ПРОДАЛИ УГОЛОВНИКУ МУЖНЮЮ ЖЕНУ



Мы поможем в написании ваших работ!


Мы поможем в написании ваших работ!



Мы поможем в написании ваших работ!


ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

ПРОДАЛИ УГОЛОВНИКУ МУЖНЮЮ ЖЕНУ



«Сначала я работала в конторе, но потом сказали, что контор­ских будут угонять по этапу дальше в тайгу. И я перешла рабо­тать в цех на производство. Но они меня очень ценили как бух­галтера-плановика, и вот как-то просили помочь в аврал. Бух­галтер сказал, что он даст записку конвою, что меня оставляют. А до этого еще конвой меня продал одному шоферу с Атки. Он, это конвой, торговал женщинами и говорил мне: «Шатунов­ская, я всех уже пристроил, одна ты ходишь пустая. Вот один парень хочет с тобой познакомиться». Значит, он меня ему про­дал.

Вот однажды мы с Асей пришли в столовую. Там сначала кормили вольных, а потом нам давали нашу баланду, уж не знаю, из лагеря привозили или здесь готовили. Вот мы сидим с ней за столом, хлебаем эту баланду. Наши пайки хлеба достали, вдруг подходит к нам верзила, с эту дверь ростом, и говорит: «Ну, девочки, сейчас я вас угощу». Идет в буфет, приносит нам большой поднос, полный всяких конфет, пирожных, печений, садится с нами за столик, разговаривает и на меня смотрит. Я уж понимаю, что это шофер с Атки, о котором говорил конвой. Мы говорим: «Нет, нет, не надо, спасибо». Он уговаривал, уговаривал, потом как обозлился, как поднос трахнет, все кон­феты и печенье и поднос на пол полетели. Мы ушли, а он стал за мной следом ходить, не пристает, но ходит. И когда я работа­ла поздно с бухгалтерами – сам-то ушел, а другие работали, – вышла часов в 12, чтобы идти, прохожу и вижу – грузовики «кразы» стоят, пять штук. Ну, у меня сердце так и упало, я знаю, что он на таком работает. Значит, они с Атки приехали. Двор освещен луной. Я только зашла в тень, он выступает и говорит: «Подожди, на вот!» Засовывает руку в карман, огромная ручи­ща, и вытаскивает пригоршню бумажных денег. А до этого он мне говорил, что у него две наволочки денег. Они же – все освобожденные уголовники, и работают, зарабатывают. А потом: «Ну, не хочешь добром, злом захочешь!». Приставил мне бритву к переносице и качает – одно неверное движение и глаз нет. А его дружки, человек пять, окружили кольцом, так что не пройти, и подталкивают.

Я уж не знаю, что делать? Что-то стала говорить: «Подожди, сейчас никак нельзя, сейчас за мной придут, завтра приходи». И тут какой-то человек вышел, хорошо виден в лунном свете. Я говорю: «Вот он, за мной идет». Они на минутку расступи­лись, я через их кольцо прошла и побежала. Как я побежала, как летела! Они за мной. Я до деревянной будки, до вахты добе­жала и обоими кулаками как забарабанила, закричала: «Открой­те, впустите!». Вахтер вышел с наганом, видит, подбегают, при­грозил им наганом, впустил меня. Я прямо без памяти от стра­ха, едва пришла в себя. Он говорит: «Ну, иди». – «Нет, – говорю, – теперь я без конвоя не пойду. Давайте мне конвой». Утром сказала бухгалтеру, что я не могу больше задерживаться, рассказала. Он говорит: «Я сам буду тебя провожать». Ну, уж если так. Так я была им нужна. А потом много времени прошло. Стала ночь, дня не стало совсем. Я в столовую редко ходила, чайку в конторе попью, так съем чего-нибудь. Но однажды все же пошла. И что ли он караулил меня? Так давно я не ходила, а он все равно караулил.

