Первый подвиг оли шатуновской 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Первый подвиг оли шатуновской



Об этом Ольга Григорьевна рассказывала дважды. Один раз покороче, другой – подлиннее. «Когда нас принимали в гимназию, мне было двена­дцать лет. Я сдала на круглую пятерку, Маруся – на тройку. Но ее готовила племянница священника, ко­торый преподавал в гимназии Закон Божий. Была одна вакан­сия, и взяли Марусю, за нее ходатайствовал священник. Потом, во второй четверти, освободилась еще одна вакансия, ученица четырнадцати лет оказалась беременна, сошлась с кем-то...

Зимой 1915-го года у Маруси обнаружили чахотку, она гро­зила перейти в скоротечную. В Баку многие болели чахоткой, я сама болела два раза. С нашего двора всех детей повыносили.

Я стала давать уроки сестрам Бабаевым, Анюте и Шуре. Их родители, армяне, были очень богатые люди. У них был дом, выходивший на четыре улицы, занимал целый квартал. Как этот дом (огромное здание на Кутузовском. – Г. П.). Платили три­дцать рублей в месяц. Анюта училась в четвертом классе, Шура в шестом, со мной. Я была худенькая, как травинка, они рас­кормленные, с большими бюстами, и очень тупые.

Каждый день я заходила из гимназии домой и сразу шла к ним. С трех до девяти длились уроки, перед контрольными до десяти. Вызубривала им всё. Мои мальчики, Андрюша Ефимов, Миша Лифшиц, ждали всегда с девяти вечера напротив, у ар­мянской церкви, там была скамейка.

За тридцать рублей я снимала Марусе комнату с полным пансионом... Ее там кормили наотвал – яйца, мясные супы. И она стала поправляться. Ведь семья ее жила в подвале, мать работала прачкой и брала работу на дом. Можете себе предста­вить, что там было. На лето Маруся поехала в Екатеринодар к тетке и там окончательно поправилась.

Мама меня спрашивала: «Зачем ты ей помогаешь? Она тебя не отблагодарит».

Я отвечала: «Мама! Я не за благодарность это делаю, я не хочу видеть ее в гробу. Ведь с нашего двора всех детей повыносили» (с. 58- 59).

Прибавим теперь несколько строк из более подробного рас­сказа:

«Они жили в подвале, где всегда сохло белье. Врачи сказали, что она умрет, если останется там. Я пришла к родителям про­сить, чтобы Маруся жила с нами, мама отказала. Тогда я нашла себе урок...

Шура была такая тупая, как я ее ни учила, все равно получа­ла двойки. Ее мать была недовольна и говорила:

– Олечка, мы вам тридцать рублей не за то платим, чтобы Шурочка двойки получала. Нам знания не нужны, нам аттестат нужен, чтобы Шурочке можно было солидного жениха найти.

Ну что делать, я и так сижу с ними допоздна: пока всё на завтра не пройдем, не могу уйти. Меня вызывают, почему вы пишете за нее сочинения? И мать ее вызывают.

Она входит в нашу комнату, руки в боки.

А я приходила домой только пообедать и с трех до девяти у них была. Я уже с Мишей Орлицким и с Суреном дружила, они придут за мной и ждут, когда я уроки кончу, – слышу, свистят. Мать ее говорит – что это? Слышит свист, но не догадывается, что это меня свистят.

И мой отец очень недоволен был – что тебя, как собаку, высвистывают?

Сочинения я стала диктовать ей в тетрадки на разные темы. Но она была так тупа, что даже названия не могла вписать пра­вильно. Например, тема – русская женщина, а она вписывает ее в тетрадь, где все про Евгения Онегина» (с. 26-27).

30 рублей в месяц трудно давались Оле. Но девочка четырна­дцати лет с железным упорством продолжала работу и добилась своего. Маруся осталась жить. Теперь продолжу короткий рас­сказ – он годится как эпиграф ко всей жизни Ольги Григо­рьевны:

«Потом уже я работала в Сиббюро ЦК в Новосибирске, он тогда назывался Новониколаевск. Однажды иду на работу и ви­жу, Маруся с мужем и грудным ребенком сидят в коридоре. В руках держат бумажки – просить пособие как члены партии. Ее муж окончил Сельскохозяйственную академию в Москве, распределили в Барнаул, и они просят пособие на первое время.

Я говорю: – Маруся, не надо, пойдем со мной.

Я жила недалеко, один квартал. Отдала ей все простыни на пеленки, свой полушубок. Так второй раз я ей отдала все, что у меня было.

В сорок шестом году я оказалась в Москве, еще враг народа. Все мои друзья пришли. Маруся не пришла, сказала:

– У меня брат в Наркоминделе, я не могу рисковать.

Потом, когда меня восстановили и я начала заниматься реабилитацией, она передала через других, что хочет прийти. Я ответила, что нет, теперь уже поздно. Друзья познаются в беде» (с. 58-59).

