Мама. Фотография подписана: 15 сентября 1919 года 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Мама. Фотография подписана: 15 сентября 1919 года



 

Мой брат Давид и я. Примерно то же время

 

И в своем искусстве я ближе, безусловно, к Метерлинку. Я с удовольствием бы ставил «Горе от ума», но только совсем в другой манере. И – так странно судьба поворачивается – одна из моих постановок в Москве – в новом театре – это «Три сестры» Чехова. И, когда я его ставил, я снова столкнулся с Метерлинком – оказалось, что в письмах этого периода Чехов много говорит о Метерлинке.

 

* * *

 

Я все хотел быть писателем. И рано – давно – сочинял какие‑то детские стихи. И потом почему‑то стал их писать уже в старости – большой перерыв был в «поэзии» моей. (Не волнуйтесь, я никому не читаю.) Помню детскую книгу такую: «Му‑му» Тургенева, про собаку, «Каштанку» Чехова. И я когда читал «Му‑му» совсем маленьким, до школы, то я забирался в такой – стоял у мамы большой сундук и там печка была голландская, (как у Станиславского), только прямая. Там было тепло, и вот, старый мех какой‑то был от дохи, я туда его забью, сяду и все читаю то «Му‑му», то «Каштанку» и плачу – очень сильно переживал, даже температура поднималась.

 

* * *

 

У папы была своя ложа в театре, а может, он брал эту ложу. Это, наверное, еще до первого ареста, потому что после ареста вряд ли он мог ложу брать. 26‑й год – это нэп и еще никого не брали. Когда мама сказала мне, что папу арестовали, – это я помню, потому что мне стало нехорошо и я упал в обморок. И мама очень строго сказала: «Встань! Мальчик не может так себя вести!» То есть – строгости, не то, что «Ай‑яй‑яй!» У меня действительно закружилась голова и я упал, но быстро пришел в себя. Вот это я помню. Потом маму арестовали в Москве и отвезли в Рыбинск, рядом с Ярославлем, у них такая методология была – по месту рождения, чтобы сразу оторвать от семьи. Ведь они специально это делали, чтобы дети остались… И был момент в жизни, когда вообще мы остались втроем: сестра, я и брат – взяли и мать, и тетку, и отца. У отца хотели забрать деньги – это еще был период не политический. А когда они деньги отбирали, тогда в Москве были созданы Торгсины – это есть в «Мастере и Маргарите» Булгакова. А мать взяли, чтоб повлиять на отца, мол, «дети остались одни – раскошеливайтесь, тогда вернем мать». Отец был гордый, сильный, он ничего не говорил им, и у него не было таких денег. Тогда мать не выдержала, конечно, и, когда они приехали к ней, отдала все свои драгоценности: серьги, кольца и так далее – она боялась, что мы останемся одни. А я возил ей, совсем маленький, передачу в тюрьму. А система была такая: ее брали и увозили в свой город – она родилась в Рыбинске, я совсем мальчишкой маленьким поехал в Рыбинск ей передачу везти. Мне было лет десять, наверно, не больше.

Она была в тюрьме несколько месяцев. Потом она вернулась, но я успел ей отвезти передачу. И мы втроем заседали: сестра, я и старший брат – и решали, кому везти передачу. И выбрали меня, что, мол, меня все‑таки не возьмут. А я сказал брату:

– Тебе нельзя ехать, тебя могут посадить.

Вот такая школа. И несмотря на это, он был убежденный комсомолец, организовал какую‑то коммуну, работал. Я у них мальчишкой даже поваром был, им кофе из желудей варил, тогда были карточки, жизнь была очень тяжелая, трудная. Но пропаганда сумела, видите, так мозги затуманивать людям бесконечно, что надо терпеть во имя их скудоумных химер.

Надеюсь, мой Петя будет умнее, чем я был.