В столовую дверь с улицы – в тамбур, а потом – в саму сто­ловую. Я в тамбур вошла, там пар от мороза, и раз, кто-то меня обхватил сзади. Ну, все. Как от медведя, не выберешься! Только руки мне удалось освободить, и дверь я дернула, а он не дает. Там в столовой заметили, что дверь дергается туда-сюда, кому-то войти не дают, и вышли. Он отпустил.

Они продавали нас, женщин, – конвой. Однажды они вели нас с работы в лагерь, впереди конвой, сзади конвой с собака­ми, посреди конвой. Но как-то расступились они, стоят маши­ны, и те, около машин, выхватывают из колонны, кто им при­глянется, и бросают в машину. Мы с Леной услышали крик впереди, догадались, что делать. Мы обе высокие, видные, натя­нули платки пониже, согнулись, зашамкали, как старухи: «Сей­час в баньку придем, погреемся, да, Лена?». А Марусю Давидо­вич один раз уже в грузовик кинули, она стала кричать, как-то удалось спастись» (с. 200–202).

Каждый день нужна была сила, ум, изворотливость, сосредоточенность воли, чтобы уцелеть физически и нравственно. У Ольги Григорьевны сохранились все зубы, потому что она за­ставляла себя пить отвратительный по вкусу настой из стланника. В этом настое был витамин С, и она вернулась с Колымы с зубами. А многие не выдерживали этой отвратительной на вкус жидкости, и у них зубы выпадали прямо с корнями. Питье стланника – как бы символ того, что надо было делать каждый день, быть все время подтянутой.

А когда отступали опасности, и можно было расслабиться, нападала тоска по детям, по мужу. Ольга Григорьевна вышла за­муж в отместку Сурену, без большой любви к Юрию, но в лаге­ре всех тянет к оставленной семье. И письма с Колымы к Юрию больно читать.

Вот письмо от 14 октября 1943 г.

«Юрий-джан! Теперь это все уже прошло, все ликует во мне, я так счастлива! Правда, я сама тоже хочу, наконец, вырваться. О, как хочу! Но даже если этого не будет, если не доживу, я все равно до конца буду теперь спокойна и счастлива. Милый, мой, любимый! Я всегда вижу тебя гордого, свободного, с высоко поднятой головой, со смелым решительным взором. Таким ты был всегда в жизни. Так ты выглядишь и на карточке, которую когда-то сюда мне прислал. Какой ты теперь снова? Опять неза­висимо и бесстрашно смотришь в жизнь? Как я хочу, чтобы на­ши дети стали такими же, как ты! Верю, что теперь это так и бу­дет! Теперь они уж не будут беспризорными, не будут скитаться, над ними никто не посмеет измываться, как Люба над Джаной. Как бы вам ни было еще трудно, пусть недоедание, лишение, холод, все не страшно теперь для них, раз есть у них отец. До­рогой мой Юрий! О, если бы я могла теперь тоже быть с вами, приникнуть к тебе на грудь и отдохнуть, отдохнуть, наконец, от страшных шести лет. Неужели мне суждено выпить всю чашу до дна? Еще долгие два года тянуть эту лямку! Здоровье уже неваж­ное и со зрением тоже довольно плохо. Врач говорит, что на нервной почве повреждение сетчатки глаз, осталось 6–7 % зре­ния. Ну, ты не думай, Юрий, что я совсем слепая. Нет, вблизи я еще вижу, пишу, читаю, шью и вообще работаю. Работаю так, что считаюсь стахановкой, имею книжку отличника. Одно вре­мя было хуже, но теперь и со зрением несколько лучше и общее состояние поправляется. А после такого счастливого известия я, наверное, совсем окрепну. Ведь самое главное это состояние ду­ха. Я это так хорошо узнала за эти годы!