 

РОКОВОЙ ШАГ

 

В 1916 г. Оля вступила в РСДРП(б) – партию социал-демокра­тов- большевиков[15]. Ее родители, узнав, были бы в ужасе. Но они были в ужасе и от готовности Оли принять в свой дом чахо­точную. А то, что Маруся умрет (и другие Маруси тоже), не вы­зывало у них ужаса.

Есть какой-то возраст, когда жажда справедливости овладе­вает юношей или девушкой до пены на губах. Это наблюдение друга нашего дома, замечательной учительницы Веры Измаи­ловны Шварцман. Выражение «пена на губах» принадлежит ей, а не мне. Я только пустил его в ход, и оно теперь приписывает­ся то мне, то Достоевскому (потому что впервые я употребил его в эссе о Достоевском). Нет, это выражение школьной учи­тельницы, итог ее многолетних наблюдений над учениками де­вятого, иногда и десятого класса. Я вспоминаю, что в девятом классе с увлечением читал роман «Что делать?», а покаяние Раскольникова считал слабостью.

Прошли через это и веховцы. Почти все они были револю­ционными марксистами и даже подвергались за это преследова­ниям. К счастью, у них было время почитать и продумать не только Маркса, и революцию 1905 г. они встретили зрелыми мыслителями. Да и сама революция 1905-1907 гг. была чем-то вроде прививки от революции. Не случись мировая война, этой прививки, пожалуй, хватило бы для России...

Поколению Оли Шатуновской не повезло. Революция под­хватила их даже не студентами, а гимназистами, почти что в возрасте Коли Красоткина, бессмертного мальчика из романа «Братья Карамазовы». В сороковые годы такие мальчики созда­вали антисоветские революционные организации. Со мной в камере сидел Володя Гершуни, племянник (или внучатый пле­мянник) исторического Гершуни, эсеровского террориста. Не знаю, кто сочинил в поздние сталинские годы песню, на мотив уголовной (про центральную тюрьму):

Сижу я в камере, все в той же камере,

Где, может быть, еще сидел мой дед,

И жду этапа я, этапа дальнего.

Как ждал отец мой здесь в шестнадцать лет...

А. А. Носов, редактор отдела публицистики «Нового мира», просматривая уже принятую главным редактором статью о Шатуновской, был явно ею недоволен, бранил большевиков и спрашивал меня, почему эти мальчики и девочки не отнесли свое возмущение в какую-нибудь приличную партию, вроде конституционно-демократической? Я ответил, что в 1917-1918 гг. масса народа голосовала за ультрареволюционные партии и даже социалисты помягче (социал-демократы – меньшевики, народные социалисты и т.п.) на выборах в Учредительное соб­рание провалились. Страна устала от кровавой, бессмысленной бойни, казалось, не имевшей конца, страна хотела революцион­ных перемен. Миллионы людей подхватывали лозунг «Война войне!», «Мир без аннексий и контрибуций!» Миллионы людей вдруг поверили в социализм, который сразу покончит со всем злом.

Слово «социализм» сейчас выцвело. Для многих оно даже стало бранным (по крайней мере, до тех пор, пока не сформи­ровался дикий рынок, отбросивший массу в обратную сторону). На Западе это программа социальной защиты, разумная, пока не вредит производству, а потом откладываемая в сторону – что-то обыденное для цивилизованной страны и так же мало волнующее, как контейнеры для сборки мусора. Но в револю­ционной России это был миф, обращенный к сердцу и прикры­тый видимостью научной аргументации, усыплявший разум.

Валентинов, во «Встречах с Лениным», вспоминает реплику рабочего, участника одного из социал-демократических круж­ков: «Как послушаешь вас, барышня, так при социализме и кошки не будут давить мышей!». При социализме, говорили взрослые, ответственные люди, «каждый средний человек дос­тигнет по крайней мере уровня Гёте и Аристотеля». Это слова Троцкого. А Ленин писал, что при социализме из золота будут делать общественные уборные. Социализм был религией земно­го рая, построенного без Бога. И вера в этот рай имела своих мучеников – и своих мошенников, эксплуатировавших чужую веру... Или своего Великого инквизитора, утратившего веру (не знаю, с кем лучше сравнить И. В. Сталина).

Без понимания силы и глубины социалистической веры нельзя понять ни победы большевиков в Гражданской войне, ни победы Сталина над большевиками, искренне захваченными своими иллюзиями. Простые парни, принятые в партию по «ле­нинскому набору» (после смерти Ленина), легко принимали ло­зунг построения социализма в одной стране. Социализм сво­дился к формуле: от каждого по способностям, каждому по тру­ду. Миф переносился в отдаленное будущее, в коммунизм, практически оставался принцип честного расчета с рабочим за его труд. Такой социализм отличался от цивилизованного капи­тализма только одним: единственным хозяином оставалось го­сударство, предположительно – рабочее государство, неспособ­ное эксплуатировать рабочих. Петр Григорьевич Григоренко признавался (в своей книге «В подполье можно встретить толь­ко крыс...» Нью-Йорк, 1981), что в юности это его убеждало.

