома «Arcana naturae ope microscopiorum detecta» – «Тайны природы, открытые при помощи микроскопа», 1695–1719) подтвердят это значение важнейшими открытиями в области строения растений и органических тел (открытие растительных клеток, волокнистого строения нервов и хрусталика глаза, обнаружение самостоятельно движущихся существ в человеческом семени и красных телец в крови) [Ruestow 2002].

В конце XVII – начале XVIII в. микроскопические открытия в области кровообращения были научной новинкой, широко обсуждавшейся учеными‑медиками Европы и, несомненно, не оставшейся незамеченной путешествующим по Голландии русским царем. Известно, что Петр встречался с Левенгуком в Дельфте в 1698 г. Причиной этой встречи могло быть уже состоявшееся знакомство с Рюйшем и тот интерес, который вызывали у Петра его анатомические исследования. Среди таких исследований особое место в работе Рюйша занимали анатомические инъекции, позволявшие выявить в изготовляемых им препаратах кровеносную систему. Рюйш был уверен в преобладающей роли кровеносных сосудов в строении органов тела (omne organon ex vasibus) и поэтому с особенной тщательностью старался продемонстрировать сосудистую природу препарируемых им органов наглядно – от крупных кровеносных сосудов до их едва видимых невооруженных глазом разветлений [Cole 1921: 303–309] [108]. Открытие сети еще более мелких кровеносных сосудов, капилляров, было дополнительным аргументом в пользу разделяемого Рюйшем учения (хотя, в отличие от Рюйша и Левенгука, Мальпиги отстаивал не сосудистое, но железистое строение мелких органов) и поэтому же могло быть интригующим также и для Петра – почитателя и будущего покупателя коллекции прославленного анатома. Левенгук целенаправленно занимался изучением капилляров и при встрече с Петром, насколько мы можем судить по сообщению хорошо знавшего Левенгука Герарда ван Лоона, «имел честь, помимо своих редких открытий, показать государю, к его великому удовольствию, поразительный круговорот крови в хвосте угря при помощи своих специальных увеличительных стекол» [109]. Петр, по‑видимому, действительно не остался равнодушен к увиденному. С. Л. Соболь, специально изучавший историю микроскопических исследований в России XVIII в., отмечал, что во время своего второго путешествия по Европе в 1716–1717 гг. Петр приобрел несколько микроскопов для Кунсткамеры, но еще ранее пытался смастерить их в своей дворцовой мастерской [Соболь 1949: 50]. Об исключительной моде на увеличительные стекла в петровской России можно судить по корреспонденции находившихся в Москве католических миссионеров, неустанно хлопотавших о присылке «оптических подарков» для русских [Письма и донесения иезуитов 1904: 32, 72, 90], а об интересе Петра к микроскопическим исследованиям кровообращения человеческого тела свидетельствует сохранившийся в императорской библиотеке рукописный перевод анатомического атласа Готфрида Бидлоо (дяди приглашенного Петром в Россию Николая Бидлоо) «Anatomia humani corporis», содержащий, в частности, пояснения микроскопических изображений эпидермиса, стенок кровеносных сосудов и капиллярной сети, окружающей семенные канальцы [Соболь 1949: 47–49] [110].

Как в Европе, так и в России первой половины XVIII в. научное использование микроскопа в существенной степени определяется изучением строения кровеносных сосудов, нервов, а также семенной жидкости и крови. Ученые открытия в области микроскопии воспринимаются при этом не без поэтического пафоса – пусть, как это ясно уже многим современникам, возможность видеть все более мелкие объекты является так или иначе относительной, сама досягаемость этих объектов с помощью вооруженного микроскопом глаза свидетельствует о многообразии и бесконечности созданного Богом мира. Исследования ученых‑микроскопистов доказывали в данном случае то же, что доказывали исследования астрономов и что было, в частности, философски проговорено Фонтенелем в «Разговорах о множестве миров» (1686). Характерно, что и в России мысль о неисчерпаемости открываемого с помощью микроскопа видимого мира высказал именно переводчик «Разговоров» Фонтенеля – Антиох Кантемир, дипломат и поэт, сподвижник историка В. Н. Татищева и новгородского архиепископа Феофана Прокоповича (составивших вместе с Кантемиром так называемую ученую дружину – едва ли не первое в истории России сообщество интеллектуалов, пропагандировавших светские знания) [111]. Спору нет, признает Кантемир в «Письмах о природе и человеке» (1742), что «чрез помощь микроскопа находим мы тысячу объектов, которые взор не может постигнуть», но «сколько в каждом объекте других объектов, которых микроскоп представить не может. Что бы мы еще увидели, ежели бы могли только в самую последнюю тонкость привести инструменты те, кои помогают грубому и слабому нашему взору»? [112]

Несколькими годами позже Ломоносов в стихотворном «Письме о пользе стекла генералу‑порутчику Ивану Ивановичу Шувалову» (1752) посвятит микроскопу поэтический панегирик. Изобретение микроскопа – торжество научного (и в частности – медицинского) прогресса в познании мира и поэтому еще одно свидетельство о величии Господа – начале и гаранте самого этого мира:

 

Хоть острым взором нас природа одарила,

Но близок оного конец имеет сила.