Юрий-джан! Прости, я все о себе. Но если б ты знал, родной мой, как я истосковалась, как страшно я одинока. Кому же мне, наконец, вылить все, все, что бесконечно гнетет и давит. Ино­гда хочется рыдать, кричать, биться, отчаянье охватывает, ду­шит. Ты, ты это знаешь. Кто же поймет меня, если не ты? Ведь ты так хорошо знаешь мою душу, знаешь, как я горела в работе, как отдавала всю себя. Как мне жить с этим клеймом? Как мне находиться здесь, теперь находиться, когда вся страна напряга­ется в решающей схватке с врагом? Каково мне здесь читать о партизанской борьбе, о молодой гвардии? И потом я думаю, если не удастся за оставшиеся два года добиться отмены приго­вора, если отсижу весь срок, так кто же я буду, когда освобо­жусь? Тогда клеймо останется на мне. И так и буду преступни­цей, отсидевшей срок. Тогда все передо мной будет закрыто, и партия, и работа, и даже семья, потому что к вам меня тогда не пустят, я должна буду жить где-нибудь на окраине. Юрий, я пишу тебе все это, надеюсь все же, может быть, удастся что-ни­будь тебе сделать. В мае или в июне этого года местные органы послали на меня ходатайство в Москву об освобождении. Но вот уже октябрь, а ничего не слышно. Три года тому назад 5 но­ября 1940 года нам дали справку в приемной Берии, что дело мое закончено и передано в Особое совещание. Ты телеграфи­ровал мне тогда об этом. С тех пор я ничего не слыхала больше о своем деле. Да оно и понятно, вскоре началась война. Нарко­мат эвакуировался, конечно, разбора дел не было. Но в 1943 году то и дело я вижу, то одного, то другого освобождают здесь. Значит, опять разбор происходит. Вот потому и могу надеяться, тем более, что за меня пошло ходатайство местными органами, которые по поручению центра уже разобрали дело еще в 1940 году, а теперь опять ходатайствовали. Мне кажется, что если б вы там подтолкнули, наведались бы. Ведь где-нибудь все это ле­жит: и результаты пересмотра 1940 года и нынешнее ходатайст­во. Но скажи мне открыто, дорогой Юрий, может быть, я не должна просить тебя об этом, может быть, ты не считаешь воз­можным для себя такие хлопоты. Тогда ответь мне прямо, не скрывай, прошу тебя. В этом случае скажи мне прямо, только не молчи. Тогда я буду знать, что мне не надо на это надеяться. Что могу, буду тогда делать сама.

Дорогой Юрий! Смотри не проговорись маме, что у меня не­важно со зрением. Ей это ни в коем случае не надо знать. Я все­гда пишу ей, что вполне здорова. Ее б такое известие прямо убило...» (с. 191-193).

Это письмо 1943 года было вызвано запоздалым известием, что у Юрия были свои беды. Но сейчас давно уже на свободе, работает. Она не знала, как он купил свое освобождение, и многого другого не знала. И Оля на него надеялась. Другое письмо 1944 года еще более пронзительное.

«Юрий, дорогой мой, ненаглядный! Вот опять весна насту­пила, а сердце мне раздирает такая невыносимая тоска и боль. О, как я хочу быть с вами! Как безумно, безумно хочу на волю! Вот уже целый месяц я собираюсь тебе писать, но не могу, по­тому что боюсь, что это будет не письмо, а мучительный крик. Иногда наступает полоса отупения, какого-то равнодушия. И сам себе кажешься молчаливым вьючным животным, работа­ешь, пьешь, ешь, спишь, двигаешься, как будто во сне, в тума­не. И вдруг эту пелену пронизывает что-то. Это зов жизни. Помнишь кусочек голубого неба, крик петуха на заре, далекий аромат, принесенный ветром. Все существо сотрясается. Сердце мучительно сжимается и бьется. И оглядываешься вокруг себя, и хочется протянуть руки к далекому, недоступному счастью. А когда же, когда же придет конец? Я знаю, что так писать не надо, зачем причинять страдания и тебе? Но я не могу, иначе я совсем не в состоянии взяться за перо. И получается, что я во­все не пишу. Да кому же я скажу об этой черной скорби, если не тебе? Ведь ты мой единственный любимый друг! Если бы упасть к тебе на грудь и отдохнуть, наконец, от этого горя! Неу­жели это вправду когда-нибудь будет? Я высчитываю, с 5 мая осталось ровно полтора года. Пройдет это лето, потом зима, долгая, снежная, холодная. И, наконец, опять придет весна. Это будет последняя весна в неволе! Потом должно наступить, нако­нец, то невероятное, изумительное! Я вырвусь и помчусь к вам. И придет, наконец, миг ослепительный, непередаваемый, выно­шенный столькими годами тяжких страданий, миг, когда уви­димся. Будет ли это в самом деле? Неужели будет? Пока еще мне не верится, что этот момент действительно придет. Но если нет, то зачем же жить? Ведь я ж живу только ради этого. Эта на­дежда светит мне на протяжении годов и даже в те страшные месяцы, когда не было и тебя, только она меня и поддерживала.

