Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Самоубийство, поэтическая энтомология
Когда душа вещает телу: ты узы мои! А. Н. Радищев. О человеке, его смертности и бессмертии, 1796
В конце XVIII в. убеждение о необходимости медицинского образования для объяснения человеческой природы репрезентируется дискурсом, не позволяющим решительно развести в нем научное от литературного, религиозное от философского. Выразительным примером такого «синкретизма» может служить трактат А. Н. Радищева «О человеке, его смертности и бессмертии» (1792–1796). На страницах сравнительно небольшой работы (сто страниц стандартного формата) автор упоминает или подразумевает десятки имен – Г. В. Лейбница, К. А. Гельвеция, П. А. Гольбаха, Ж. О. Ламетри, Д. Дидро, Ф.‑М. Вольтера, Ж.‑Ж. Руссо, Д. Пристли, И. Г. Гердера, Д. Локка, Т. Гоббса, Б. Спинозы, Ш. Л. Монтескьё, Адама Смита, Ж. Л. Л. Бюффона, К. Ф. Вольфа, П. Л. Мопертюи, Ж. Б. Робине, У. Гарвея и многих других – и демонстрирует осведомленность в важнейших для просветительской мысли философских, естественно‑научных и медицинских теориях. Конструируя аргументы, призванные доказать человеческое бессмертие, Радищев далек от строгости в следовании определенной философской позиции. Начиная с первой публикации трактата (Собрание оставшихся сочинений покойного А. Н. Радищева. Части II–III. М., 1809) в литературе продолжаются споры, нужно ли считать Радищева материалистом или идеалистом, кто ближе Радищеву – Локк или Лейбниц, Гельвеций или Дидро?[139] О философском эклектизме Радищева неодобрительно высказался уже Пушкин: «Радищев хотя и вооружается противу материализма, но в нем все еще виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма»[140]. Пушкин проницателен, но исторически несправедлив. Аргументация Радищева действительно эклектична; но подобный эклектизм типичен и для того философского и научного контекста, на который ориентировались его современники[141]. В конце XVIII в. такой контекст объединял и примирял взгляды, позднее разведенные историками философии по взаимоисключающим рубрикам. В своей аргументации Радищев последователен не с системно‑философской, но с эпистемологической точки зрения – важно не то, чем противостоит сенсуализм Локка идеализму Лейбница, а то, что чувство и умозрение равно свидетельствуют о бессмертии человека. Доверие чувствам не препятствует виртуализации их возможностей («Что чувства наши, или, лучше сказать, что чувственность может быть изощреннее, то доказывали примеры чувств, из соразмерности своей болезнию выведенные; дай глазу быть микроскопом или телескопом, какие новые миры ему откроются!» [Радищев 1941: 139–141]), а доверие умозрению – не отвергает сенсуалистических примеров. Один из таких приводимых Радищевым примеров – наблюдение за превращением гусеницы в бабочку в качестве аналогии к посмертной трансформации человеческого духа [Радищев 1941: 137–138] – заслуживает специального комментария.