Кроме́, что в далеке, не кажет нам вещей

И собранных трубой он требует лучей;

Коль многих тварей он еще не досягает,

Которых малый рост пред нами сокрывает!

Но в нынешних веках нам микроскоп открыл,

Что Бог в невидимых животных сотворил!

Коль тонки члены их, составы, сердце, жилы

И нервы, что хранят в себе животны силы!

Не меньше, нежели в пучине тяжкий кит,

Нас малый червь частей сложением давит.

Велик Создатель наш в огромности небесной!

Велик в строении червей, скудели тесной!

 

Стеклом познали мы толики чудеса,

Чем он наполнил понт, и воздух, и леса.

Прибавив рост вещей, оно, коль нам потребно,

Являет трав разбор и знание врачебно;

Коль много микроскоп нам тайностей открыл,

Невидимых частиц и тонких в теле жил!

 

[Ломоносов 1840: 287–288]

Славя микроскоп, а заодно и Господа Бога, Ломоносов, как и в других своих произведениях, остается, однако, прежде всего ученым‑эмпириком, верным прикладному оптимизму и чуждым философских сомнений в ограниченности познания. Характерно, что и в сравнении с Кантемиром, задающимся вопросом о самой возможности увидеть еще более мелкие объекты, Ломоносов говорит не о том, что мы еще можем (или не можем) увидеть, а о том, что уже доступно зрению.

Два года спустя после стихотворного «Письма» Ломоносова «микроскопическую» тему в русской литературе продолжит Василий Тредиаковский в «физико‑теологической» поэме «Феоптия, или Доказательство о богозрении по вещам созданного естества» (1754). Стихи Тредиаковского, посвященные микроскопу, читаются как прямой парафраз вышеприведенных стихов Ломоносова и, возможно, были ими инициированы (учитывая соперничество, разделявшее, но и связывавшее двух поэтов). Намереваясь издать свою поэму вместе со стихотворным переложением Псалтыри, Тредиаковский демонстрировал теологическое правоверие [113]  и в сравнении с Ломоносовым менее был оптимистичен на предмет расширения границ человеческого познания. Возможности, дарованные человеческому зрению микроскопом, велики, но небезграничны – наблюдатель видит больше, чем прежде, но о бесконечности «созданного естества» он может судить только благодаря умозрению.

 

То ж в малой мошке есть, что в ки́те и слоне,

Есть голова, глаза и тела слог от вне,

Ряд внутренних частей есть в них, и кровь, и жилы,

Утробы, сердце есть и равномерны силы,

Но в малости такой, что все сие наш ум

Поемлющий мятет и весь мрачит от дум.

Чрез микроскоп живых мы тмы усматриваем,

Которых чрез простой глаз зреть невозмогаем,

Но в каждом из сих премногих части суть

И малы толь оне, что не лежит к ним путь

Ни же чрез микроскоп, чтоб видеть их разделны,

Однак различны все оне в себе и телны.

 

[Соболь 1949: 157] [114]

Восприятие микроскопических открытий оставляет, таким образом, место как для научного оптимизма, так и для философского скепсиса. Очевидно «разукрупняющийся», наглядно трансформирующийся в «мелочах» мир воодушевляет, притягивает, но и дезориентирует своих наблюдателей [115]. По остроумному суждению Даннемана, значение микроскопических наблюдений в контексте «спокойной созидательной работы» XVII в. и научной революции конца XVIII в. выразилось в расширении самой способности видения: «Благодаря употреблению микроскопа настолько развились тонкость зрения и тщательность наблюдения, что научились различать даже невооруженным глазом такие предметы, которые прежде совершенно ускользали от наблюдения» [Даннеман 1935: 294; ср. также: 311]. Не только в окуляре микроскопа, но и без него мир, как теперь выясняется, воочию утрачивает предметную статичность и универсальную масштабируемость.

В европейской философии о «перефокусировке» исследовательского внимания от «больших» к «малым» объектам органического мира писал уже Николай Мальбранш (авторитет которого в России XVIII в. был исключительно высок [116]). В «Разысканиях истины» Мальбранш предлагает задаться вопросом об относительности самого человеческого зрения: что было бы, «если бы наши глаза были устроены, как микроскопы, или, вернее, если бы мы сами были так же малы, как клещи и мошки»? Нет сомнения, предполагает философ, «мы судили бы совершенно иначе о величине тел». Но если это так, то схожим образом обстоит дело и с людьми: «Нельзя утверждать, что найдутся в мире два человека, которым предметы казались бы совершенно одинаковой величины или состоящими из одинаковых частей, так как нельзя утверждать, что глаза их совершенно одинаковы» [Мальбранш 1999: 74, 75]. Скепсис на предмет «абсолютности» человеческого зрения, а соответственно, и абсолютности человеческих суждений определяет меру условности в описании действительности.