Милый мой, любимый мой, Юрий! Прости, что я пишу все это. У тебя много и без того невзгод и трудностей. Нехорошо взваливать на тебя еще и мой груз. Я знаю, что должна сама до конца нести то, что мне судьба дала. И в этом мужество челове­ка. Надо стиснуть зубы, молчать и идти своей дорогой. Но ты ведь понимаешь меня, Юрий-джан! Вы так порадовали меня последнее время. За пару недель я получила от вас три теле­граммы, сперва от Степочки, потом две – от тебя.

А как там моя Джанушка, моя голубушка поживает? Какая я была богатая! Как они любили, чтобы я посидела с ними на их на кроватках, когда они лягут спать! Даже маленький Алешень­ка, и тот пищал и звал к себе! Как приятно мне думать, что Сте­почка и Джаночка опять там. И ты, мой родной, ты опять в сво­ей комнате на тахте.

Милый мой, дорогой Юрий! У меня к тебе большая просьба! Порадуй меня! Напиши мне большое длинное письмо. Опиши мне всю вашу жизнь.

Недавно я видела страшный сон. Проснулась от него с кри­ком. Мне снилось, что я вернулась к вам, но уже я вам не нуж­на, я чужая. Долго, долго тянулся этот сон. Я измучилась со­всем. А часто мне снится, что я приехала, я в Москве, но не могу вас найти. Много кошмаров и много бессонных ночей! От мамы давно уж ничего нет. Переписываешься ли ты с ней? Как ее здоровье? Она уж такая старенькая. Хоть бы дожила до встре­чи нашей. Напиши мне, что она. Что ты знаешь о ней?

Я теперь работаю уже не на шестой автобазе. Но вы пишите по-прежнему туда. Мне всё передадут. Я работаю в теплотехни­ческой лаборатории при центральной котельной города Магада­на. Мне здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем было на авто­базе. Всю зиму очень тепло, я здесь уже пять месяцев, ни разу не болела, очень поправилась. А то 1943 год я почти весь пробо­лела, три раза в больнице лежала. На автобазе в цехах очень хо­лодно, и у меня без конца болели почки. Я прихожу сюда в 6 часов утра, с 8 начинаю работать до 7 вечера. Остаюсь здесь до 10 вечера. В свободное время вышиваю, подрабатываю, иногда стираю, глажу. Да вообще никакой работой не брезгую. Я всегда сыта, обута, одета, почти каждый день читаю. Недавно у меня были «Отверженные» Гюго. Как-то попалась книжка Майн Рида. Я читала, наслаждалась, все думала, читал ли эту книжку Степочка? Книги – мое спасение. Как бы ни было горько, тя­гостно, омерзительно, беру книгу и окунаюсь в нее, ухожу в нее с головой, читая мудрые мысли, читая прекрасные образы, чи­тая о людях» (с. 207-209).

В это время у Юрия уже была другая семья, была дочь от другой жены. Но он лгал и писал, что любит, ждет. И эта ложь поддерживала Ольгу Григорьевну. И еще поддерживали добрые люди, с которыми она встречалась, дружила. Чувство привязан­ности, которое иногда она вызывала, чувство любви. Попада­лись там хорошие люди. Много было хороших людей среди не­счастных, попавших в холодный Освенцим.