Само по себе сравнение бабочки, вылупляющейся из куколки, с человеческой душой, покидающей тело, в европейской культуре восходит к Античности и широко представлено в фольклоре [Siganos 1985: 68–87, 162–180]. Аристотель и, позже, Плутарх употребляют слова «бабочка» и «душа» (ψυχη) в качестве синонимов и объясняют явление метаморфозы (яйцо – личинка/гусеница – куколка – бабочка) в контексте, подразумевающем аналогию с посмертным превращением человеческой души (Hist. Anim. 551a.1, Moralia 2.636c). Для Эзопа эта аналогия послужит сюжетом басни о бабочке, похваляющейся своим «человеческим» прошлым (Aes. 199). Вероятно, ту же аналогию подразумевает мозаика из Помпеев с изображением бабочки на человеческом черепе [Bendel 1980: 10] и выражение Овидия о «похоронных бабочках» («ferali… papilione»: Met. 15, 37). В литературе Возрождения античная метафорика наделяется христианскими коннотациями (например, у Данте: Purgatorio, 10; 124–125), определившими «энтомологический символизм» последующих столетий [Ferber 1999: 37–38]. Наблюдение над явлением метаморфозы и образ бабочки‑души буквализуют представление о «трансформативной» приуготовленности человека к вечности. Теологические ассоциации, связываемые с энтомологией, вчитываются также в научную практику – ярким примером на этот счет может служит творчество Марии Сибиллы Мериан (1647–1718), голландской натуралистки и художницы, автора замечательно иллюстрированных альбомов, посвященных превращению гусениц в бабочек[142]. Энтомологические увлечения и богословские убеждения Мериан, состоявшей в религиозно‑пиетистской секте лабадистов (последователей лютеранского реформатора Жака Лабади), содержательно взаимосвязаны и объясняются, по мнению Дэвида Лэшмета, развитием принципиальной для лабадистов вероучительной идеи о префигурации, или «предосуществлении» (Адам Ветхого Завета – первый человек, «предосуществивший» появление Христа Спасителя в Новом Завете и тем самым «предосуществивший» будущее спасение человечества). Метаморфоза насекомых является с этой точки зрения не только удивительным природным феноменом, но и неоспоримым свидетельством тотального «предосуществления»: личинка умирает личинкой, но «предосуществляет» себя к жизни в образе бабочки – человек умирает человеком, но «предосуществляет» себя в будущем бессмертии[143]. Бо́льшая часть рисунков Мериан была, кстати сказать, куплена Петром I во время второго путешествия по Западной Европе и затем хранилась в собрании Библиотеки Академии наук[144].
В философском контексте сравнение превращения гусеницы в бабочку с обретением душою бессмертия разовьет современник Мериан – Лейбниц (в «Размышлениях относительно учения о едином всеобщем духе», 1702) [Лейбниц 1908: 231]. В конце XVIII в. к тому же сравнению обратится И. Г. Гердер (в «Идеях к философии истории человечества», 1784–1791) [Herder 1989: 191–192]. Следует подчеркнуть, что сравнение человека и бабочки не было при этом только метафорическим. В середине XVIII в. учение о стадиальном сходстве в развитии человека и бабочки развивает один из крупных европейских физиологов, немецкий ученый И. Г. Редерер. Это учение приведет в восхищение учившегося в Гёттингене у Редерера Петра Аша – микроскописта и эмбриолога, ставшего позднее городским врачом в Москве [Соболь 1949: 248]. У кого бы Радищев ни заимствовал указанное сравнение, во время написания его трактата оно очевидно сохраняет не только риторико‑поэтическую, но и научно‑силлогистическую содержательность и даже напрашивается на соответствующую критику; так, например, анонимный автор статьи «Душа по смерти», опубликованной в 1785 г. в последнем номере журнала «Покоящийся трудолюбец», воздерживается «сказать что‑нибудь решительное» о состоянии благочестивой души после телесной смерти: «как бы блаженна душа непосредственно после смерти ни была, но со всем тем было бы сие блаженство жизнь кукол в рассуждении жизни бабочки – единый сон и дремание в рассуждении бдения и жизни по воскресении» [Покоящийся трудолюбец 1785: 121–122]. В русской литературе образ бабочки – бессмертной души стал особенно знаменитым благодаря Г. Р. Державину, сделавшему его кульминационным в стихотворении «Бессмертие души» (1796), написанном в том же самом году, когда Радищев заканчивал работу над своим трактатом.
Как червь, оставя паутину И в бабочке взяв новый вид, В лазурну воздуха равнину На крыльях блещущих летит, В прекрасном веселясь убранстве, С цветов садится на цветы; Так и душа, в небес пространстве, Не будешь ли бессмертна ты?
[Державин 1865: 10] В издании стихотворений Державина 1797 г. «Бессмертие души» было проиллюстрировано вполне энтомологически – изображением бабочки, вылетевшей из куколки, и крылатого юноши, взлетающего к Богу [145]. В 1802 г. скульптор М. И. Козловский создал надгробный памятник Е. А. Строгановой (жены президента Академии художеств) и ее умершей новорожденной дочери, украшая его золочеными бронзовыми бабочками, «порхающими» по белому мрамору вазы‑курильницы, венчающей собою мемориал [Ермонская и др. 1978: 74] [146]. Еще позже образом «надгробной бабочки» воодушевится В. В. Капнист (в стихотворении «К несчастному», 1819):
В пыли презренный Влачится червь не весь свой век. Уснет – во сне преображенный, Уж златокрылый мотылек С цветочка на цветок порхает. Такой нас жребий ожидает За бренной гробовой доской.