Дореволюционное поколение революционеров не могло так думать. Для него социализм означал совершенно новые отноше­ния между людьми, совершенно новых людей. И было очевид­но, что отдельная страна, окруженная врагами и вынужденная проводить «сверхиндустриализацию за счет крестьянства» (так это откровенно сформулировал Троцкий), не может воспиты­вать Аристотелей, ей не до жиру, быть бы живу. Этой стране не­обходимы и эксплуатация рабочего (чтобы накопить средства для капиталовложений), и армия (содержание которой тоже не­дешево обходится), и тюрьмы для недовольных и т.п.

Я думаю, что Бухарин принимал сталинский лозунг только по тактическим соображениям, как громоотвод против авантю­ристических планов мировой революции, а практически стоял за «НЭП надолго и всерьез» и «врастание кулака в социализм», то есть развитие рыночной экономики, как сейчас говорят, при сохранении «командных высот» у государства; вариант, который испытывается в Китае. Но в Китае никогда не было идеала сво­бодной личности, от Ренессанса до Маркса, а в России это было, в верхнем, образованном слое, у интеллигенции. Там идея «бесконечного развития богатства человеческой приро­ды как самоцели» (Маркс) падала на хорошо подготовленную почву.

Даже после горького опыта 1905–1907 гг. критика веховцев вызывала страстный отпор. И большевистской интеллигенции было ясно, что никакого бесконечного развития богатства чело­веческой природы в изолированной стране не выйдет. Напро­тив, жизнь будет труднее, чем при капитализме, и чем больше старание «догнать и перегнать» за несколько лет капиталистиче­скую» современность, тем тяжелее. Другое дело, если социали­стическими станут Германия, Франция; а без этого – никаких пирогов и пышек. Это сознание выразил анекдот начала двадца­тых годов, который мне рассказывал мой тесть, в 1923 г. секре­тарь комсомольского комитета МВТУ и оппонент Маленкова (секретаря партийного комитета МВТУ):

Гилеля, мудреца Талмуда, отличавшегося мягкостью и все разрешавшего, спросили: «Можно ли построить социализм в одной стране?» Он ответил: «Можно». Однако Раше (средневе­ковой комментатор, живший на тысячу лет позже) добавил: «Но жить в этой стране нельзя будет».

Моя мама никогда не имела никакого теоретически проду­манного мировоззрения. Но выйдя замуж за одного из лидеров виленского Бунда (еврейской социал-демократии), она переви­дала в своем доме многих социалистов и примерно угадывала, что они чувствовали за словом «социализм». И в 1936 г., когда было объявлено, что социализм построен, она спросила меня: «Неужели это социализм? Ради этого люди шли на каторгу, на виселицу?». Я ответил с гордостью студента второго курса: «Ко­нечно. Ведь у нас общественная собственность на средства про­изводства». И тотчас почувствовал, что лгу. Что люди шли на каторгу и на виселицу не ради того, чтобы собственником стало государство.

Почему Оля Шатуновская, при всем своем уме, не почувст­вовала этого? В беседе со Старковым она четко объясняет: «В конце двадцатых – начале тридцатых годов я считала, что все, что делается, – правильно. Вообще сначала у меня всегда было: все, что Ленин говорит, все правильно. Даже мысли не может быть, чтобы не согласиться с Лениным. Как бы мне ни каза­лось, что нет, не так, я должна это отбросить. Раз Ленин гово­рит так, значит, только так. А потом это как-то перешло и на Сталина. Сталин говорит...

Но нужно вам сказать, что он применял очень коварные ме­тоды. Например, до этой насильственной коллективизации было принято постановление ЦК о том, что нужна демократия, нужна самокритика...» (и т.п.; с. 212). Приемы Сталина, благо­даря которым он всегда выглядел наследником Ленина, лидером ленинского большинства, подробно исследованы Авторхановым в его «Технологии власти». Но ловушкой, которую Ольга Гри­горьевна не заметила, был характер самой ленинской партии. Это была партия вождя, Ленина. Про меньшевиков никогда не говорили: «плехановцы», «мартовцы» и т.п. А большевики были ленинцы. И жесткая партийная дисциплина, установленная по­сле II съезда РСДРП, была дисциплиной подчинения вождю. Это не было четко сформулировано, выражено в слове, но таков был дух. И девушка 17 лет, ставшая секретарем Шаумяна, одно­го из ведущих ленинцев, впитала это в себя бессознательно. Ей было странно, что боролись за голоса при выборах в Учреди­тельное собрание, а потом Учредительное собрание разогнали. Но Ленин сказал, что это правильно, – значит правильно.