Относительная «масштабируемость» окружающего человека мира занимает философов и обыгрывается в литературе. В ряду наиболее читаемых книг эпохи – тексты, риторизующие условность антропоцентризма. Ф.‑М. Вольтер в «Микромегасе» (1752), а Д. Свифт в «Путешествии Гулливера» выводят карликов и великанов, демонстрирующих относительность человеческих норм и усвоенных человеком постулатов. Условность привычных «точек зрения» релевантна к условности видимого и мыслимого. Устойчивость эмпирических нормативов оказывается, по размышлении, столь же обманчивой, сколь обманчива абсолютность очевидного. Фантастический житель Сириуса в «Микромегасе» Вольтера безмерно превосходит размерами жителей Сатурна, а те, в свою очередь, являются гигантами по сравнению с жителями Земли. Анатомия и микроскопия на Сириусе позволяет при этом, конечно, видеть иные вещи, нежели анатомия и микроскопия на Земле. На фоне этого несоответствия убеждение землян в собственной исключительности рисуется Вольтером верхом анекдотической нелепости: объятые гордыней земляне перечисляют гигантскому пришельцу с Сириуса (чей рост составляет 24 тысячи шагов) философские истины, прославившие Аристотеля, Декарта, Мальбранша, Лейбница, Локка, но не в состоянии понять, что эти истины столь же относительны, как относителен их собственный рост к росту Микромегаса. В России памфлет Вольтера был переведен и напечатан уже в 1756 г. (повторные издания – 1759, 1763 гг.); в 1784 г. появился второй перевод (И. Г. Рахманинова) [Языков 1878: 70–79; История русской переводной литературы 1995: 124, 166]. Исключительно популярным в это же время является роман Свифта, сюжетно риторизующий в общем ту же идею относительности антропоцентризма. К 1790‑м гг. «Путешествие Гулливера» было издано в России по меньшей мере трижды [История русской переводной литературы 1995: 154] [117].

Тематические, стилистические и жанровые инновации в европейской литературе XVIII в. происходят, таким образом, в согласии с общей стратегией не просто научного, но именно медицинского познания, балансирующего между дедуктивным и индуктивным методами исследования, но делающего упор па приоритете индуктивизма. Родовое и типическое оказывается чревато непредсказуемыми деталями и частностями, проблематизирующими привычные рода и привычные типы. Микроскопические открытия служат в этом смысле не только неким символом, но и непосредственной причиной подобной проблематизации. В России использование микроскопа пропагандируется в основном в медицинских образовательных учреждениях – в Академическом университете, московской и петербургской госпитальных школах. Вместе с тем увлечению микроскопом не чужд был и образованный обыватель. А. Т. Болотов, вспоминая конец 1750‑х гг., с воодушевлением описывал, как он «не мог устать целый час смотреть» в микроскоп «на все маленькие показываемые им <…> вещицы, а особливо на чрезвычайно малых животных <…> в капельке воды, бегающих и ворочающихся тут в бесчисленном множестве и гоняющихся друг за другом» [Болотов 1931: 359]. В начале 1760‑х гг. микроскопы вкупе с «другими оптическими машинами» продаются, в частности, в книжной лавке Московского университета [118]. В рекомендованном к преподаванию Медицинской канцелярией курсе анатомии Гейстера студенты находили сведения по микроскопической анатомии (русскоязычное издание учебника Гейстера появилось в 1757 г. в переводе врача М. И. Шеина [Гейстер 1757] [119]): описание кожных пор, строение волос, желез, селезенки, почки, наличие «живых червячков» в семенной жидкости и т. д. Шеин дополнил перевод более чем 40 выполненными им самим увеличенными изображениями исключительно мелких анатомических фигур, каковых, как сообщалось читателю, «у других анатомиков еще не имеется» (слуховые косточки, часть тонкой кишки с инъецированными сосудами, строение человеческого глаза, мозжечка, вилочковой железы новорожденного, «язык человеческий с тремя покровами его», слизистая оболочка в области анального отверстия и т. д.). Для нескольких поколений отечественных врачей учебник Гейстера был основным источником сведений о микроскопических исследованиях человеческого тела и, собственно, о самом микроскопе и возможностях, которые сулит его использование для ученого‑медика. Радикальной вехой в расширении таких возможностей станет изобретение в 1784 г. ахроматического микроскопа работавшим в Дерпте академиком Ф. Т. У. Эпинусом и ламповый микроскоп конкурента Эпинуса – англичанина Джорджа Адамса, автора популярного в конце века трактата «Эссе о микроскопе» (1787) [Соболь 1949: 15–17, 331–339] [120].