[Труды ОЛРC 1819: 12] [147] В 1830‑е гг. становящееся все более расхожим сравнение «инфантилизируется»: князь В. Одоевский кладет его в основу написанного для детей рассказа «Червячок» (1834), регулярно переиздававшегося впоследствии в составе «Русской хрестоматии для детей» А. Галахова (3‑е изд. вышло в 1845 г.). Умилительное повествование о превращении личинки в гусеницу, а гусеницы – в радужную бабочку завершается моралью, призванной объяснить юному читателю недетские вещи:
Так бывает и не с одним червячком, любезные дети. Нередко видите вы, что тот, с которым вы вместе резвились и играли на мягком лугу, завтра лежит бледный, бездыханный; над ним плачут родные, друзья, и он не может им улыбнуться; его кладут в сырую могилку, – и вашего друга как не бывало! Но не верьте! ваш друг не умер, раскрывается его могила – и он, невидимо для нас, в образе светлого Ангела возлетает на небо[148].
В инерции поэтических и нравоучительных повторений сравнение – метаморфоза насекомых и человека становится постепенно не более чем пустым тропом – метафорой, не подразумевающей буквального истолкования. Такого буквализма не предполагалось, конечно, и от современников Радищева и Державина, но само явление – метаморфоза, служившее наглядно‑эмпирическим доказательством потенциальной трансформативности жив(отн)ой природы, наделялось в их глазах гораздо более весомым смыслом, чем для их потомков[149]. Верный пафосу энциклопедизма, Радищев ищет свидетельства такой трансформативности за счет аргументации, эклектично черпаемой из различных сфер научного знания. Это – новейшие теории эмбриологии (теория предсуществующих зародышей Ш. Бонне, «эпигенетическая» теория К. Ф. Вольфа об образовании семени в женском организме), ботаники (классификация Карла Линнея), химии (теория флогистона Г. Шталя и Д. Пристли), краниологии (краниометрические исчисления Петруса Кампера и «Физиогномические фрагменты» Лафатера), сравнительной анатомии животных (исследования Ж. Л. Л. Бюффона), психиатрии (книга Тиссо об онанизме), сурдопедагогики (изобретение аббатом Л’Эпе азбуки для глухонемых), механики и оптики (воздушный шар братьев Монгольфьер, рефлектор И. П. Кулибина, микроскоп А. Левенгука). Важнейшие в книге – экскурсы в область анатомии человека. Анатомическое сравнение человека с животными обнаруживает между ними много общего.
Внутренность человека равномерно сходствует с внутренностию животных. Кости суть основание тела; мышцы – орудия произвольного движения; нервы – причина чувствования; легкое равно в них дышит; желудок устроен для одинаковых упражнений; кровь обращается в артериях и венах, имея началом сердце с четырьмя его отделениями; лимфа движется в своих каналах, строение желез и всех отделительных каналов, чашечная ткань и наполняющий ее жир, наконец, мозг и зависящие от него деяния: понятие, память, рассудок. Не унизит то человека, если скажем, что звери имеют способность размышлять [Радищев 1941: 48].
Перечень анатомических сходств между человеком и животными обнаруживает, однако, одно фундаментальное, и принципиальное для Радищева, различие: в отличие от животных, человек способен к самосовершенствованию, духовному развитию и познанию Бога. Знание анатомии свидетельствует о том, что́ анатомией не определяется и не репрезентируется. Это – душа и разум, способные абстрагировать, называть, а значит, и онтологизировать порождаемые ими идеи и страсти. В изображении патологоанатома смерть свидетельствует о телесном разложении, но уже поэтому (апофатически) указывает на то, что́ продолжает существовать «за вычетом» ею уничтожаемого. Тело человека и тело животных умирает одинаково:
Труп хладеет, кровь, лимфа и водяность приходят в согнительное воскипение, все члены распадаются, каждое начало отходит к своей стихии, каменородная часть животного, кости, противятся несколько времени проникшему в него тлению; но скоро могущественность воздуха, разрушив известное их сложение, разделит на составляющие их части и, иссосав в воздухообразном виде содержащуюся в них кислость, остатки предаст земле [Радищев 1941: 47].