Именно это – вождизм – уловил Муссолини как новый принцип партии масс, именно это он откровенно, последова­тельно оформил, отбросив социал-демократические формально­сти, которые Ленин сохранял, хотя в критические моменты на­рушал (например, в спорах о Брестском мире). А иногда зря со­хранял. «Ленин очень любил Рудзутака, и когда он диктовал свое завещание, он написал, что Сталина надо заменить челове­кам более лояльным.

Крупская спросила:

– Кого ты имеешь в виду? Он ответил:

– Я имею в виду Рудзутака.

– Почему же ты не напишешь это прямо?

– Не могу же я сам указать наследника» (с. 47).

Муссолини называл себя учеником Ленина и был совершен­но прав. А Гитлер был учеником Муссолини. Если брать слово «фашизм» в широком смысле – как движение масс, основанное на вере в вождя, то большевизм – исторически первая фашист­ская (или, скажем, тяготеющая к фашизму) партия. В этом смысле фашизм возможен без расизма (итальянские фашисты не были расистами) и даже без национализма, по крайней мере, на первом этапе, до захвата власти. После захвата власти интер­национализм большевиков сохраняется только как идеология, постепенно уступая место советскому (или кубинскому, юго­славскому, китайскому) патриотизму. Примерно так же Вселен­ская церковь становилась национальной (русское православие, польский католицизм). Оберштурмбанфюрер Лисе убедительно объясняет логику этого развития старому большевику Мостовскому (в романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»).

Замечательно, что массовые коммунистические партии сло­жились только в странах, история которых колеблется между демократией и диктатурой. У англосаксов оказался прочный иммунитет ко всем видам фашизма, хотя расизм там был и тео­ретически обоснован Чемберленом до Гитлера. Более того: ра­сизм прекрасно уживается с демократией, начиная с борцов за сохранение рабства в южных штатах Америки и до апартеида в ЮАР. С другой стороны, демократическая фразеология и про­цедуры, ставшие холодным ритуалом в коммунистических пар­тиях, при благоприятных условиях могут зажигать сердца и вы­звать вспышки борьбы за подлинную свободу. Такой вспышкой была «чешская весна». В молодости Ольги Шатуновской это случалось дважды, и каждый раз ее фактически высылали из Баку (где у нее был огромный личный авторитет) куда-нибудь вглубь России, перевоспитывая в рядового функционера.

Но до этого в 1918 году еще было далеко. И прежде чем стать жертвой советской власти, надо было эту власть утвер­дить. И юноши и девушки, подобные Оле и ее другу Сурену, ежедневно рисковали головой, чтобы в конце концов попасть на советскую каторгу или быть расстрелянными в советской тюрьме.

 

ГИМНАЗИСТЫ НА ЭШАФОТЕ

О том, как она без туфель убежала в революцию, Ольга Гри­горьевна рассказывала с улыбкой:

«В Баку еще не было советской власти, но мы с Марусей Крамаренко были в дружине. Нам сказали, что если будут вы­стрелы, значит, началось, выходите. Мы пришли к нам домой ночевать и вдруг слышим, началась стрельба. Мы хотели идти, а отец – он был против того, что мы с большевиками связались. Бандиты какие-то – никуда! Запер нас на замок, два амбарных замка повесил.

Я думаю, как же так, нам же доверили, на нас надеются, а мы тут сидим. Я представлялась себе великой деятельницей, а ума было не больше, чем сейчас у Антоши[16] – шестнадцать лет!

И вот я все думаю и думаю – как быть, как выйти? – и к утру придумала, что можно выйти по другой лестнице, надо только вылезти на карниз с галереи. А чтобы пройти по карни­зу, надо, чтобы было за что держаться, выставить стекла, так и сделала.

Пошла на галерею, подушкой выставила три-четыре стекла, так что они не звякнули, вылезла и по узкому карнизу пробра­лась на лестницу. Маруся за мной.

Мы– к воротам, а ключ от ворот у меня был. На улице пальба, а у ворот с этой стороны стоит хозяин и смотрит в шелку на улицу, что там происходит. Мы, раз, к воротам! Я ключом отперла замок, он не успел нас остановить. Опом­нился, кричит: – Стойте, куда вы в одних чулках? А мы бе­гом...» (с 30–31).

Ничего Оля и Маруся в эту ночь не совершили. Но очень скоро оказалось, что революции нужны были гимназисты. Вы­бор Шаумяна, сделавшего Олю своим секретарем, не был ис­ключительным случаем. Через два года, в том же Баку, Киров назначил моего тестя, шестнадцатилетнего Саню Миркина, сек­ретарем Бакинского уездного ревкома. Интеллигенты постарше большевизму не сочувствовали, и там, где нужна была грамот­ность, шли вперед гимназисты. А другие гимназисты (кажется, еще чаще) шли в белую гвардию. С той же пеной на губах они принимали белый террор, как красные гимназисты – красный.