 

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ЛАГЕРЕЙ

Люди рассказывали о своих делах, как их арестовывали. Колыма была замечательным справочником о том, как шел Большой Террор. И колымская школа хорошо подготовила Ольгу Гри­горьевну к ее будущей работе в Москве по распутыванию клуб­ка сталинских преступлений. Мне уже приходилось писать, что террор проводился двумя способами. Первым было изгнание тех, кто не укладывался в шаблон, не умещался в прокрустово ложе. Вторым – нечто вроде римской децимации (казнь каждо­го десятого в дрогнувшем войске); практически хватали первых попавшихся. По-видимому, в план Большого Террора входило навести страх на всех. Поэтому давался план, по этому плану арестовывали. Например, арестовывали всех финнов, всех эс­тонцев, всех латышей. Просто так, получали из милиции спи­сок, кто здесь по национальности финн или латыш. В Ленин­граде было довольно много таких, и в Москве они были. И пря­мо по списку арестовывали, потом уже придумывали им какие-то преступления. А то еще один старик, которому Ольга Гри­горьевна носила настой из стланника (в мужском бараке никто этим не занимался), рассказывал свое дело. У следователя было нарисовано дерево разветвленной вредительской организации, охватывавшей всю железную дорогу. А вместо листьев кружочки там были, их надо было заполнить фамилиями. Дерево было за­ранее составлено. От старика и от других, которых наобум аре­стовали, требовали, чтобы они называли фамилии, которые подходят, фамилии людей, которые жили в тех или других мес­тах, были на тех или других станциях, на тех или других долж­ностях. Потом этих людей брали, заставляли их признаться. Это был тот способ, который несколько раньше (в этом Ольга Гри­горьевна могла убедиться) использовал Сталин, начиная все дело, когда он придумал форму ленинградского террористиче­ского центра, московского террористического центра. И потом эту схему он заполнял именами по картотеке. Его пособники выучились действовать такими же методами. Они получали план: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то че­ловек. И они разными методами пользовались, чтобы этот план выполнить.

Колыма была живой энциклопедией сталинского террора, всех способов заполнения лагерей юридически неповинными людьми. Как я уже говорил, первое – за какие-то проблески са­мостоятельности, независимости, собственного достоинства. Это я назвал прокрустированием, не влезали в прокрустово ложе. Затем первых попавшихся, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы все дрожали. Это я назвал децима­цией. И, наконец, целыми слоями, которые признаны были по­чему-либо неблагополучными с точки зрения политики в дан­ное время. Это в сущности давно началось. Так осуществлялся ленинский красный террор; потом так ссылали всех сколько-нибудь зажиточных, крепких крестьян, не разбираясь, как они относятся к советской власти, как они выполняли свои обяза­тельства по налогам и т.д. Просто снимали целый слой. И точно так же, целыми слоями снимали людей во время Большого Тер­рора.

Осмысляя это, Ольга Григорьевна вспоминала то, что ей го­ворил Шаумян, что Сталин был связан с охранкой, что он был провокатором. Впоследствии она подбирала все материалы, ко­торые подтверждали эту версию. Так ей было легче понять, что произошло. Я об этом достаточно много думал. Версия о том, что Сталин был провокатор, что обличающие его материалы на­шлись, и что Большой Террор был попыткой уничтожить всех людей, которые могли про это знать, до меня доходила давно. Но, во-первых, это не объясняло масштаба Большого Террора. Число людей, которые могли бы знать про эту мнимую, а может быть, и действительно найденную кем-то бумажку, было не так уж велико. Это первое. Во-вторых, слишком поверхностно, слишком рационально все объяснялось. Как современник Боль­шого Террора, я чувствовал в нем дыхание безумия. И вот это дыхание безумия исчезало, если считать, что действовал просто провокатор, прятавший свое прошлое и для этого готовый пере­бить несколько миллионов человек. Возможно, Сталин и был когда-то провокатором, но чересчур подчеркивать это мне каза­лось потерей исторической перспективы. Я все время воспри­нимал Сталина в ряду с другими, если можно так сказать, гени­альными параноидами: с Цинь Шихуанди, Иваном Грозным, наконец, Мао Цзедуном. Все они, безусловно, не были прово­каторами и не состояли на службе ни в какой охранке. Для многих из них это просто нелепое предположение, просто не было ничего подобного в их эпоху, в их биографии, и самой та­кой возможности не было. Но я чувствовал какую-то аналогию, которая их связывает. И мне кажется, что и Сталина лучше можно понять в этой связи.