«Материализм» анатомии не противоречит «идеализму» нашего убеждения в бессмертии, более того – служит этому убеждению лишним основанием, поскольку свидетельствует о том же процессе совершенствования и трансформации, в котором нас убеждает опыт самопознания. Даже сама смерть – то, что она происходит не вдруг, а растягивается на неопределенно‑продолжительное время «умирания», – лишний залог развития, довлеющего человеку и им самим осознаваемого [Радищев 1941: 100–101][150]. Подытоживающее трактат резюме Радищева звучит оптимистически: Человек по смерти своей пребудет жив; тело его разрушится, но душа разрушиться не может: ибо несложна есть; цель его на земли есть совершенствование, та же пребудет целию и по смерти; а из того следует, как средство совершенствования его было его организациею, то должно заключать, что он иметь будет другую, совершеннейшую и усовершенствованному его состоянию соразмерную. Возвратный путь для него невозможен, и состояние его по смерти не может быть хуже настоящего; и для того вероятно или правдоподобно, что он сохранит свои мысли приобретенные, свои склонности, поколику они от телесности отделены быть могут; в новой своей организации он заблуждения свои исправит, склонности устремит к истине; поелику сохранит мысли, коих расширенность речь его имела началом, то будет одарен речью. <…> И верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта [Радищев 1941: 141].
В доказательствах бессмертия Радищев, как известно, был последователен до конца, «приблизив» к себе загробное совершенствование мучительным самоубийством. При всех личных мотивах, в которых искали и находили причину его поступка[151], факт остается фактом – возможность самоубийства Радищев обосновал и оправдал уже в своем трактате («Везде явна власть души над телом. И поистине, нужно великое, так сказать, сосреждение себя самого, чтобы решиться отъять у себя жизнь, не имея иногда причины оную возненавидеть. <…> Когда душа вещает телу: ты узы мои! ты моя темница! ты моя терзание! я действовать хощу, ты мне воспящаешь! да рушится союз наш, прости вовеки! то сколько бы жало смерти болезненно ни было, притуплено единою мыслию, сладостное, увеселительное становится паче всех утех земных» [Радищев 1941: 123]). Анатомический акцент на процессуальности телесного функционирования, на работе отдельных «деталей», составляющих, по выражению Руссо, «телесную машину», выразился у Радищева в том, что сама жизнь понимается им как некое неизбежное умирание, не столько предшествующее смерти, сколько ее упреждающее. В этом опережении смерти оправдание самоубийства оказывается тем проще, что оно по своей сути ничего не меняет: это только некий конвенциональный акт перехода из состояния всеприсутствия смерти в состояние ее вненаходимости. Представляя смерть как процесс умирания, Радищев с формальной точки зрения не был, конечно, новатором: уже в позднем Средневековье акт смерти был эпистемологически осложнен вниманием к понятиям «смертного часа», смертной муки (Todesschmerz), «искусства умирания» (сочинения жанра «ars moriendi») [O’Connor 1942; Duclow 1983: 93–113]. В России сочинения в жанре «ars moriendi» появляются в конце XVIII в. (см., напр.: [Беллармин 1783]). Можно согласиться при этом с историками, подчеркивающими эвристическую инновативность этих понятий для своего времени и связывающими с ними подспудную секуляризацию общественного сознания [Böse 1983: 1–20; Portman et al. 1993]. Умирание превращает смерть в процесс, а значит, делает ее нефинализируемой, непредсказуемой и, соответственно, догматически неопределяемой. Анатомический интерес к умиранию может быть назван поэтому столь же «секуляризующим», сколь и «секуляризованным». Но важно, что к концу XVIII в. он так или иначе выражает идеологическую ревизию темы смерти, предпринятую просветителями. В идеологическом контексте эпохи самоубийство Радищева позволяет судить поэтому не только об умонастроении самого Радищева, но и – учитывая неординарную популярность темы самоубийства в литературе конца XVIII – начала XIX в. – о неких определенно общих для его современников интеллектуальных предпочтениях. В трактате Радищева уверенность в бессмертии аргументируется тем, что мы