Белый террор на порядок или на два-три порядка уступал красному по масштабам, но не по злости. Масштабы задавались целью: фантастическая цель оправдывала фантастические жес­токости, скромная цель восстановления прерванной традиции оправдывала меньше злодейств. Кроме того, белое движение было хуже организовано и плохо продумано. После разрыва Колчака с эсерами у него не было агитаторов, способных убе­дить мобилизованных крестьян, за что им стоит воевать. В дру­гих углах России даже серьезной попытки мобилизации не было. Белые цеплялись за окраины, где были казачьи войска или высадившиеся в портах интервенты. Победив в столицах, большевики создали центральную власть, способную призвать офицеров, вернувшихся с германского фронта, в Красную ар­мию, и была ЧК, угрозы которой за уклонение от призыва были не шуточными. Армейская контрразведка белых не могла даже поставить себе такую стратегическую задачу. А добровольно средний интеллигент, ставший офицером на германском фрон­те, не хотел идти воевать ни с белыми, ни с красными. Интел­лигенты могли сочувствовать героям индивидуального террора, но с отвращением относились к государственному террору, к расстрелам и виселицам. Обе стороны в гражданской войне от­талкивали таких людей, как Короленко, Волошин, Пешехонов. Для них не важно было, кто больше расстреливал и вешал, для них всякая казнь – столыпинская, ленинская, колчаковская – была одинаково мерзкой.

Некоторые публицисты сегодня подчеркивают, что белые, по мере возможности, сохраняли евангельские заповеди и граждан­ские законы. Однако шкуровцы верили в Бога, а за ними по стране шел кровавый след погромов. Однако социал-демокра­ты-меньшевики упорно протестовали против всякого террора, хотя в Бога не верили и по языку, по фразеологии не отлича­лись от большевиков. Но у меньшевиков было другое понима­ние Маркса и другое, гуманитарно-европейское понимание прав человека. Когда Колчак попал в руки Иркутского совета, где руководили меньшевики и эсеры, Верховного правителя судили и перед исполнением приговора дали свидание с его гражданской женой, Тимиревой. То есть была установка на право­вой порядок, насколько он возможен в условиях гражданской войны.

И у красных, и у белых водораздел проходил между европей­ски-гуманитарным правосознанием и пугачевским правосозна­нием, с красной кокардой у одних и с белой – у казаков врангелевской армии, которые в Киеве привязывали родителей к креслам и на глазах отца и матери насиловали девочек-гимнази­сток.

Колчак, кажется, верил в Бога, но когда ему надоело спорить с эсерами, и он разогнал комитет членов Учредительного собра­ния, то его офицеры изрубили шашками и перекололи штыками социалистических депутатов. Колчак этого не приказывал, но он никого не наказал – не хотел ссориться с казаками. Больше­вики не могли получить лучшего подарка. Коалиция, способная победить их, была взорвана. Эсеры не простили Колчаку резни. Части, находившиеся под их влиянием, открыли Красной ар­мии фронт. А при попытке мобилизовать крестьян – организо­вали сопротивление мобилизации. Эту зияющую дыру в поли­тике белых нельзя было заткнуть геройством гимназистов, сочи­нивших песню, переделанную впоследствии на советский лад:

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую.

И за нее прольем

Кровь молодую[17].

 

Кровь лилась – но она не удержала распада.

Я гимназистка восьмого класса.

Пью самогонку заместо кваса.

Катись, катись, мой шарабан!

Не будет денег – тебя продам.

Порвались струны моей гитары,

Когда бежала из-под Самары.

Катись, катись, мой шарабан!

Не будет денег – тебя продам.

На белом снеге волкам приманка:

Два офицера, консервов банка.

Катись, катись, мой шарабан!

Не будет денег – продам наган».

Впрочем, Колчаку было куда бежать: от Самары до Иркут­ска. А бакинская коммуна лопнула, как мыльный пузырь. Вес­ной 1918 г. она была создана и 31 июля пала. Баку окружали ту­рецкие войска. Единственной надеждой казались англичане. И большинство в советах перешло к эсерам, стоявшим за при­глашение союзных английский войск. Новое, эсеровское прави­тельство арестовало большевистских комиссаров и посадило в тюрьму. Всей жизни коммуны было примерно сто дней.

В эти «сто дней» Оля стояла у самой вершины власти – ос­таваясь буквально голодной.

«Когда я ушла из дому, то сначала жила у Степана Шаумяна, но тогда еще всё было (то есть были продукты на рынке. – Г. П.), не надо было заботиться, где взять. А потом однажды Су­рик Шаумян зазвал нас (видимо, вместе с Суреном. – Г. П.)к себе обедать, мы пришли, и я почувствовала, что мать, Екатери­на Борисовна, не рада нам, на столе всё так скудно. Мне стало так неприятно – зачем, думаю, Сурик позвал нас. Я работала днем со Степаном как его секретарь, но я ничего не требовала, карточку или еще что, – а ему было не до этого.