Сталин очень часто действовал вполне рационально, Это укладывается в представление о нем как о параноиде. Параноид не во всем безумен, он может, скажем, прокладывать себе путь к власти с помощью интриг. И действовать так, как действует всякий расчетливый, хитрый, изворотливый политик. Его параноидность в это время сказывается только в частных случаях, в какой-нибудь злобной мстительности по отношению к отдель­ным людям. Она не выступает на первый план. Она, даже вы­ступив со всей яркостью, может потом снова спрятаться. На­пример, когда началась война, когда Сталин убедился, что не он обманул Гитлера, а Гитлер обманул его, встала простая жизнен­ная задача: или победить, или погибнуть. И Сталин опять ра­ционально действовал, как всякий человек, который спасается от смертельной опасности. И опять со всей своей безумной энергией он действовал в определенном разумном ключе.

Конечно, у него были свои заскоки, у него были чудовищ­ные ошибки. Например, ошибка с попыткой удержать Киев, с Изюм-Барвенковской операцией, когда он приказывал про­должать наступление в условиях подавляющего превосходства в воздухе немцев. Начиная с весны 1942 года, когда кончились морозы, немецкая армия вышла из окоченения, давшего неко­торые шансы советскому контрнаступлению. Нежелание при­знать факты привело к катастрофе, к выходу немцев на Волгу и до Большого Кавказского хребта. Но, в общем, он действовал, в широком смысле, рационально. Он подбирал людей не по принципу безусловной преданности, а тех генералов, которые побеждали немцев, и отставлял безусловно преданных ему людей, которые воевать не умели. И в результате он победил. Бы­ли, однако, периоды, когда на первый план выступала пара­нойя. И я считаю, что Большой Террор был таким явлением па­раноидного сознания. Узнал он, что состоялось совещание на квартире Орджоникидзе, где предлагалось перевести его в Пред­седатели Совнаркома, а секретарем ЦК сделать Кирова. Знал он, что 292 человека проголосовали против него. Что из этого следовало? На уровне рациональной политики достаточно было бы диктатору «замочить» одного или двух человек, как сейчас принято говорить. Остальных вельмож, которые совещались о его замене, потихоньку убрать с авансцены, задвинуть куда-ни­будь подальше. Может быть, даже провести вот такое убийство, как было проведено, свалив на какую-то подпольную организа­цию, и после этого провести несколько расстрелов. Но не было никакой необходимости действовать в таких гигантских мас­штабах. Не было необходимости, накануне войны, почти неиз­бежной, разрушать армию. Примерно половина среднего командного состава была уничтожена и большая часть высшего командного состава! Примерно такие же разрушения проводи­лись во всех областях. Эта была все-таки политика сумасшедше­го, который заразил своим безумием своих ближайших спод­вижников; он их умел заражать и подчинять своей воле. Рацио­нальным это не было. Страха было бы достаточно, если, допустим, провести акцию против Кирова, свалить все на зиновьевцев, провести один процесс и остановиться. Не развора­чивать это в чудовищную костоломку по всей стране, когда даже на некоторое время НКВД было поставлено выше партии и не НКВД подчинялось партийной организации, а партийные организации, скованные по рукам и по ногам, как труп, были предоставлены органам НКВД для выполнения плана гигант­ских массовых арестов и расстрелов. Не было в этом прямого смысла. Люди и так были перепуганы, и так выполняли все, что от них он требовал.