не знаем, что такое смерть. Подобно Лафатеру, просившему Карамзина не винить его в неведении на предмет взаимосвязи души и тела, Радищев предлагает читателю извлечь из этого же неведения позитивную надежду, достойную веры («И верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта»). Неведение о смерти аналогично неведению о рождении. Николай Курганов увидит в этой аналогии ограниченность науки и вместе с тем спасительную тайну: «В разсуждении нашего разума прискорбно смотреть и дивно, что умы самых проницательных людей в свое время не могли еще и поныне объяснить о истинном обиталище души? <…> Также сопряжение души с телом есть и пребудет во веки тайн всемогущества Господа сил, кои мы никогда постигнуть не в состоянии. <…> Подобно мраком покрывается от нас и понятие о деторождении. <…> Таже неизвестность, уничтожающая наше мудрование в рассуждении рождения, обличает наше скудоумие, когда помыслим, каким образом оставляем мы нашу жизнь» [Курганов 1793: Ч. 2, 202–204]. Я. Б. Княжнин, сочиняющий в 1790‑е гг. пространные «Стансы на смерть», вдохновляется той же заведомо безответной рефлексией:
О смерть! Предел неизбежимый! <…> Тебя повсюду мы сретаем, Тебя нигде мы не уйдем! Всем вестна ты; но мы не знаем, Когда, и как, и где умрем.
[Княжнин 1961: 674] Риторика привычных «напоминаний о смерти», помимо пиетистских рассуждений о тщете земного, предполагает, как теперь выясняется, рефлексивную релятивизацию самой смерти. «Неизбежность смерти» противится однозначной репрезентации, поскольку сама смерть подытоживает непредсказуемый процесс «смертельных» обстоятельств – набор, а значит, и выбор возможностей, ведущих к смерти и (предположим) к бессмертию. Самоубийство – одна из таких возможностей. Разговоры о смерти и бессмертии, при всей своей «вечной актуальности», оказывались в подобном контексте востребованными по‑новому. Не случайно, что и «самоубийственный» трактат Радищева о бессмертии появляется одновременно с многочисленными для его эпохи литературными «обращениями» к смерти. В ряду таких обращений интересны сочинения, написанные от лица умирающих: например, велеречивое письмо «Герцога Д. при смерти писанное к Ф., другу своему», опубликованное в «Уединенном пошехонце» на 1786 г. Приближение смерти обнаруживает суету прожитой жизни, представляющейся резонерствующему герцогу бессмысленным сном: «Я никогда не бодрствовал, кроме нынешнего часа. Теперь только начинаю я пользоваться преимущественным достоинством существа, разумом одаренного. Все понятия о вещах, какие я не имел, были ложныя. Я гонялся за одной тенью и питал себя только пустыми воображениями, собрал множество пыли и праха. Ежели обращу я свой взор на прошедшую жизнь мою, то <…> не нахожу в ней ничего, что должно было мне исполнить». Мораль, запоздало осознаваемая умирающим героем, переадресуется читателю, должному преодолеть присущее человеку легкомыслие в отношении к смерти, при приближении которой «всякая одушевленная тварь <…> приемлет на себя некоторый вид важности. Из всех же тварей человек при сем важном обстоятельстве не величайшие ли имеет обязательства быть таковым? Ибо вечное его блаженство зависит от жизни неизвестнейшия» [152]. Самовольный выбор смерти воспринимается современниками Радищева и Княжнина в качестве реализации модели не только приватного, но и публичного, «литературного» поведения. «Украшение» смерти в литературе оправдывает реальные самоубийства [153]. Княгиня Е. Р. Дашкова, занимавшая в 1790‑е гг. посты директора Академии наук и президента Российской академии, вспоминает о разговоре, который состоялся у нее (за год до появления «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева) с генерал‑аншефом, главнокомандующим Москвы графом Я. А. Брюсом и императрицей Екатериной II. Рассуждая о том, в чем заключается настоящее мужество, Брюс ссылается на воинские доблести. Дашкова не согласна: героическое мужество – не храбрость в сражении, но «способность жертвовать собой и долго страдать, зная, какие мучения ожидают вас впереди». Терпение в пытке – мужественнее, чем два часа сряду идти прямо на врага [Дашкова 2001: 295]. «Императрица меня поняла, – продолжает Дашкова, – но милый граф запутался в каких‑то туманных объяснениях и в конце концов упомянул о самоубийстве как о доказательстве мужества. Я сказала, что много думала над этим вопросом и, обсудив все, что прочла о нем, пришла к заключению, что, независимо от того, что, убивая себя, человек грешит против своего Создателя и против общества, этим он ясно доказывает, что к этому малодушному поступку привел его недостаток мужества и терпения. Императрица не спускала с меня глаз, и я сказала ей, улыбаясь, что я никогда ничего не предприму ни для ускорения, ни для отдаления своей смерти и что вопреки софизму Ж.