Сейчас, спустя много лет, я понимаю, каким я был дураком. Ну, если мы с братом – брату было четырнадцать лет, а мне десять – могли говорить нашему бедному отцу:

– И правильно вас посадили, папа, потому что вы отсталый тип…

А я маленький щенок – за брата, конечно. Я боялся, но хорохорился и тявкал за старшим. Папа ничего не сказал, просто такую пощечину ему дал, что он покатился под стол, метров пять летел и застрял между тумбочек письменного стола красного дерева с зеленым сукном – туда как шар бильярдный – бух! Он гордо вылез оттуда, ну и мы с ним ушли из дома. Я ушел к приятелю, Преображенскому, как доктор в «Собачьем сердце», был замечательный детский врач Сергей Иванович Преображенский, который когда входил в квартиру, Володька – его сын – всегда разговаривал по телефону – телефоны были еще такие – тр‑р‑р! – с ручкой, которую вращать надо. И он входил с саквояжем, на пролеточке подъезжал – цок‑цок‑цок – и входя говорил:

– Владимир, положи трубку. По телефону полчаса разговаривают только кухарки.

От Сергея Ивановича я слышал очень нелестные характеристики Ленина, что нас, мальчишек, чрезвычайно удивляло. От него за чаепитием я слышал:

– Перестаньте при мне упоминать об этом злом скверном журналисте!

Для нас это был какой‑то шок просто. Чтоб образованный интеллигентный человек так резко отрицательно говорил о самом Ленине! Это было мне лет семь.

И мой дорогой отец горько заблуждался: он ни секунды не сомневался в том, что это должно рухнуть. Он мыслил примерно как Бунин в «Окаянных днях». Но считал, что это должно рухнуть, поэтому он не уехал. Он мог уехать, как Бунин.

Это как у Эрдмана в его пьесе «Мандат»:

«Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть?» – «Нет, Сенечка, кажется еще держится». – «Ну что же… опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».

Если бы я смог найти артиста на роль Преображенского, я бы поставил «Собачье сердце».

Потом через полгода взяли мать. Прошло тоже месяца три. Им показалось мало, они взяли тетю Дуню, чтобы мы совсем остались одни. Мы остались одни. Мы продавали очень хорошие книги, и взрослые нас обманывали. Там была уникальная книга «Горе от ума» – на слоновой бумаге и с такими иллюстрациями, мы все смотрели – замечательно – огромная книга. Видно, их вообще было выпущено сто экземпляров. И такие книги взрослые у нас покупали – за бесценок! Потому что нам не на что было жить.

Потом чекисты привели маму, и мама отдала все свои драгоценности: кольца, серьги – все отдала. Я помню, отец пришел из тюрьмы очень худой, по стенке он шел, но первые слова были очень строгие:

– Зачем ты все отдала этим мерзавцам, Анна! Это же жулье, шпана.

Это говорил человек, который еле пришел. Он ни минуты не заблуждался. Только почему‑то не успел уехать. Все верил, что эта бессмыслица рухнет.

Им было мало того, что они все это взяли, они еще ломали паркет, искали под полом золото… раньше были такие решеточки медные везде – и сверху – была вентиляционная система в домах. Был старый хороший дом.

После этого, по‑моему, отца еще трогали. Но в общем, они удостоверились, что таких денег, которые они требовали, у него не было. Они требовали какие‑то баснословные суммы.

 

* * *

 

У меня была маленькая сестричка, которая умерла, а нас осталось трое – Наташа сестра и брат Давид. Его дразнили в школе: что еще за «Давид». Брат очень расстраивался, что его ребята в школе дразнят. А папа с фантазиями у нас был, он говорил:

– Просто ослы твои мальчишки. Я тебя назвал в честь победы Давида над Голиафом.

Он был очень вольный человек, но, видимо, не учел антисемитизма, за что брат дорого платил (много дрался в школе). Его били как еврея.

Мама меня пыталась учить на фортепьяно. Я сперва ногу сломал – нечаянно – и уговаривал маму, что мне трудно на педаль нажимать, она, бедная, согласилась с этим доводом, а потом я руку сломал. Тоже не нарочно. Я брата своего родного довел, бедного – замечательный был человек – до того, что он в меня утюгом запулил. И я от него бежал, и нога у меня попала в перила, в переплет – сломалась. А рука еще хуже сломалась. Я радиофицировал школу – у меня даже грамота была, но потом потерялась, «За электрификацию школы». И я полез вверху проводить, и шнур запутался за бюст Ворошилова, который высоко почему‑то висел – я не знаю, почему, наверно, чтобы школьники не трогали. И я упал оттуда на планшет сцены – в школьном зале – и на меня грохнулся ворошиловский бюст медный и прошиб сцену. И пока я падал сверху, я сломал руку о сцену, о край планшета. Видите, значит, уже я был связан с подмостками при помощи товарища Ворошилова.