– Ну так как же? Он же знал, что ты ушла из дома! (видимо, реплика Джаны. – Г. П.)

И вот чтобы получить карточку, я работала ночным коррек­тором. Газета, правда, всего четыре страницы, но ее надо на­сколько раз проверить...

У меня был пропуск в столовую военную, но я стеснялась туда ходить – девочка, буду одна среди мужчин, и голодала.

Я ночевала в штабе дружинников... Моя комната была за га­лереей, на которой вповалку спали дружинники, и Анастас (Микоян. – Г. П.)иногда спал там.

Чтобы пройти в уборную, надо было пройти через них, и я ни за что не могла сделать этого. У нас было такое воспитание, что ни за что при мужчине нельзя пройти в уборную, и я страш­но мучилась, выбиралась ночью в окно, спрыгивала на другую крышу на метр» (с. 54).

«Потом был еще клуб, который мы снимали, и я жила там в дальней комнате, там со мной ночевал Сурен. Вообще-то он жил дома, но когда пришли турки, он пришел и остался со мной. Анастас не знал этого, он все хотел видеть меня и однаж­ды ночью пришел и стал стучать в дверь, он не знал, что со мной Сурен. Сурен вышел.

— Что ты хочешь?

— Я хочу поговорить с Олей.

— Этого нельзя сейчас.

Потом Анастас все упрекал меня. Ты вот говоришь, что ни с кем пока быть не хочешь, а сама с Суреном ночуешь. – Ну и что, что ночую?» (с. 55).

Действительно – ну и что? Романтические гимназисты спа­ли в одной постели, целовались – но ничего больше этого Оля не хотела и не разрешала. Вышла она замуж несколько лет спус­тя и за другого. Но пора перейти к надвигавшейся катастрофе.

Шатуновская присутствовала при получении телеграммы Ле­нина: «Царицын – Сталину, Баку – Шаумяну», и слышала вос­клицание Шаумяна: «Коба мне не поможет». В своих рассказах она подчеркивает, что Сталин действительно не помог – ни хлебом, ни военной силой. Но вряд ли он мог много сделать. И англичане, пославшие небольшой отряд (по разным оцен­кам – девятьсот или полторы тысячи человек), не решились принять бой с вдесятеро большими силами турок (назвавших себя армией ислама). Не имело смысла жертвовать жизнью сво­их солдат, спасая армян от погрома. А младотурки, проигрывая одну войну, пытались начать новую игру – за создание импе­рии или федерации тюркских народов Азии (существовал и коммунистический вариант пантюркизма: татарский коммунист Султангалиев защищал проект советского Тюркистана, без дробления по племенам, с единым литературным языком тюр­ки, от Казани до Ашхабада и Алма-Аты; Ленин этот проект от­верг).

Накануне катастрофы группа молодежи решила штурмовать тюрьму, чтобы освободить заключенных большевиков и дать им возможность спастись. Вооружились гранатами и ждали подхо­дящего момента, когда администрация и охрана разбегутся. Но Микоян убедил эсера Саакяна, остававшегося на своем посту (остальные члены президиума совета уже бежали), «что вы социалисты и мы социалисты. Ну наши пути разошлись. Мы по-разному смотрим на пути революции, но неужели вы, социа­листы, допустите, чтобы наши народные комиссары попали в руки турок, чтобы турки их растерзали. Это же навсегда оста­нется в анналах истории как позорное пятно для социал-революционеров». Этому Сако Саакян внял. И на бланке президиума – вот такой большой бланк бакинского совета – написал начальнику тюрьмы: «Приказываю освободить всех задержан­ных большевистских комиссаров».

И вот мы там стоим, уже темнеет... Микоян бежит к нам и держит эту бумагу. А мы же с гранатами. Не надо, говорит, сей­час я их выведу...» (с. 43).

Судьба не пощадила комиссаров. Им пришлось плыть на ко­рабле вместе с дашнаками с другими армянскими беженцами. Команде не хотелось в Астрахань, к красным. Она повернула в Красноводск, к белым. А в красноводской тюрьме у одного из комиссаров нашли в кармане «сухарный список», т.е. список, по которому в бакинской тюрьме выдавали сухари. По этому списку комиссаров выделили из массы беженцев и расстреляли.

Между тем, генерал Нури-паша, вступив в Баку, издал при­каз, на три для передававший город армии. Это было сигналом к резне.

«Мы сидели в доме Серго Мартикяна: Сурен Агамиров, Шура Баранов и я. Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дом. Трое суток мы не сомкнули глаз. Кварти­ра Серго была в пристройке, на пятом этаже, и лестница к ней вела не сразу, продолжением общей, а начиналась за длинным выступом.