Эффект интеллектуальных инноваций, вызванный популяризацией микроскопических исследований, в истории европейской (и в частности – отечественной) науки был парадоксален. По наблюдению историков медицины, не только к XVIII, но и в начале XIX в. микроскопирование воодушевляет прежде всего ученых, акцентирующих философские возможности медицинского знания – проблемы в области эмбриологии и «истории» человеческого организма, тогда как принципиальные «практики» остаются к подобным исследованиям достаточно равнодушными. В ретроспективе медицинской науки факт этот может показаться странным: ставший к середине XIX в. символом позитивистской медицины, в конце XVIII – начале XIX в. микроскоп пропагандируется медиками‑натурфилософами (преимущественно немцами) и игнорируется оппонентами спекулятивной медицины (прежде всего французами; в частности, Кювье и Биша) [Shryock 1947: 170; Temkin 1977: 381]. У последних были свои основания для недоверия микроскопическим наблюдениям. Вызываемые до‑ахроматическими микроскопами зрительные аберрации (сферическое искажение, связанное с изгибом лучей по краям линзы, и хроматическое – преломляющее проходящий через линзу свет и создающее спектральные блики) не позволяли вполне отчетливо представить «наблюдаемый» объект. В 1781 г. итальянский анатом Феличе Фонтана раздраженно писал по этому поводу, что любой дурак способен смотреть в микроскоп, но очень немногие могут с уверенностью сказать, что именно они видят [Schwartz 1996: 184] [121]. Следует подчеркнуть вместе с тем, что как сторонники, так и противники микроскопирования пользовались однотипными микроскопами, – суть расхождений заключается поэтому не в оценке технических характеристик микроскопа как такового, но в различии ожиданий, возлагаемых на медицинскую теорию. Описание и изобразительное воспроизведение увиденного остается условным и, соответственно, требует своего визуального «домысливания» – по‑разному оцениваемого в контексте эмпирического и спекулятивного знания [122].

Ученый‑философ исследует тело, чтобы приблизиться к пониманию определяющих принципов и механизмов жизнедеятельности человеческого организма и жизни вообще. В XVIII в. возможность такого понимания мыслится как в философских, так и медицинских терминах. Переехавший на жительство в Россию и возглавивший в 1767 г. кафедру анатомии Петербургской академии наук Каспар Фридрих Вольф (1734–1794) сформулирует саму эту возможность как задачу, отправную для теории зарождения:

 

В научной работе, объясняющей органические тела из их основных начал с точки зрения их органического строения, едва ли не становится неизбежным, чтобы вместе с тем не вскрылось само собою, в каких отношениях стоят они к своей собственной организации, какие именно из наблюдаемых в них же самих функций свойственны вообще естественным телам и вследствие каких функций им приписывается жизнь. Короче говоря, каким образом в естественных органических телах связаны между собой жизнь и машина? Зависят ли они обе от одной общей причины или обусловливают одна другую? И раз это так, каково действие жизни на машину и машины – на жизнь? [Вольф 1950: 19][123].

 

Анатомическое строение человеческого тела оказывается с этой точки зрения результатом процесса, который должен быть рассмотрен ретроспективно, а само тело по возможности «микроскопировано» (сам Вольф воспользуется для этого анатомической коллекцией Кунсткамеры [Baer 1900: 140]). То, что прежде казалось изменяющимся в соответствии с некоторыми количественными показателями (возрастом, весом, ростом, внешним воздействием), получает качественное измерение – развитие «телесной машины» объясняется отныне зависящим не только от замысла ее создателя (Господа Бога), но и от обстоятельств, сопутствующих самому ее созданию. В истории отечественной науки прецедентными к подобным вопросам станут трактат того же К. Ф. Вольфа «Предметы размышлений в связи с теорией уродов» и его публикации на эту тему в академической печати[124]. Одновременно пополняется тератологическая коллекция Кунсткамеры: «В 1778 и 1779 гг. прислано из Медицинской коллегии девять человеческих уродов, за которые Академиею заплачено 200 рублей» [Беляев 1800: Отд. 2: 13]. Изучение телесных аномалий, представленных собранием Кунсткамеры, приобретает отныне более или менее специализированный характер эмбриологических исследований [Blyakher 1982: 89–104], а «зрительское» изумление превратностям и «ошибкам природы» уступает место поиску причин, вызывающих эти ошибки[125]. Но как норма делает очевиднее исключения, так и исключения заставляют задумываться о принципах, определяющих саму нормативность.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 85; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.222.35.77 (0.035 с.)