Конечно, мама от меня натерпелась. Со мной, как с Епиходовым из «Вишневого сада», все время приключения.

 

Сестра Наташа

 

Мама меня учила, как всех детей: и сестру, и меня, и брата – я учил немецкий и на фортепьано – танцам. Но потом стал монтером. Уже, значит, столкнулся с другой жизнью. Когда нас водили в ФЗУ в столовую, то там ложки были цепочкой привинчены к столам – чтобы не воровали (видите, на всю жизнь врезалось, ведь значит, их никогда не мыли!).

Брат у меня забавный был. Интересный очень, замечательный человек. Вместе с ним мы увлекались, читали все эти приложения к «Огоньку» – библиотека «Огонька»: Фенимор Купер, Джек Лондон. У него дар был большой к живописи. Он водил меня на этюды, приучил всматриваться в природу, я полюбил ее красоты, свет и тень, цвета, как они меняются, солнце и так далее. У него были прекрасные этюды. Он был старше меня на четыре года. Но когда ему шестнадцать, а мне двенадцать – это играет огромную роль. А он стал заниматься живописью очень рано. Он ходил на этюды всегда: осенью, когда листья падают, или весной, когда цветут сады, выбирал красивые пейзажи и всегда обращал внимание мое:

– Смотри, какой красивый свет!

Я, например, считаю, что поэтому у меня такая любовь самому ставить свет в театре – я всегда делаю сам свет, во всех своих спектаклях, то, что не принято на Западе – наверно, это где‑то заложилось уже давно, в детстве. Это был замечательный добрый человек очень, трудолюбивый. У него все тетради школьные получали премии. Гербарии он собирал. У него был замечательный почерк. Ну, он просто имел дар. И я ему обязан многим. Так сложилась жизнь, что потом он ведал полиграфической промышленностью, много выпустил детских книг прекрасных. Сперва он работал на полиграфической фабрике директором, потом стал многими фабриками руководить, потом Косыгин назначил его ведать полиграфической и детской промышленностью – игрушек, был почти что на правах министра, больше чем начальник главка.

И не потому, что он мой брат, а может, и поэтому, но на таких Россия держится. То есть он беззаветный работник. Недаром Демичев сказал:

– Какой у вас брат замечательный! В кого вы такой злой?!

– Это только для того, чтобы оттенить вашу доброту, Петр Нилович!

Видите, даже сам Петр Нилович отметил брата, как и я. Значит, были же у нас общие точки! А тут никак мы не могли найти точки, что касается взгляда на искусство.

Косыгин отправил брата со ста тридцатью рублями на пенсию и отнял больницу. И я ему написал письмо:

«У брата моего никого нет, он у меня один. И я к Вам обращаюсь, уважаемый председатель Совета министров. Он ишачил на Советскую власть на износ всю жизнь, как лошадь. Благодаря таким и стоит ваша власть. Больницу хоть верните, прошу вас». И передал, конечно, через людей, которые могли положить ему на стол. И вот председатель Совета министров с барского плеча написал: «Вернуть больницу». И прибавил брату десять рублей.

 

Брат Давид

 

Кавалер

 

На заседаниях

 

С дочкой

 

Это очень смешно. То есть ничего смешного, это грустно, конечно. Ко мне ходил помощник Косыгина, который почему‑то просил у моего знакомого хорошего, Делюсина:

– Юрий Петрович, может, достанет билеты.

– Ты же помощник Косыгина. Позвони, тебе же все сделают.

– Мне как‑то неудобно. Юрий Петрович, может, как‑то устроит.

Ну, я его устраивал. Один раз он пришел, а уже сидел у меня в кабинете разжалованный Шелест, который попал в кабинет ко мне случайно. Сначала пришел его сын – я оставил билеты.