Внизу из окон галереи был виден залитый кровью дворик. Мужчин всех убивали, насилуют женщин, девочек. Грабят, ло­мают, жгут. Когда нечего уже взять, просто крушат все по доро­ге: столы, стены, мебель, детей об стену. А мы трое сидим в квартире Серго, и нет ни времени, ни мыслей, только ожида­ние, что будет.

Сурен зарядил револьвер, положил на стол:

– Если ворвутся, убью и тебя, и себя.

– Да что ты, брось.

– Тебе хорошо, Шурка, ты – русский.

– Да, у Шурки есть шанс, маленький, крошечный, но есть. Сурен – черный, смуглый, армянин, я – девушка, нам спасе­ния нет. Ну а если найдут и оружие...

Оружие запрятано в трубе, Сурен и Шурка, перемазавшись, изловчились как-то забить там гвоздь и подвесить его пачками. Но если найдут...

Трое суток по очереди дежурим у глазка стеклянной галереи, стекла замазаны мелом, маленький глазок. Оля, отдохни! Я ото­шла, взглянула в зеркало – кто? Кто там за мной? Огляну­лась – нет никого. Так неужели это я – это вот зеленое, пере­кошенное, нечеловечески напряженное лицо? Это я, Оля?

Когда пошли четвертые сутки, резня понемногу утихла. Пя­тые. На пятые вспомнили, надо поесть. Пятые сутки ни крохи во рту, в квартире ни хлебной корки.

— Я пойду к Зине, может, она даст что-нибудь.

— Не ходи, Оля.

— Ничего, я укутаюсь в шаль.

Я закуталась до самых глаз и пошла. Разграбленный изнаси­лованный город. Жутко. Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и голубовато-розовые кишки тянут­ся по мостовой. Вздрогнула, натянула еще больше шаль. Видно, прячут куда-то, спешат, тащат (генеральский приказ разрешал резню только на три дня. За три дня не управились. Но на пя­тый день был, видимо, приказ замести следы. – Г. П.).Вот опять женщина, с отрезанными грудями. Вот на высоких воро­тах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребе­нок, ухо растянулось, сейчас лопнет. Вот младенец, новорож­денный, без черепа, стукнули о стену, и разлетелся вдребезги. Вот казармы, здесь помещалась команда самокатчиков – вело­сипедистов по-нынешнему. Они не успели выехать. Турки сбрасывали их сверху на штыки ожидавших снизу. Двести человек, все до одного, огромная груда тел. Раздетых, оголенных, все до нитки ограблено. Груда белых, ослепительно белых тел – рус­ские, и только одно-два смуглых, армяне. Но, слава Богу, вот и ворота Зины.

– Стой, девка!

Чьи-то руки схватили сзади, поволокли. Хозяин дома стоял у ворот, побежал, закричал.

– Оставьте ее, она джуди! Она к нам ходит, она – джуди! Не армянка – джуди!

Медленно, неохотно отпустили руки.

Испуганно юркнула в дом. Зина накормила, дала муки. И как ни страшно, отправилась в обратный путь» (с. 62–63)

Армянку можно было бы изнасиловать и после назначенного генералом срока. Но джуди – еврейка. У турок другой козел от­пущения – не евреи, армяне. «Если увидишь змею и армянина, убей сперва армянина, потом змею». А еврейские купцы в тече­ние нескольких веков были неофициальными послами между блистательной Портой и Речью Посполитой, когда нащупывался переход от войны к миру. Евреи для турка не стоят вне зако­не. Их, как и русских, можно было убивать только попутно, сгоряча, в опьянении общей резни.

Сходную картину нарисовал мне мой тесть. Его поставили к стенке, и курды, изображая расстрел, требовали от тетки, заме­нившей ему мать, золота. Турецкий офицер, увидев это безобра­зие, стеком стал хлестать курдов по лицам; они с криками раз­бежались. Известный порядок был и в погроме. Евреев не изби­вали.

Оля впервые пережила погром девочкой четырех лет. Тогда достаточно было запереть крепкие ворота. Слышны были толь­ко крики. От припоминания их долго продолжались припадки. Потом они прошли. Осталась только память, что царская адми­нистрация смотрела на погромы сквозь пальцы, что полиция медлила. Это одна из причин, по которым девушку захватил коммунистический интернационализм. Но тогда все-таки была полиция, пусть вялая. А теперь население расплачивалось за ле­нинскую политику развала армии, развала фронта, развала ста­рого государства. Никому из молодых коммунистов эта мысль не пришла в голову. Только на старости лет Ольга Григорьевна признает, что причиной катастрофы был развал армии. Число убитых она называла по слухам – 35 000. Мой тесть говорил о 25 000. А у армянского историка Галстяна я нашел третью циф­ру – 10 000 (видимо, более точную). Ограбленные, изнасило­ванные – не в счет.