‑Ж. Руссо, пленившему меня в детстве (я тогда уже любила храбрость), я нахожу, что дам более яркое доказательство твердости своего характера, если сумею страдать, не прибегая к лекарству, которым не вправе пользоваться. Императрица спросила меня, о каком софизме я говорю и в каком сочинении Руссо он заключается. – Он говорит в „Новой Элоизе“: „Напрасно боятся смерти, так как, пока мы живем, ее нет, а когда она наступает, мы уже не существуем“. – Это очень опасный автор, – ответила государыня, – его стиль увлекает, и горячие молодые головы воспламеняются» [Дашкова 2001: 296] [154]. Стиль Руссо – коварный проводник выражаемой им мысли. Опасность этой мысли определяется смешением эстетического и идеологического (этического, религиозного, политического) содержания. Что хорошо сказано – то хорошо запоминается. Эстетическая модальность в репрезентации смерти оказывается в этих случаях доминирующей и определяющей экзистенциальный выбор. Убеждение в «литературной» природе самоубийств впоследствии не минует и собственно медицинскую теорию. В объяснении самоубийств европейские медики особую роль отводят меланхолии и стимулирующей ее сентиментальной литературе [Schmitt 1994: 399–420]. В России те же вопросы станут темой публичного внимания несколько позже, хотя уже в 1760 г. в переведенной с немецкого языка книге «О познании человеческих нравов» приводилось рассуждение, заставлявшее задуматься о природе явления: «Которое государство богатее Англии? А в котором же народе видим более отчаяния и самоубийства? Скифы жили в беспрестанной бедности, но жизнь им была всегда приятна. Англичане же живут в изобилии, а жизнью скучают. Один из моих земляков рассказывал мне, что знал он в Париже некоторого знатного англичанина, который описывал ему свою жизнь таким образом: по утру пьет он шеколат, после обеда кофе: потом ходит в комедию или оперу, а оттуда гулять: остаток вечера и ночь препровождает в игре; и в то ж время говаривал, что столь наскучила ему такая жизнь, что он повеситься готов; а одни утром и подлинно нашли его в горнице повешенна» [155]. В начале XIX в. рассуждения на тему самоубийства кажутся достаточно привычными [156], но определенности в объяснении причин, толкающих к самоубийству, нет ни у врачей, ни у досужих моралистов. Эпоха революционного радикализма оправдывает, помимо прочего, «героическое самоубийство» – в напоминание об освященном Античностью убеждении в праве на собственную смерть (в 1787 г. Жак‑Луи Давид представит на парижском Салоне живописную апологию такого права в «Смерти Сократа»). Пройдет еще несколько лет, и «Опыт гражданской медицинской полиции, примененный к законам Российской империи» Карла Гелинга (1842) попытается суммировать причины самоубийств в замечательно многообразной патографии:
Покушение на жизнь свою бывает обыкновенно следствием больного состояния души, а потому самоубийства предупреждаются не столько удалением материальной к ним возможности, сколько психическим лечением человека. Обыкновенными поводами к самоубийству суть: превратное понятие о чести, несчастная любовь, рукоблудие, соблазнительные романы, театральные зрелища, выставляющие самоубийства каким‑то геройством, безбожность, изуверство, праздность, обеднение, игра в карты, даже самая мода.
Впрочем, добавляет автор, «самоубийство бывает иногда и следствием телесной болезни, например завалов печени, внутренних костяных наростов черепа, горячешного бреда, а по новейшим наблюдениям, и увеличенной зобной железы» [Гелинг 1842: 509].
|
|||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 81; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.117.182.179 (0.03 с.) |