Я спросил:

– А где же папа?

– Папа ходит внизу в фойе.

– Ну позовите папу сюда. Почему же он там один ходит?

– Ну сейчас все от него отворачиваются, все боятся с ним говорить, – после падения с таких высот.

Я сыну говорю:

– Пойдемте, я приведу папу, приглашу.

И он был так растроган, слезы у него были на глазах – у Шелеста. А этот бедный – помощник Косыгина – зажался, стал красный, я их угощал коньячком, чаем, конфетами. И потом Шелест мне сказал:

– Мы… можем еще посмотреть у вас?

А до этого он пришел на Маяковского, важный – ждали Гришина – грозно, и меня предупредили:

– Смотри, ничего хорошего не выйдет, закроют они театр, а тебя выгонят.

Но пришел один Шелест. Мы с ним спускались по лестнице, и он так небрежно бросил мне:

– Интересно, как вы выкрутитесь? Ведь он себя шлепнул.

Посмотрев, он одобрил, ему понравилось. Он пригласил театр в Киев на гастроли.

Я говорю:

– Да ведь нас не пускают никуда.

Он говорит:

– Если я скажу, пустят.

Ан нет! Не пустили! Гришин против был, и нас не пустили на гастроли в Киев. Но потом победил Шелест и мы поехали на гастроли. И когда второй раз пришел опальный Шелест, мы в очередной раз сдавали Кузькина.

И он спросил:

– Ну как?

Я говорю:

– Да знаете, тут сказал, что разрешает, потом доехал до министерства и закрыл.

Он говорит:

– Ну, вдумчивый человек. Задумался – и закрыл, – с нескрываемой иронией.

И я понял, не такой это простой господин, когда о нем анекдоты ходили, о его грубости – это было далеко не так. У меня бывали очень многие члены Политбюро, которых потом снимали. Потом, может быть, они заметили это совпадение и реже стали ходить на спектакли.

 

* * *

 

Я ходил в школу в Кропоткинском переулке, где финское посольство. Потом ее закрыли, и нас перевели на Крымскую площадь. Потом, по‑моему, ее тоже развалили – вот где метро, в глубине была еще школа.

Из Земледельческого переулка я бегал в школу пешком. По Долгому переулку на кольцо «Б», тогда там бульвары были замечательные, ходила Букашка. А Долгий переулок соединяет Плющиху с Зубовской площадью. Я еще помню, когда ходил фонарщик и зажигал фонари газовые.

Рядом со школой церковь была, которую закрыли. И помню, первое мое упрямство проявилось, когда учительница сказала:

– Дети, давайте проголосуем, что они мешают нам учиться.

Ходили в эту церковь пожилые люди, на Пасху красиво, на праздники церковные, а моя парта была у окна, и часто я с большим интересом смотрел, как идут в церковь, так как дед водил меня в церковь, я даже мальчиком прислуживал.

Это в нулевом классе было. Учительница потребовала, чтобы мы проголосовали за закрытие церкви – дети.

И там я не поднял руки, чтобы закрыть церковь.

– А ты, мальчик, почему?

– А зачем? Мне они не мешают.

– Тебя родители научили?

– Нет, никто меня не учил. Это я сам, не хочу.

– Но ты же видишь, все подняли руки.

– А я не буду поднимать.

– Иди домой, пришли маму.

Я пошел домой, сказал маме, и мама сказала:

– Ну зачем ты так?

– Потому что они сказали, что это родители меня научили. Ты же меня не учила этому.

И потом, видимо, мама ходила, там чего‑то говорила. И учительница сказала:

– Я говорила с мамой. Тебя плохо воспитывают родители.

Я сказал:

– Неправда. Родители меня воспитывают хорошо.

– Но это все‑таки они тебя научили.

– Это неправду Вы говорите, они меня не учили.

– Твоя мама сказала, что тебя научили они.

P.S. Бедные родители!

 

* * *

 

Мы в детстве ходили играть к Москве‑реке, где был храм Христа Спасителя, спуск там такой был… Это было прекрасное место, где любили люди гулять, сидеть, так же как ходили все по Китай‑городу, там был букинистический магазин, очень много лотков с книгами. Это все старые московские уголки, москвичи очень любили бродить по ним.