Между тем, сформировано было гражданское правительство.

«Бехетдин, начальник охранки, представил правительству: Агамирова, Баранова и Шатуновскую приговорить к повеше­нию. На парапете стояла виселица с двухэтажный дом, и там ве­шали.

Накануне утром объявили: завтра утром вас повесят на пара­пете. А через несколько часов вдруг – выходи! Ведут через Гу­бернаторский сад, по Губернаторской улице, я думаю, куда ве­дут? Напротив суда – дом Ротшильда. В шикарном кабинете, устланном коврами, встает из-за стола Бейбут-хан Джеваншир.

Он меня знал. Было так. В мартовские дни восемнадцатого года, когда гражданская война в Баку происходила, и красные Цепи подползали по Воинской улице, там был пятиэтажный дом, редкость! И с чердака его строчили из пулеметов по нашим Цепям. Тогда подкатили орудие и стали разносить дом на щепы. В этом доме жил Джеваншир, он был с детства другом Степана. Чудом уцелел телефон.

Он звонит Степану:

– Степан, спаси!

Это было полгода назад. Я жила тогда у Степана. Степан берет из пачки бланк чрезвычайного комиссара и пи­шет на нем мандат: поручаю войти в дом такой-то Сурену Ага­мирову и сыну моему Сурену, взять и вывести Джеваншира с женой и доставить мне.

Они привязали к штыку белую тряпку, вышли с белым фла­гом, чтобы не стреляли с чердака. Потом дом сдался, тоже вы­кинул белые флаги.

Их привели, а я жила у Степана. Через пару дней большеви­ки взяли власть, Степан стал председателем Бакинского комите­та. И две недели он (Джеваншир. – Г. П.)жил у Степана...

Джеваншир был богатый человек, капиталы за границей. В подполье (т.е. до революции. – Г. П.) он поддерживал Степа­на. Он жил в Белом городе, иногда ночевали у него, иногда пря­тали литературу. Он говорил Степану:

– Я вашу власть не признаю, я хочу уехать в Турцию.

Ему разрешили... Вскоре после занятия турками города он вернулся, а когда формировалось мусаватское правительство, его назначили министром внутренних дел, а раз так, охранка должна ему доложить. Ему доложили свои достижения, что они за последний месяц сделали, и в том числе, что завтра будут ве­шать трех большевиков, их Нури-паша утвердил. Когда он ус­лышал фамилии Агамирова и Шатуновской, он им ничего не сказал, но сказал – приведите ее ко мне. И вот я вошла к нему в кабинет. Я этого совсем не ожидала.

Он сказал им: – Уходите!

И говорит: – Оля, здравствуй! Я назначен министром внут­ренних дел.

И сразу, с места в карьер: – Где Степан?

Я говорю, что Степан такого-то числа с такой-то пристани отплыл на пароходе «Туркмен» в Астрахань. Просачивались до нас какие-то темные слухи, будто завезли их в Красноводск и там прикончили, но мы не верили, и я этого не сказала.

Он говорит: – Ничего подобного.

Ему охранка в порядке усердия доложила, что Степан скры­вается в Баку. Нас тоже на допросах об этом спрашивали. Он им верит. Начал меня умолять, убеждать.

— Где Степан? Мы располагаем точными данными. Я его спасу. Вы же знаете, он меня спас. Я его спасу. А так его будут искать, искать и прикончат в конце концов. Дайте мне его спа­сти.

— Я вас уверяю, что его нет в Баку. Постепенно он входил в раж.

— Фанатики вы! Безумцы вы! Ведь вы же поймите, что я его спасу. Почему вы мне не верите?

— Бейбут-хан, поймите, что его нет.

Он ничего не хочет слушать и до того разозлился, что ударил в ладоши, вошли два стражника – уведите ее. И я не успела сказать, что нас приговорили к повешенью, меня вывели...

И вот я сижу и жду. И вечером открыл дверь турок, он немного знал русский.

— Бедный девочка! Бедный девочка... Завтра, вот, парапет, вот! – и рукой от горла вверх показывает.

— На вот! – кинул кисть винограду. Через час опять приходи.

– Ой, молодой, совсем молодой. Завтра парапет, вот! На стакан вина!

Еще через час: – На подушка! Спи хоть ночь, завтра тебя не будет.

Я говорю:

— Если ты такой добрый, там внизу в подвале мои братья сидят, сведи меня к ним.

— Знаю. Их тоже, парапет, вот! – и опять рукой показывает.

— Я хочу со своими братьями попрощаться, веди меня туда!

— Нет. Что ты? Нельзя. Начальник тут. Меня тоже, парапет, вот!

Я тогда к



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-26; просмотров: 307; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.60.166 (0.122 с.)