Единственное, чем могло грозить сохранение в живых лю­дей, входивших в те или иные оппозиции, или, во всяком случае, склонных к оппозиционной независимой мысли, это то, что по­сле его смерти, если бы они его пережили, они могли бы под­нять голову. Но это после террора и произошло, отчасти благо­даря масштабам террора. Та система, которую он создал, с боль­шой силой начала раскручиваться в обратную сторону, как только он умер. Потому что обстановка всеобщего страха, об­становка, в которой каждый вельможа мог быть назавтра беспо­мощной жертвой застенка, достаточно всех измучила. И как только он умер, все начали, им же подобранные, его же сообщ­ники, его же пособники, ломать себе голову и искать пути, как бы избавиться от этой обстановки всеобщего страха. И то же са­мое показал опыт Цинь Шихуанди, династия которого пала уже при его сыне Эр Шихуанди. Все это никак нельзя объяснить без того, чтобы признать Сталина, вместе с Цинь Шихуанди, параноидами. И параноидным был его план последних лет – вы­звать истерику ненависти делом врачей, а потом, в обстановке этой истерики, послать войска, как тогда выражались, на осво­бождение Европы. Мне достоверно известно, рассказывал один полковник Ирине Муравьевой, моей первой жене, в Эстонии в 1954 году, что уже был дан приказ готовить войска к освобожде­нию Европы. Это опять был параноидный план – двинуть вой­ска сквозь взрывы атомных бомб к Атлантическому океану. Это была бы мировая катастрофа, это не было планом разумного че­ловека. Разумным, хотя и не очень умным человеком, был Хру­щев, который сразу от этих планов отказался. Сталин был все-таки очень одаренным сумасшедшим, одаренным в определен­ной области, в области интриг, в понимании механизма власти, при тупости во многом другом.

Наблюдения над историей говорят, что бывают целые эпохи безумия. Большой исторический период проходит под знаком некого сложившегося в начале этого периода исторического ра­зума. А затем разум века сего, как говорил апостол Павел, ста­новится безумием. И тогда Павел и другие апостолы спасали души людей «безумием проповеди». Это всё очень точные слова. Время, когда жил апостол Павел, было эпохой безумия. В хаосе складывался новый разум. Потом этот новый разум сложился, и Фома Аквинский уже примирял веру и разум. В переломную эпоху господствует безумие – или светлое безумие, или черное безумие. Не случайно современниками были Нерон, Калигула и апостолы Петр и Павел.

И в XX веке не случайно современниками были черные бе­зумцы (Гитлер, Сталин) и светлые безумцы: Ганди, Мартин Лю­тер Кинг. И Ганди, и, допустим, Ленин и Сталин, с точки зре­ния, скажем, позитивиста, агностика, трезво рассуждающего, взвешивающего каждый свой ход, относятся к людям более или менее безумным. Но безумцы светлые идут, как выразился ми­трополит Антоний Сурожский, по Божьему следу. И в их безу­мии рождается новый разум. Безумцы же черные идут, если раз­вить метафору Антония, идут по дьявольскому следу. Вот это присутствие дьявола в действиях Сталина хорошо чувствовал Даниил Андреев, человек огромной духовной проницательно­сти. И хотя в картинах, которые он рисует в «Розе мира», доста­точно много поэтического воображения, но, я думаю, что верна его интуиция, что Сталин, в какой-то мере, шел по интуитивно им сознаваемому дьявольскому следу. Эпохи перелома, истори­ческого излома, крушение одного порядка разума и отсутствие другого порядка разума, эпохи внутреннего разлома, бифурка­ции, когда инерция истории прекращается, старая инерция пре­кращается, а новая инерция еще не сложилась, это эпохи безум­ства. И я могу только еще раз вспомнить, что в 1937 году я от­четливо чувствовал эту атмосферу общего безумия. И думаю, что я не ошибался.

Романтики начала XIX века любили играть с образом демо­на, с образом сатаны. Но подлинной эпохой сатанизма был, ко­нечно, XX век. Рядом там проходили два незримых следа, кото­рые чувствовали некоторые люди, одаренные к тому, чтобы это воспринимать, – Божий след, как выражался Антоний Сурож­ский, и сатанический след.

 

 




Последнее изменение этой страницы: 2016-06-26; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.235.179.111 (0.016 с.)