Я ходил в Воздвиженскую церковь. Были какие‑то годы, когда я менее соблюдал ритуалы, а последнее время я довольно часто хожу в церковь, причащаюсь. Там, где я жил, в Сокольниках, рядом хорошая церковь Иверской Богоматери. И был праздник чудотворных икон Иверской Богоматери. И вот когда кончился праздник, очень похоже было, как на Троицу, знаете, березы вокруг, и потом остались женщины и сами пели, уже после службы, молитвы. И я вдруг увидел такие прекрасные просветленные лица, они с таким вдохновением пели, что это мне очень потом помогло, когда я делал «Бориса». И это мне напомнило такое же сильное впечатление, когда в Милане рядом с Домским собором вся площадь была полна народа – провожали миссионеров, которые уезжали, по‑моему, в Африку – в самые страшные районы. И поразили меня лица людей, очень много молодежи было, пели молитвы, это было просто вдохновение какое‑то. Тысячи людей – вся площадь перед собором. И также мне поляки рассказывали, когда Папа был в Польше, они говорят, поразительно, вся Польша изменилась во время его визита, она стала другая.

 

* * *

 

Потом я перешел в школу на Крымской. Потому что тогда десятилетка образовалась. Сперва девятилетка, потом десятилетка. И хотя у меня прошлое было – «сын лишенца» и так далее, хотя отец и развелся. Понимая, что грозят такие вещи, он оформил развод, чтобы детей меньше трогали. Но это все равно не помогло. И я тогда пошел в ФЗУ, потому что меня научили люди, чувствовавшие политику советскую, что я должен зарабатывать стаж рабочий, тогда от меня отстанут, и мне будет легче жить. И у меня трудовая книжка, где идет рабочий стаж с 14‑ти лет. В 14 лет я закончил семилетку и пошел в ФЗУ. И тем, кто шел в ФЗУ, поощрение было – сразу начинался рабочий стаж. А если я имел несколько лет рабочего стажа, то я мог уже поступить в институт. Ну, закончить быстро подготовительные курсы в вузы. Для рабочих были специальные подготовительные курсы – полтора года.

И я уже все эти курсы начинал проходить, чтобы поступить. Но я обязан был после ФЗУ отработать три года, что ли. Но тут я, окончив ФЗУ и получив высокий разряд, вместо того чтобы отрабатывать – поступил в театральное училище – к прискорбию папы!

У мамы была подруга Анна Степановна Троицкая, по‑моему, она и советовала…

– Может быть, Юре начать с рабочего стажа. Потом ему легче будет дальше поступить в университет.

Я хотел поступать в Энергетический, поскольку я кончил с высоким разрядом ФЗУ, у меня были какие‑то преимущества при поступлении. И я готовился поступать. У меня были какие‑то грамоты, как я радиофицировал всю школу, проводку там делал. У меня к технике были склонности.

И вдруг ни с того ни с сего… Ну не совсем ни с того ни с сего, потому что я что‑то в самодеятельности играл. В школе. Уже в той, на Крымской площади. Какая‑то дама вела. Забыл. Почему я это помню, было у тети Насти, которая тоже жила с нами – папу же уплотняли и он дал большую комнату тете Насте, а у ней было чучело орла. И я тихонько выдернул оттуда перья и сделал себе наряд индейца. Читал какие‑то стихи. Я не помню, кого же это стихи. Что‑то:

 

Я индеец Эпиваха

Никогда не ведал страха,

На медведя я ходил

И зверей без счету бил.

 

Костюм шили коричневый из коленкора, брюки с бахромой, я соорудил себе перья – повыдергивал их из чучела орла тети Насти. И еще помню – такая большая книга была сделана, и мы вылетали из этой книги.

Потом я с увлечением бегал в кружок имени Айседоры Дункан. Айседора Дункан приехала в Москву и организовала ряд школ в Москве. И в одну из школ меня отдала мама учиться. И я с удовольствием там с ребятишками учился несколько лет. А отдала меня мама по такой причине. Мама пришла с подругой, а я оставался один, несколько часов играл, ну как все дети, мне, наверно, было лет пять‑шесть. И мама спросила:

– Что ты, Юра, крутишься?

А меня звали «ртуть», я очень непоседливый был.

Я говорю:

– Я не кручусь, я танцую.

– Как? Что это за танцы странные какие‑то?

– Как? Ничего странного, это танец волосины. Когда ты завиваешься щипцами, если взять один волосок выдернуть, между ногтями его зажать и сделать: тр‑р‑р! – он сворачивается в пружину. И выдернул волос из головы и показал ей: вз‑з‑з‑з! и д‑р‑р‑р! – вот я это и танцую.

После этого она и решила, что я одаренный ребенок. Подруга тоже удивилась, сказала:

– Какой мальчик! Ты должна… – Они учительницы обе были. И тогда я вот поступил в школу Айседоры Дункан. Это было тоже недалеко, к Воздвиженскому, к Москве‑реке, в тех переулках: нужно было перебежать Плющиху и туда пройти. Тогда это модно очень было. Но мы занимались там главным образом ритмикой. Через ритмику, импровизации через ритмику. Ну и учил сольфеджио и учился играть на пианино.

 

* * *

 

Потом я часы очень красивые разобрал. Они были на байю. Байю – это такой шкаф с мрамором, с резной работой, с прекрасными инкрустациями по дереву. А на байю очень красивые часы стояли. Кругом зеркальное стекло, открытая эстетика и тогда была. Там столько колесиков красивых, механизмы, и вот я все любовался, любовался, потом решил, что надо их разобрать и снова собрать. Разобрать‑то я разобрал, а собрать‑то я не мог. Потом я Давида просил помочь, но ничего не вышло. Пришлось их в мастерскую отнести. Потом они опять ходили, так что, в общем, все детали‑то остались. И остался страх, холодок, придут родители и будут корить… Через годы, когда собираюсь на спектакль, приходят те же чувства.

 

* * *

 

Я не могу сказать, что мы были элитарной семьей, потому что ведь это уже было после революции, и папа был какое‑то время человеком состоятельным, но уже сразу он подвергся преследованиям, поэтому это не была такая спокойная семья, где так чинно было расписание: в воскресенье сесть на извозчика или на такси и поехать в театр – это делалось, но весьма нерегулярно, поэтому и запомнились такие походы в театр.

А в школе редко я ходил. В кино мы бегали с братом: Чаплина глядели и так далее. Мы жили довольно сложно. И уже благополучие семьи рассыпалось с каждым днем. Годы были голодные: то карточки, то еще какие‑нибудь неприятности, то с папой неприятности.

 

* * *

 

Я помню, когда умер дед, я должен был поехать в Москву (надо было сообщить родителям), и у меня не было денег на билет, но был сырок, тогда сырки были в такой бумажке мокроватой. Причем опять мне запомнились такие странные детали – потому что у меня хватило денег только до Люберец, а все‑таки, видимо, воспитали так меня, что как же без билета – нельзя. Я начал продавать этот сырок, и какой‑то тип говорит:

– А что это за сырок?

– Ну, сырок.

По‑моему, даже цена там была, не помню сколько, двадцать копеек, что ли. Он говорит:

– Ну дай попробовать.

– А как я дам Вам попробовать? Потом никто не купит.

– Да я куплю.

Он ковырнул пальцем:

– Да‑а, он не сладкий!

А были кислые сырки и сладкие сырки. Значит, я понял, что никто не купит сырок, я завернул этот сырок опять в эту бумагу и ехал уже зайцем от Люберец и дрожал, что меня контролер сейчас схватит, а у меня нет билета. То есть страх какой‑то, что нельзя так делать, внушенный родителями, дедом, оставался – что нельзя это делать. Это я к тому рассказываю, что сейчас же ничего этого нет.

Р.S. Кстати, нищих и хулиганья тогда тоже было много. Носили расклешенные книзу брюки, на верхние – здоровые!зубы ставили золотую коронку. Мели тротуары клешами брюк, а чтобы они не обтрепывались, обшивали их молниями. Они носили финские ножи (финки). Их сторонились, боялись и старались не связываться. Шпана!

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 50; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.202.133 (0.089 с.)